412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Славко Яневский » Неразделимые (Рассказы писателей Югославии) » Текст книги (страница 5)
Неразделимые (Рассказы писателей Югославии)
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:43

Текст книги "Неразделимые (Рассказы писателей Югославии)"


Автор книги: Славко Яневский


Соавторы: Леопольд Суходолчан,Мишко Кранец,Живко Еличич,Димитар Солев,Стево Дракулич,Векослав Калеб,Живко Чинго,Чамил Сиярич,Радован Зогович,Антоние Исакович

Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)

Какой-нибудь час или чуть дольше продолжался этот последний урок в словенской школе.

Мария Банко не позволила нам, как обычно, проводить ее всей ватагой до дому, сказала, что у нее дела в правлении общины и еще где-то, и попросила не ждать ее, а спокойно, без шалостей идти прямо домой.

– Всевозможные опасности растут как снежный ком, – добавила она, и мы уже были способны понять ее абстрактный намек, поэтому тихо вышли из просторного класса, где на стенах в одиночестве остались висеть наглядные пособия по естествознанию – цветные изображения серн, медведей и грибов, а также семейства кошачьих – рысей, львов, тигров, пум.

Мне стало жаль всех этих животных на картинках. Иногда из-за них случались неприятности, например, когда мы причисляли к пресноводным рыбам сардины из консервных банок, а к семейству кошачьих – верблюдов, нарисованных на коробках с финиками. Услышав такие глупости, Мария Банко очень сердилась и ставила в журнал плохую отметку.

Животные тоже выглядели опечаленными; обреченные на неподвижность, словно заколдованные, они провожали нас глазами и, казалось, даже слегка кивали нам и издавали какие-то звуки.

С тетрадями и рисунками в руках мы по двое и по трое уходили из школы, не зная еще, что снова встретимся здесь через несколько месяцев, только подписи под картинками с животными будут другими – «Der Bär und Eisbär» под семейством медведей, «Das Rotwild» под серной, «Der Fuchs» под хитрой лисичкой-сестричкой, а под львом – «Der Löwe».

Но сегодня мы спешили навстречу неведомым событиям, которые, казалось, носились в воздухе, как злые духи.

Шла война.

Словенский Яворник и Корошка-Белу пригибала к земле мертвящая тишина оцепенения, будто они уже были растоптаны завоевателем.

На следующий день, во вторник, началась так называемая страстная неделя. Рано утром по бараку разнеслась новость, что мимо лавки Лоренца вместо немцев тянутся колонны итальянцев. Таких колонн еще не видывал свет!

Свет, не видывавший такого чуда, конечно, были мы, обитатели Яворника.

Поэтому мы помчались к главной транспортной артерии или государственной магистрали № 1, чтобы увидеть приближавшихся итальянцев.

Да, это были они. В шляпах с перьями, они вели за собой мулов, на которых были навьючены пулеметы.

Цок, цок, цок, – слышался ритм шагов.

Время от времени итальянский офицер отдавал команду на чужом, певучем языке.

Старый Менцингер, понимавший по-итальянски, переводил нам эти команды. Они гласили: «Не спи!», «Шагай!», «Выше голову!»

Шоссе позеленело, будто на асфальте выросла капуста.

– Смотри, смотри! – раздался вдруг в нашей толпе чей-то голос.

Перед нами разыгралась прямо-таки опереточная сцена, ее создал итальянский пехотинец, державшийся за хвост мула и спавший на ходу. Солдат, который вел мула под уздцы, со всей силы тащил его вперед, тот, что спал или только казался спящим, тянул его за хвост назад.

– Они же его разорвут! Несчастная скотина! – послышались голоса в наших рядах.

– Не разорвут, – возразил Менцингер, – мул животное выносливое.

Всем нам было, конечно, интересно, почему солдат уцепился за хвост мула.

– Устали они, – пояснил Менцингер, – ведь шагают из Рима, из Милана, из Турина, день и ночь шагают.

На самом деле колонна шла всего лишь из Ратече. Там они несколько недель стояли лагерем, собираясь с силами и выжидая, пока нарыв созреет, то есть наши пограничники уйдут «на линию фронта у Радовлицы». Которой вообще не было. Эта славная несокрушимая оборонительная линия вдавливалась все глубже и глубже в тело государства, пока вообще не растворилась в нем.

