412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Славко Яневский » Неразделимые (Рассказы писателей Югославии) » Текст книги (страница 18)
Неразделимые (Рассказы писателей Югославии)
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:43

Текст книги "Неразделимые (Рассказы писателей Югославии)"


Автор книги: Славко Яневский


Соавторы: Леопольд Суходолчан,Мишко Кранец,Живко Еличич,Димитар Солев,Стево Дракулич,Векослав Калеб,Живко Чинго,Чамил Сиярич,Радован Зогович,Антоние Исакович

Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)

Дулич посмотрел на него. Они были коллегами и равными по положению, Домокош лишь чуть раньше поступил на службу, что в известной степени их и сближало. Но между ними не утихало затаенное соперничество: Домокош избегал работы в подвале и, не чураясь откровенной лести Ревесу, пуская в ход локти, все очевиднее укрывался в канцелярской тиши с ее бумагомараньем, параграфами и распоряжениями. Не расставлял ли он и сейчас капкан, собираясь донести на него и тем самым сделать еще один шаг к покою и служебному продвижению?

– Слушай, Шими, – сказал Дулич, – дружески обращаясь к нему по имени и стараясь придать своему голосу как можно более теплые и доверительные интонации, дабы заранее снять невысказанное обвинение. – Ты ведь понимаешь, что речь идет вовсе не о том, читал я или не читал досье, но о факте, на который и ты, и я как венгры не можем не обратить внимания, мы же не только чиновники, но и патриоты!

Он видел, что попал в цель – в выражении лица Домокоша ирония уступила место настороженности, его угловатые плечи натянули тесноватый, серый пиджак.

– Разумеется, патриоты, – согласился он, пристально вглядываясь в Дулича, – но именно поэтому мы и не можем допустить ни одного исключения, когда дело касается следствия.

– Исключения? – дернулся Дулич, ощущая, что капкан вот-вот захлопнет железные челюсти. Нет, к счастью, Домокош пошел по неверному пути. – Кто говорит об исключении? – продолжал Дулич. – Напротив, я полагаю, с теми, в ком течет наша кровь, следует обращаться еще суровей. Слушай-ка, – искренне возмутился он, испытывая оттого облегчение, – да разве не чудовищно, что человек, чья мать вне всякого сомнения венгерка, кто, выходит, первые свои слова произнес по-венгерски, кто сосал молоко венгерки и слышал венгерскую речь еще в колыбели, сейчас подкапывается под нас!

Пока он говорил, Домокош согласно кивал головой, кося глазами в сторону, будто прислушиваясь; продолжал он кивать и после, несомненно размышляя, что на это ответить. Вдруг его голова замерла, а продолговатые серые глаза вбуравились в Дулича.

– Ты что, думаешь, будто коммунизм – это сербская выдумка? Ничему на примере коммуны девятнадцатого года[68] не научился? И думаешь, в Будапеште мы каждодневно не сталкиваемся с той же самой бандой, что и тут? Это незрелость, мой дорогой! – Он взялся за папку обеими руками. – Тебе она еще нужна?

Несколько секунд Дулич колебался, он чувствовал, что неведомым образом его переиграли, даже высмеяли, но не мог придумать, как защитить уязвленное самолюбие.

– Нет, не нужна. – Он выпустил папку, и она перешла в костистые, длиннопалые руки Домокоша. – Все я понимаю не хуже тебя, не беспокойся, – удалось ему ввернуть фразу, показавшуюся подходящей. – Потому я и пришел посмотреть досье и изучить его досконально, прежде чем спуститься еще раз к этой сволочи.

Ему казалось, он обязан убедить самого себя, что миновавшая словесная дуэль не имела ни победителя, ни побежденного, и добавил, как равный равному:

– А ты уже закончил со своим Радойчичем? Я видел, как его уводили отсюда.

– Да. – Домокош коротко кивнул. Затем, будто и сам решился отступить на линию равноправного товарищества, язвительно скривил рот. – Шеф затребовал его к себе. Они сейчас внизу, в шестерке.