Иногда кто-нибудь из итальянских офицеров покидал ряды ползущего по дороге зеленого воинства и, подойдя к нам, зрителям, спрашивал:

– Dove sono i Serbi?[11]

– In Serbia[12], – отвечал Менцингер.

– Bene, bene, grazie[13], – кивал офицер и возвращался на свое место.

А Менцингер объяснял нам, о чем он спрашивал.

Наши офицеры так и не вернулись из Засипа, где они учились пробивать танки штыками.

Не было слышно ни единого выстрела. Ни в Есеницах, ни в Яворнике.

С первого же взгляда на эти колонны я понял: наш богатырь Райко никогда не совладал бы со всем этим оружием. Один негромкий пистолетный выстрел, и сильнейшего человека во всем Яворнике не было бы в живых.

Моя вера в непобедимость Яворника была растоптана вмиг.

Вечером по нашим пыльным мостовым уже ходили итальянские патрули – по трое, четверо солдат, приветливых, разговорчивых. Йохану Финжгару они дали даже осмотреть одну из винтовок. В какой-то степени нас, обитателей барака, эти оккупанты даже обрадовали, прежде всего из-за Тэпли, в полной уверенности ожидавших прихода немецких частей и по этому случаю пировавших все последние дни. Как они сразу съежились, когда нас оккупировали итальянцы, какими стали смирными – прямо-таки распластались! Расчеты их не сбылись, списки людей, которые, по их мнению, подлежали высылке, потеряли теперь свое значение.

Фольксдойчи лишились дара речи. Ни одного из них не было видно.

Пасху мы праздновали, как и в прошлом году – были и пироги, и крашеные яйца, и ветчина с хреном. Пироги мы каждый год пекли у Леварихи, у которой в подвале была настоящая печь для выпечки хлеба. Хозяйка всегда охотно приходила на помощь двум яворницким пекарям, а в благодарность мы приносили ей буковые поленья да совали в руку какой-нибудь динар.

Я помогал Леварихе – подавал дрова, когда она топила печь, и она в награду дала мне крону, то есть четверть динара. Обычно у меня не было карманов или все равно они были дырявые. Боясь потерять монетку, я сунул ее в рот, там она переходила то из-за левой щеки к правой, то под язык, то к нёбу. Но вдруг, когда я весело скакал с ноги на ногу, кроны во рту не оказалось.

Сначала я в удивлении остановился, гадая, где она могла выпасть у меня изо рта, и думая о шоколадке, которую мог бы на нее купить.

Тут я вспомнил, что рта вообще не раскрывал. И все же, отступив назад, стал рыскать словно пес, обшаривая землю взглядом.

От ужаса я окаменел.

Мне вдруг припомнилось, что я даже немного подавился, когда крона проходила у меня в горле.

Обливаясь слезами, я помчался домой и, рыдая, рассказал удивленным родителям, что сейчас проглотил крону.

– Какую крону? – допытывались они.

– Четверть динара, – плакал я, – мне дала тетя Левариха за то, что я помогал ей накладывать дрова в печь.

Наконец они поняли, что я проглотил монету, и довольно большую по размеру.

– Господи, – испугалась мама и отложила в сторону приготовленную форму с тестом, велев отцу поскорее отнести ее к Леварихе в печь.

Но засевшая во мне крона пригвоздила отца к полу – он так и стоял с поднявшимся тестом в руках. Вскоре оно опало, словно испустило дух.

А я уже чувствовал исходивший из желудка запах металла.

– Что делать? – спросила мама. – Нужно скорее к доктору Чеху, промыть желудок!

Промывание желудка я представлял себе следующим образом: доктор Чех разрежет мне живот, достанет оттуда желудок, вымоет его под умывальником и, вытащив монетку, снова вложит желудок на место и зашьет дыру.

– Не дам! – схватился я за живот. – Это мой живот!

От доктора Чеха всегда сильно разило карболкой, и у него была дурная привычка постоянно совать мне в рот какую-нибудь ложку, от которой я давился. Он любил смотреть мое горло и вечно приговаривал: «Да, да, воспалено, краснота!»

Отец тем временем уже разболтал по всему бараку, что я проглотил большую монету. Мигом собрались жужжащие соседки, одна советовала одно, другая – другое. Кто-то сказал, чтобы я засовывал поглубже в рот палец до тех пор, пока меня не вырвет, но прежде надо что-то съесть и попить.

– И не подумаю! – кричал я. – Есть и пить буду, а чтобы вырвало – нет.

Тут одна из соседок предложила, что она сама засунет мне палец в горло.

– Ну уж нет! – вскипел я и показал ей кукиш.

– Ах, что же делать, – заохала мама, – промывать желудок не дает, рвоту вызвать тоже не хочет…

– Дармоль, – вспомнила мамаша Келиха. – У меня его много.

– А что это такое? – спросил я.

– Это… это, – начала ласково объяснять соседка, – это такой маленький кусочек шоколада, ты его пососешь – два, три квадратика, а потом тебя пронесет, и все, понимаешь? Конечно, покакаешь на горшок, чтобы мама могла убедиться, что крона из тебя и вправду вышла.

– Не хочу на горшок! – возмутился я. – Ни за что!

– Тогда в тарелку! – засмеялся Тончек Келих, присутствовавший при всей этой церемонии.

– И в тарелку тоже нет, пусть она хоть золотая! – кричал я.

– Хватит ломать комедию! – разозлился отец, вынул из брюк ремень, положил его перед собой на стол и начал строго и твердо задавать вопросы:

– Пойдешь к доктору Чеху промывать желудок?

– Не пойду.

– Примешь дармоль?

– Приму.

– А теперь сам скажи, как мы узнаем, вышла из тебя монета или нет, если ты пойдешь в уборную?

Насмехаясь, подал голос Тончек:

– Он руку подставит! Верно, Звонко?

– Оставь его в покое! – одернула его мама.

Я снова горько расплакался.

– Согласен на горшок? – строго спросил отец.

– Только не здесь, – вырвалось у меня.

– Конечно, конечно, Звонко, – заговорила мамаша Келиха, – поставишь горшок в уборной, только потом позовешь маму… когда все будет сделано.

Договор был заключен, соседка ушла за слабительным, которое я ожидал с нетерпением, предполагая, что дармоль – не шоколадка, а железные пальцы.

Наконец я дождался. Это и вправду были шоколадки в зеленой обертке. Только они оказались более горькими, чем те, что продаются в лавке.

Способ употребления был зелеными буквами напечатан на бумажке.

Я съел один квадратик, второй нужно было принять после еды, третий – незадолго перед сном. В запасе оставались еще три.

– Смотри, разбуди меня, – наказывала мне мама.

Большой синий ночной горшок стоял прямо под лампой, словно это она собиралась какать вместо меня.

Мне предстояло сесть на эту посудину, как только почувствую надобность.

Это и случилось под утро, в канун пасхи. В животе у меня началось громоподобное бульканье, переливание жидкостей, раздавались голоса, в результате я едва добежал до горшка.

Из меня хлестало, как ливень из черной тучи.

Вдруг я услышал, что о дно посудины звякнула монета.

Канонада была столь громкой, что разбудила маму, и она соскочила с кровати. Придя в кухню, она вся сморщилась. Еще бы, вонища стояла адская! Я умолял маму оставить меня в покое, но напрасно – она прилипла ко мне, как муха.

Все кончилось лишь через полчаса. Я подтерся пеленкой сестры. То, что я наворотил, мама покрыла деревянной крышкой и куда-то унесла. Вернувшись, она держала двумя пальцами мою крону. Протянула ее мне, но у меня начались желудочные спазмы. Меня тошнило, душили позывы к рвоте.

Мама быстро сунула монету в карман и больше о ней не вспоминала, оставила меня в покое, а меня еще раз свело судорогой.

Назавтра меня целый день прославляли в бараке, словно какого героя – я оказался единственной жертвой оккупации, ведь, проглотив крону, я спрятал от оккупантов герб югославского королевства.

Мне надоели эти насмешки, и я отправился к двоюродным сестрам, чтобы самому похвастаться перед ними своим геройством.