В голосе его промелькнула загадочная насмешка. Неужели над Ревесом? Из осторожности Дулич не стал разгадывать.

– Ты, значит, остался охранять канцелярию, – ответил он с шутливым укором.

– Каждому свое, – с лукавым превосходством признал Домокош.

– Давай! – махнул рукой в знак согласия Дулич и вздохнул. – А я пойду к своему парню. – И вышел из кабинета.

В душе он нисколько не разуверился ни в коварстве Домокоша, ни в чудовищности выбора, сделанного Остоином. И одно, и другое затрагивали его слишком близко, поскольку и собственный его выбор, и его венгерство были довольно шаткими. Правда, он был чистокровным венгром и по матери, и по отцу, и по католической вере, но фамилия, унаследованная вне всякого сомнения от позабытых славянских предков, заставляла его в ранний период жизни колебаться. По невнимательности в первом классе начальной школы фамилию его записали с мягким «ч», как сербскую, по-сербски он говорил превосходно, благо, рос в смешанном бедняцком предместье, принимали его за серба, чему он вовсе не противился, напротив, чувствовал себя польщенным, все-таки тогда, в Югославии, это давало какие-то преимущества. Но тактика умолчания, принятая им, отдавала двуличием, ибо, когда сыновья сербских крестьян издевались на глазах у него над отпрыском какого-нибудь землекопа-поденщика за то лишь, что тот неправильно произносит сербские слова, или из-за более строгого религиозного и семейного воспитания кажется замкнутым и боязливым, Дулич, в душе осуждая подобную наглость, не осмеливался, однако, порицать ее вслух, чтобы не потерять товарищей. И когда по бедности он должен был уйти из школы, обида его раздваивалась между ненавистью к нищете, независящей от принадлежности к той или иной нации, и неприязнью к народу, что, отвергнув его, везде захватывает ведущее положение. Но полностью определиться пришлось уже взрослому, когда подошла пора создавать семью и религия, которую ты исповедуешь, уже не могла считаться чем-то второстепенным. Тогда-то и сблизился он с той батрацкой венгерской прослойкой, над которой прежде молчаливо позволял насмехаться. Избранница его происходила из семьи поденщика-виноградаря, отца многочисленного семейства, обитающего в доме с земляным полом, где любая одежда многажды переходила от одного к другому, где слыхом не слыхали ни о радио, ни о кино, ни об ежегодном отпуске, как и об остальных способах расточительства, доступных сербам даже такого же имущественного положения благодаря более вольному и легкому образу жизни, к которому он, хотя и свидетелем, немного приобщился. Женитьба на Йоланде, вызывавшей в нем своим косящим взглядом и легкой походкой жгучее желание, спихнула его, естественно, по социальной лестнице вниз; жена, еле-еле одолевшая школу, по-сербски говорила плохо, приходилось помогать ей объясняться по лавкам и учреждениям; унизительное неравноправие сближало их, но оно же развило в нем зависть и жажду мести. Венгерскую армию он встретил уже как венгр, как пострадавший, да еще вдвойне, ибо долго ошибочно полагал, будто ему страдать не придется; всплеск мстительного чувства и заставил его при поддержке «Народной обороны», куда он с жаром вступил, с охотой согласиться на работу в контрразведке – раньше мысль о подобной профессии ему б и в голову прийти не могла.