Приходская церковь не смогла вместить на пасху всех пришедших к мессе, почти половину храма заполнили итальянские солдаты, которые потом все пожелали исповедоваться и причаститься. Меня это несказанно удивило. Во-первых, я удивлялся тому, кто их исповедовал, во-вторых, кто осмелился отпустить им страшное прегрешение – ведь они уничтожили мою родину! А это, как известно, смертный грех.

Когда мы уходили из церкви, женщины перешептывались между собой – говорили, что таких набожных людей, как эти итальянские солдаты, они еще не видывали. Все оккупанты приняли святое причастие – все до единого.

А я негодовал при мысли, как они посмели его принять!

Неподалеку от церкви, чуть ниже по склону холма, около усадьбы Чопа собралась целая толпа этих добродушных солдатишек в шляпах с перьями, многие из них были в черных рубашках, с заткнутыми за пояс ножами, блестящими как зеркало. Наверное, они гляделись в них, когда брились.

Мы, ребятишки, останавливались около них, когда они с нами заговаривали. И хотя мы их не понимали, у нас возникали дружеские отношения, и они прикалывали нам значки с топориком и вязанкой дров. У всех у нас были такие значки. Лишь дома нам родители объяснили, что это фашистская эмблема и мы должны значки немедленно снять.

Родители потребовали, чтобы мы выбросили их в нужник.

Я очень расстроился, узнав, что целый час был фашистом, настроение мое несколько выправила прогулка в нужник – дерьмо громко булькнуло, принимая брошенный в него значок.

На второй день пасхи, в понедельник, когда мы пошли в церковь последний раз приложиться к плащанице на божьем гробе, там стоял красиво нарисованный ангел, а каменная глыба была от могилы отвалена.

«Каждый год мы заново убиваем Христа», – размышлял я, глядя на пустой гроб.

Пока я так раздумывал, созерцая большую фигуру ангела, ко мне подошла Польдка Ухан в той же белой вуалетке, опущенной на глаза, и шепнула:

– Видишь, вот так же рано или поздно воскреснет и новая Югославия, а сейчас она в могиле и страдает, но все равно восстанет из гроба – из любого гроба – живая! Ты это помни. И то, что вам в тетрадях оставила на память Мария – тоже.

И, как ни в чем не бывало, она смиренно поклонилась ангелу и вышла из церкви. Шла она, гордо выпрямившись, будто это не итальянцы, а она завоевала Корошка-Белу.

Но самую большую неожиданность принесла нам следующая неделя, когда итальянские войска вдруг исчезли – ни единого захудалого солдатишки не встретишь.

Мы были в замешательстве, все – от мала до велика.

Итальянцы словно испарились.

– Теперь придут немцы, – сказала моя бабушка, та самая, что родилась в святом Блейбурге и, когда понадобилось, мигом превратилась в истинную немку. – Итальянцы были только прологом. А теперь придут они.

В голосе у нее слышался особый призвук, означавший: «А теперь приду я. Берегитесь!»

Началось мрачное и мучительное ожидание немцев.

Наступившая тишина, казалось, впивается в нас, как острое лезвие.

А к вечеру разнеслась новость: немецкие моторизованные части уже на шоссе. Направляются к Брезью, Краню…

Сначала мы с недоверием прислушались, вправду ли слышен шум моторов.

Шума было предостаточно.

Я ни у кого не спросил разрешения, можно ли пойти на дорогу, – мы, ребятишки, буквально вырвались из рук родителей, и ни один материнский окрик уже не мог нас вернуть назад.

Как сумасшедшие, мы мчались навстречу нарастающему шуму.

Подбежав к дому Ажмана у государственной магистрали № 1, мы оторопели: немцы и в самом деле валом валили – шли грузовики, к ним были прицеплены пушки, а на грузовиках, выпрямившись, с винтовками между колен, в касках, сидели солдаты, полицейские, летчики, артиллеристы.

В толпе зрителей я оказался рядом с Корельчеком Крагульником, нашим сапожником, постоянно подбивавшим маме стоптанные каблуки и латавшим дыры на моих сандалиях. Он стоял молча. Но, наглядевшись на прибывающие орды, вдруг довольно громко произнес:

– Позор, что мы глазеем на это!

Он выбрался из толпы и ушел.

А мы, вопреки позору, продолжали глазеть. Среди грузовиков появились бронированные машины с башнями и пушками, стволы которых были опущены, а из башен высовывались одетые в черное стрелки, приветствовавшие нас салютом.

Немного погодя послышался звук барабана, громоподобно отбивавшего такт, словно по дороге шла огромная похоронная процессия:

Бум, бум, бум…

Бурум, бубумбум, бум!

К этим жутким звукам вскоре присоединился другой. Вопль, протяжный, как крик совы.

Пехота печатала шаг, содрогалась земля – батальон, выстроенный по четыре человека в шеренге, двигался как единое нерасторжимое целое.

Заиграла музыка, и бодро шагающие солдаты запели Ein Lied[14].

Они горланили в лад, с чувством, так что растрогались даже кошки, поглядывавшие на своих оккупантов из канав. Лишь они жалобно откликнулись на это пение.

А мы, пожиравшие глазами захватчиков нашей преданной и растоптанной родины, стояли как загипнотизированные.

Шагающие немцы это, очевидно, видели. И могли с полной уверенностью про себя повторять: «Кто нас увидит, тот убоится, страх в его заднице поселится». Там ведь у каждого страха удобный домок.

В последующие дни немцы начали вызывать в определенные места тех, кто в старой Югославии занимал какие-либо заметные должности; затем этих людей увозили на поездах неизвестно куда.

Состав, подходивший к станции Яворник, был очень длинным, в него сажали людей под конвоем. Нам, остававшимся, хотелось к ним подбежать, что-то им подарить, мы знали – их отправляют в ссылку.

Это были первые выселения в Сербию.

Проводив очередной состав, мы возвращались в свои бараки с глазами, полными слез. Никто не знал, не станет ли и он завтра таким же изгнанником с узелком в руках.

Многих арестовывали и сажали в тюрьму – в Бегуньский замок. Там начались и расстрелы.

Теперь никто не знал, что его ждет, – высылка или расстрел.

Церковным службам в Корошка-Беле, сразу же переименованной в Karner Vellach, настал конец.

Впредь до особого распоряжения – таков был приказ.

Иван Доброволец, мой учитель закона божьего, мог бы спокойно уехать куда-нибудь в безопасное место, хотя бы в Любляну, как уехал священник Жиганте в Лесце, но он считал своим нравственным долгом дождаться прихода нации Гете и Шиллера, которая затем подвергла его одной из своих жестоких кар – выселению с маленьким чемоданчиком в руках и крестом на шее.

Выселение, ссылка не только насильственно отрывали человека от его исконного места жительства и полностью выбивали из жизненной колеи, но для каждого, кому выпадала такая участь, это могло означать смерть и уж во всяком случае не сулило спокойного существования, пусть даже там, в ссылке, изгнаннику светило бы солнце.

В такую минуту, стоя на пороге тяжких испытаний, мой учитель закона божьего нашел в себе силы даже пошутить со мной.

Когда при прощании я подал ему руку, он дернул ее так, будто хотел меня разбудить, и сказал:

– А ну, Звонко, сколько у нас богов?

Я уже знал, что один, но показал три пальца. Он обнял меня и, засмеявшись, шепнул:

– Они тебе еще понадобятся, все три.

Словенский Яворник переименовали в Яуэрбург, а Есеницы – в Асслинг.

С нашего барака сняли номерной знак 104 и улочку переименовали; теперь значилось: Индустриштрассе 12.

Немцы перекрестили каждый закоулок. Сначала чужие названия не оказывали на нас особого воздействия, но как уколы при татуировке, глубоко проникнув под кожу, постепенно они начали делать свое злое дело.

Новая власть уже арестовала известное количество людей, а остальных держала в состоянии неопределенности, когда неожиданно я получил отпечатанную на пишущей машинке повестку – первую в своей жизни. Естественно, распечатали ее родители и затем прочитали мне. Гитлерюгенд вызывал меня как своего будущего члена на «динст»[15], а этот «динст» состоится на Апельплац перед бывшим домом Крека в Асслинге в 13.30. В случае неявки ответственность несут родители.