Он, кстати, и сейчас по рабочей традиции своей семьи это занятие считал дурным, добропорядочными и простыми людьми презираемым; он догадывался, что жестокость этой профессии может принести и ему, и его близким, в случае если в войне произойдет нежелательный поворот, отмщение и гибель, поэтому свое согласие на такую работу, хотя согласие зиждилось на немыслимой материальной выгоде, он расценивал как патриотическую жертву. Может, через год или два убьют, как собаку, выкинут в безымянную могилу, забудут даже имя или будут вспоминать как символ гнусных преступлений и жестокости. Но отчего? Оттого, что он делал то, что должен был кто-то делать, как иначе противостоять гидре мятежа в только что расширенной до естественных границ Венгрии как не жестокостью и насилием? А Остоин, как и он, сын венгерки, но не замаранный вроде него, а наоборот, от смешанного происхождения у него одни преимущества: в свое время мог считаться полноправным сербом и – венгром, когда времена переменились, Остоин останется чистым и невинным даже в ореоле добровольного мученичества, славой и гордостью обоих народов. И это слабачок, молокосос! Где ему понять, что такое ответственность, и нужды-то не знал, мог бы тихо есть отцов хлеб да помалкивать, ведь заартачился-то, откровенно говоря, по избалованности, от распущенности, позабавиться захотелось, вот хоть бы и над ним, а он и постарше, и трудится с малолетства, и семьей обременен, заботами, отец единственного сына, больного. Каприз Остоина Дулич воспринимал сейчас как пощечину, и, пока он спускался с первого этажа, мимо бесчисленных охранников в подвальную яму, набитую камерами, откуда глухо доносились угрозы и стоны, ему казалось, что сам Остоин из чистого злорадства нарочно призывает его к исполнению должности палача.

Он быстро вошел в помещение, где оба охранника, рассевшись на скамейке, мирно покуривали, а Остоин стоял, прислонившись спиной и затылком к стене, с закрытыми глазами, мокрый по пояс. На скрип двери он немного запоздало приподнял голову и открыл глаз, охранники – тоже с опозданием – конфузливо оторвали задницы от скамьи.

– Встать, – сказал им Дулич, – и приготовить веревки, чтобы связать его. – А Остоину приказал: – Скидывай ботинки!

Парень понял, глаз у него дрогнул, однако он крайне медленно, с явной мукой пригнулся, но только ухватился за ботинок (шнурки, естественно, изъяли), чтоб его сбросить, покачнулся и едва не упал. Обычно Дулич любой такой случай использовал, чтоб еще сильней устрашить узника, но сейчас воздержался, решив не поддаваться чувствам.

Он терпеливо выждал, пока Остоин скинет ботинки, а затем указал ему на скамью:

– Сюда!

Остоин подошел к скамье, охранники, по привычке грубо схватив его за руки, без всякой на то необходимости начали пригибать его книзу.

– На спину или на живот? – догадался все же спросить незнакомый охранник, приостановившись и льстиво поглядывая на Дулича.

– На живот, на живот, – торопливо ответил Дулич, потому что и так уже потратил несколько мгновений, чтобы представить себе положение, в каком следует находиться телу. Юношу тут же повалили на скамейку, которая чуть не перевернулась, за что Карой Надь наградил арестанта тумаком в спину; второй охранник привязал ему ноги над щиколотками к сиденью, а обе вытянутые руки – за ножки скамьи. Дулич подошел и пальцем проверил все три веревки, одна оказалась слабо затянутой; без слов он указал на нее Карою Надю, чтоб тот нагнулся и подтянул. Затем отошел в другой конец камеры, где стояла высокая и узкая плетеная корзина для белья, набитая хлыстами. Он отобрал один из них, вытащил из корзины, взмахнул им, оттянув назад, бросил обратно, выбрал другой и со свистом рассек им воздух. Этот показался ему гибче, злее, он оставил его и вернулся к скамье. Остоин лежал на животе со сдвинутыми ногами, руки его свисали к цементному полу, голова перевешивалась через край сиденья, будто перед прыжком в воду.

– А носки?

Карой Надь и незнакомый охранник подскочили одновременно, и каждый со своей стороны начал стягивать носок с ноги заключенного; они спешили, дергали, почти рвали, но оттого-то ткань, мокрая и запачканная, плохо стягивалась с ноги.

Показались белые, а на подошвах розоватые ступни; Дулич подошел ближе и с гадливым предубеждением принюхался.