Хайль Гитлер! Эди Достал.

Мать и отец были вне себя.

Им хотелось выйти из этой немецкой трясины как можно менее запятнанными – они были убеждены, что через какой-нибудь месяц оккупации придет конец. А теперь вдруг повестка с такой угрозой! Это их больно задело.

Сопротивление «динсту» было равнозначно сопротивлению Гитлеру.

Но больше всего их оскорбило, что под грозной повесткой стояла подпись соседа, этакого шалопая, который в королевской Югославии усердно занимался гимнастикой в «Соколе», а над «Орлом» и его сторонниками насмехался.

Подобный тип появился и среди нашей родни. Младший двоюродный брат мамы, Метод, вдруг как-то оказался в Фельдене, где мальчишек чуть постарше меня одевали в униформу и присваивали им звания всяких фюреришек, которые различались по цвету шнурков, свисавших у них от погон к нагрудному карману. Самое высокое звание имел тот, у которого был белый шнурок, нижние чины обозначались зеленым и красным. Парни с такими отличиями были вроде надсмотрщиков.

Как раз в то время, когда приближался день первого «динста», возвратился из Фельдена мамин двоюродный братец. Он настолько упивался собой, что пришел к тетке покрасоваться в новом наряде – в черных бархатных штанах, коричневой рубахе с ножом и шнурком – знаком фенлейнфюрера.

– Что все это значит, Метод? – спросила его мама.

– А то именно и значит, – ответил двоюродный братец.

– Выходит, ты гитлеровец?

Немного подумав, братец сказал, зевая словно от скуки:

– Ну, если ты так меня называешь, выходит, я гитлеровец.

– А что же будет завтра, – привязалась мама, – или послезавтра, когда все вернется к прежнему? Что ты тогда скажешь, кем ты был?

– Заколоти в ящик свою Югославию и пусти вниз по Саве, в свой Белград, своему королю Петрушке. Точный адрес, куда посылать посылку, узнаешь в гестапо, – рявкнул двоюродный братец и, повернувшись, ушел разъяренный.

«Динст» проводился сначала на Апельплац, где всех переписали и разбили на подразделения во главе с разными шарфюрерами. И тут же принялись обучать нас разным немецким командам: stillgestand, rührt euch, nach links, nach rechts, hinlegen, auf, rupen…[16]

Но уже в следующую среду нас повели на Мерцу – на гору неподалеку от Есениц, и там мы проваландались с полудня до вечера.

Фюреришки учили нас также петь разудалые песни, как, например, «Gegen England»[17] или «Розмари».

Мы заучивали их, шагая в строю, и в город обычно возвращались с криками, словно нас режут. Гора Можакля просто гудела от наших диких воплей.

Обычно «динст» кончался встречей с штаммфюрером Гансом, одетым в черную форму с белым шнурком на плече и револьверной кобурой на боку.

На Апельплац многочисленные подразделения гитлеровской молодежи должны были выстроиться как эсэсовцы в нюрнбергские дни, когда к ним обращался сам фюрер, – голова к голове, плечо к плечу, носки башмаков или пальцы босых ног выравнивались как по натянутой веревке. Такое построение было делом длительным и нелегким, фюреришки носились вокруг нас как науськанные овчарки, гавкая свои команды. Лишь когда построение по всем предписаниям было завершено, следовал рапорт сначала захарфюрера фенлейнфюреру, двоюродному братцу моей мамы, а уже тот представал перед святым ликом самого штаммфюрера Ганса, хотя и на почтительном расстоянии, выкрикивая по-немецки номера участвовавших в «динсте» подразделений.

Когда моя мама как-то во второй раз с глазу на глаз обозвала своего расчудесного братца немецким псом, он смолчал, но замыслил жестоко отомстить – только не ей, а мне. Он приказал командиру моего отделения провести занятия по так называемому «рупанью» (ползанью по земле). Тех же, кто проявит недовольство или отнесется к занятию несерьезно, отобрать, отделение передать другому шарфюреру, а бунтовщиков заставить ползать по полигону до тех пор, пока их одежда не превратится в сплошную рвань.

«Рупанье», то есть ползанье на животе, было самым неприятным упражнением в «динсте» гитлерюгенда, после него мы всегда возвращались домой если не в лохмотьях, то во всяком случае в грязи с головы до пят.

Получив распоряжение моего юного дядюшки, шарфюрер в следующую среду начал занятия именно с этих неприятных упражнений. Все ребята, как положено, бросились на землю, им было не до шуток – они ползали, извивались, виляли задами, как крокодилы на суше, только я один не проявлял ни серьезности, ни усердия, ползал лениво и дурачился. Я надеялся на снисходительность маминого двоюродного братца, то есть на моего юного дядю.

Но шарфюрер остановил занятия и прицепился ко мне.

– Ты!

– Что?

– Сюда!

– Abteilung, halt![18] – скомандовал он и велел отделению присесть в тени. Там ребята приводили в порядок одежду, очищая с нее грязь. Потом их увел другой шарфюрер, как и было условлено.

А я стоял перед своим шарфюрером совсем не по правилам – расслабившись и усмехаясь, ведь мы с ним вместе ходили в воскресный детский садик, который вел наш капеллан, и этот тип первым принимался молиться – и в начале, и в конце.

Мы были с ним «на ты». И если бы югославское королевство просуществовало еще какое-нибудь десятилетие, мой шарфюрер стал бы священником. А сейчас он кричал на меня, называл саботажником и грозился выслать вместе с родителями в Сербию.

Я сказал ему:

– Не валяй дурака!

– Was, was[19], – заорал он, – ты еще будешь говорить мне «ты», ублюдок aus Jauerburg! Hinlegen! Auf, marsch, marsch![20]

Я медленно опустился и сел перед ним, подчиняясь команде.

– Aber nein, nein, – вопил он, – das ist ja kein hinlegen![21]

И сам растянулся на земле – упал, как подрубленное дерево, показывая, что должен делать я.

– So! Und jetzt aufstehen… Auf, marsch, marsch…[22]

Я все еще над ним посмеивался, обращал все в игру и, как козленок, побежал потихоньку, взбрыкивая ногами, словно мне мешала юбка.

Но тут откуда-то появился Эди Достал, тот самый, что угрожал маме и отцу в повестке, призывающей меня «на «динст». Он заорал на меня, обозвав собакой, которую нужно «хинрихтать»[23]. От этой ругани я закачался, как созревший плод, который от выпавшего на него снега стал слишком тяжелым. Я бросался на землю, ползал, вскакивал, бегал даже туда, куда фюреришка Достал и не приказывал.

Добрых полчаса продолжалась эта муштра, пока оба фюрера совершенно не охрипли от бешенства. Они покинули меня на полигоне в немыслимых лохмотьях, исцарапанного до крови, всхлипывающего и совершенно отчаявшегося.

На мне не осталось ни одной целой вещи. Я весь изодрался об острые камни и кусты боярышника. Ссадины кровоточили, рубашка была искромсана в лоскутья.

Немного погодя пришел мамин двоюродный братец – специально, чтобы на меня взглянуть. Я не сомневался, что он начнет меня участливо расспрашивать, каким образом меня постигла такая несправедливость и кто в этом виноват. Стоя перед ним в слезах, я был уверен, что настал час мести за все мои беды, что родственная кровь скажет свое слово, и мы вдвоем сполна рассчитаемся со злодеем-шарфюрером.

Но мамин братец только сказал:

– А теперь в таком виде ступай домой. Хайль!

Громко заплакав, я бросился бежать, слезы душили меня. Это были кровавые слезы. Люди, видевшие, как я мчался домой, и слышавшие мой плач, думали, что меня жестоко и несправедливо избили, застигнув на месте преступления в чьем-то саду.

Дома пришли в ужас; началось мытье, переодевание. Я все ревел и не мог успокоиться.

А вечером мама отправилась на Сеножети, где жил ее родственничек. Когда она вошла, он бренчал на гитаре и совершенно спокойно сказал, что я сам катался по земле, по терновнику и камням, обуреваемый злостью… на Адольфа Гитлера.

Мама плюнула ему в лицо.