– Так и есть, – заключил он, – господская порода, как я и думал.

С наслаждением он поднял хлыст и изо всех сил хлобыстнул им по сомкнутым подошвам юноши. Раздался свист, приглушенный крик, и поперек ступни пробежала густая, багровая полоса. Он еще раз взмахнул рукой, и еще, и еще раз, считая до пяти. Потом обошел вокруг скамейки и остановился над головой Остоина.

– Ну, теперь говори! Имей в виду, это только начало. Слышишь? Говори, кто тебе велел писать разные блевотины по стенам и кто тебе помогал?

Молчание.

– Раскрой рот и говори, не то я убью тебя!

– Никто.

На сей раз упорство не вызвало в нем разочарования, он ожидал его, даже желал.

– Тогда продолжим, – сказал он и возвратился к ногам юноши. Полосы, увидел он, скрючившись, приобрели тем временем пурпурно-алый оттенок и сильно вздулись. Он поднял хлыст и снова отсчитал пять ударов.

– Говори, кто. – Он нагнулся, чтобы расслышать, но разобрал одно только неразборчивое бормотанье. – Имена давай, понятно? Кто?

– Никто, – неясно, будтос квозь стену, донеслось до Дулича.

– Ничего не имею против, – согласился он и продолжил избивать арестанта. Каждый раз по пять ударов. Подошвы превратились уже в сплошную кровавую опухоль. – Развяжите.

Повернувшись, он дошагал до середины камеры и отбросил хлыст. Наблюдая за тем, как охранники скидывают веревки с ног и рук Остоина и ставят его на пол, он закурил, пальцы, поднося к сигарете спичку, подрагивали, а когда он попытался смирить их, задрожало все тело с головы до пят, будто в лихорадке. На миг он подумал, что заболел: ну вот, и он подхватил заразу, которую принес домой, если и правда он заразил Ежика. Впрочем, это предположение он сразу же отверг как недостойную попытку уйти от истины, еще более неприятной. Просто-напросто сейчас он мучил преступника с определенным умыслом, а не в ярости, как он привык и как, кстати, легче, вот нервы и сдают. Однако это не помешает ему совершить то, что он задумал, до конца.

– Быстрей! – подстегнул он охранников, что толклись возле Остоина, мешая друг другу в тщетных попытках удержать того на вспухших ступнях. – Да пусть он сядет. Пусть сядет, мне это и надо. Испанский сапог!

Карой Надь предоставил напарнику усадить Остоина на скамью, а сам почти бегом кинулся к корзине и вытащил из нее целую пригоршню реек. Вернувшись, положил их в ногах Остоина, крикнул товарищу: «Привязывай» – и, придерживая Остоина, чтобы тот не свалился со скамейки, обернулся к Дуличу.

– Я сам, – решил Дулич и, откинув окурок, подошел к скамье, опустился на колени, не обращая внимания на то, что под ним кровавая жижа, взял с пола веревку и подрагивающими еще пальцами несколько раз обвил ее вокруг реек, которые Карой Надь прижимал к ногам узника.

– Теперь заколачивайте, – приказал он, приподнимаясь. Карой Надь отобрал одну из наостренных реек, лежавших на полу, сунул ее между теми, что были привязаны к голеням Остоина, и обернулся:

– Подай-ка мне молоток.

Второй охранник, еще, очевидно, не понимавший, что готовится, недоумевая направился к столу, вопрошающе поднял затупленный с обоих сторон молоток и нерешительно поднес его одобрительно кивнувшему Карою Надю. Перехватив молоток, не останавливаясь, Карой Надь принялся тем же движением загонять рейку между двумя другими. Она шла легко, потому что рейки по вине Дулича были привязаны нетуго. Но Дулич не слишком-то переживал: он знал, что следующая пойдет куда труднее. И действительно, когда Карой Надь стал забивать вторую рейку, она входила уже еле-еле, сантиметр за сантиметром, а лицо Остоина скорчилось и покрылось потом. Дулич, внимательно за ним наблюдавший, вздохнул с облегчением.

– Ну как? Уже больно? – спросил он с шутливой озабоченностью, закуривая новую сигарету. – Так это всего только вторая рейка, сынок, она лишь в мясо врезалась. А мясо мягкое, не то что кости. Вот когда у тебя кости начнут хрустеть, ты поймешь, что такое испанский сапог.

Он подождал, не ответит ли ему Остоин, но тот молча терпел, нагнув голову, и Дулич дал Карою Надю знак продолжать. Карой Надь начал заколачивать третью рейку, и Остоин сразу же, будто нажали кнопку, закричал. Он кричал не переставая, запрокинув голову и оскалив рот; крик его нарастал, будто разбухающий, непрерывный поток, словно разбушевавшаяся река, река отчаяния, потому что боль, Дулич хорошо знал, не ослабевала ни на минуту, как это бывает, когда бьют палками, она упрочилась и с каждым ударом молотка прибавляла в силе. Теперь при каждом ударе молотка ноги Остоина подскакивали, Карой Надь замахивался все сильнее и сильнее, потому что сопротивление реек и веревок становилось упорнее, он втянул голову в плечи и бил так, будто вбивал громадный гвоздь в каменный блок. Остоин кричал, голос его захлестывал камеру, отражался от стен и потолка, раздирал уши, тело его колотилось, будто со всех сторон его одновременно били электрическим током, так что второй охранник, до той поры только что не дремавший, с превеликим трудом, навалившись на него всем своим телом, удерживал его на скамейке. Еще один резкий удар, и третья рейка была загнана на один уровень с остальными, стискивающими голени Остоина. Охранник отложил молоток.

– Ты чего? – изо всей мочи заорал Дулич, потому что надо было перекричать Остоина, да не удалось, сам себя не расслышал, утонул его голос в том нескончаемом крике, будто шепот. Он нагнулся и подергал Кароя Надя за рукав и, когда тот поднял почти испуганное лицо, вопросительно посмотрел на него. Карой Надь пожал плечами, тупо тараща глаза, по лицу его стекал пот. «Еще одну вколоти», – показал ему Дулич, стуча кулаком по ладони, ибо голос его, хотя он и продолжал орать, опять было невозможно расслышать. Карой Надь затряс головой, указывая на Остоина, что, не переставая кричать, обессиленно валился на второго охранника. Но Дулич снова постучал кулаком по ладони, и Карой Надь, более не противясь, присел на корточки. Он поднял с пола одну из оставшихся реек, долго ковырялся ею, ища вокруг голеней Остоина место, куда бы ее воткнуть, затем укрепил острие в узкой щели, поднял молоток и вновь заработал. Взмахнул два-три раза, и вдруг наступила тишина, в которой четвертый удар прозвучал как винтовочный выстрел, и, когда эхо его смолкло, послышалось тоненькое вкрадчивое – будто в дерево вгрызаются мыши, – легкое похрустывание. Карой Надь опустил молоток на колени и взглянул на Дулича, Дулич склонился над Остоином. Подбородок узника отвис, рот его распахнулся, язык безжизненно вывалился из израненных губ, оба глаза закрылись. Но похрустывание продолжалось, врезаясь в слух. Дулич поискал взглядом его источник и неожиданно понял, что происходит: это казалось невероятным, но, как он и предсказывал в своих угрозах, на ногах Остоина хрустели, ломаясь, кости. Но негодяй уже ничего не чувствовал – он опять от него ускользнул.

Дулич дрожал как осиновый лист, во рту все пересохло. Он едва смог выговорить:

– Развяжи его! – И второму охраннику: – Вода есть? Принеси воды. Надо его привести в чувство.

Охранник отпустил тело Остоина и вышел, Дулич машинально, испытывая неожиданную потребность удалиться отсюда, направился, еде держась