Тем временем немецкая жандармерия и полиция расползлись по Яворнику и чувствовали себя здесь как дома.

Мы, жители барака, как обычно, купались в Саве, пришли туда и они, разумеется, строем, составили оружие в пирамиды, разделись, положив строго в ряд свою одежду, – издали казалось, будто это ряд гробов с покойниками, затем с веселыми криками стали подошвами ног пробовать ледяную воду Савы, которая в это время была зеленая как трава, прозрачная и лишь местами красноватая – словно в нее плеснули краской.

Мы, из барака, были на одном берегу, они на другом, между нами, словно граница, протекала река.

Немцы были белые, как простокваша, поросшие черными волосами, некоторые с татуировками змей – выглядели они такими же счастливыми, как и мы, ведь был самый разгар небесно-голубого лета, от зноя, казалось, трепетал смолистый сосняк, вода, песчаная отмель.

Обе стороны глядели друг на друга – мы несколько притихшие, они без малейшего смущения. За короткое время, с апреля по июль, они утихомирили нас частыми высылками и расстрелами наших людей. И все это продолжалось. Но стало нашей будничной жизнью, и мы к ней уже попривыкли.

Кроме того, началась война с русскими. Перед трактиром Мулея у нацистов была доска объявлений, на которую в пропагандистских целях повесили карту громадной страны. В карту втыкались булавки с маленькими флажками, которые продвигались в эту зеленую страну все глубже. Флажки переставлял Йохан Тэпли.

И как раз в такую победоносную для немцев пору разнеслась весть, что кто-то застрелил Коритника, лесного обходчика. Это был юркий, седой старик, с усами, какие носил император Франц Иосиф. Застрелили его на Полянах у фигуры богоматери.

Страшно.

Вероятно, Коритник со своим охотничьим ружьем кого-то разыскивал в лесу и нашел, но его опередили, успели выстрелить раньше. Старика с продырявленным сердцем похоронили без особого сожаления. На похоронах его было всего три человека.

Причиной последовавших затем волнений явился Йохан Финжгар, в него стреляли немецкие полицаи в его собственном одноэтажном домишке на Полянах. Прошел слух, будто Йохан был уже партизаном или, как говорили немцы, бандитом. По всей видимости, люди из пятой колонны держали его на примете, как известного патриота, но схватить не успели, он от них улизнул и некоторое время скрывался в своем недостроенном домишке, а время от времени делал вылазки с первой партизанской группой на склоны Можакли – с той самой группой, которая, наверное, и спровадила на тот свет шпионившего за нею Коритника.

Раненого Йохана отправили в Бегунье, где потом расстреляли.

Смерть Йохана всколыхнула всю округу.

Дела в Яворнике – Яуэрбурге шли не так, как на карте с флажками.

Где-то в Шентвиде, неподалеку от Любляны был расстрелян отец Тичека, учивший меня закону божьему.

Тичек и его мать, одетые в черное, ходили по Яворнику совсем подавленные.

А дома я слышал, что лондонское радио передало то-то и то-то.

У бабушки пропало желание хвастаться, что она родилась в самом святом Блейбурге.

С участившимися расстрелами и высылками немецкий язык был из нашего духовного меню решительно вычеркнут.

Лондонское радио начало действовать подобно инъекциям.

Первыми, кто почувствовал, что немцы проигрывают войну, были именно мы, простые люди.

В самом конце августа, точно 31-го, лето в нашей узкой долине обычно и вправду кончается. Могучий солнечный свет с этого дня начинает слабеть, розы в саду все-таки еще цветут и фрукты дозревают, но уже не в настоящих солнечных лучах, а в каком-то их суррогате. Откуда ни возьмись набегают тучи, начинает лить дождь, который переходит в снег, в метель. День с этих пор напоминает подслеповатый собачий взгляд. И так продолжается до тех пор, пока снова не разгорится золотое лето.

Я получил еще одну отпечатанную на машинке повестку, на сей раз – вызов в школу.

Радости я не испытал, ведь я думал, что каникулы продлятся до конца войны.

Мама взялась приводить меня в порядок. Умытый, причесанный, я отправился в школу, но сердце у меня было в пятках.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю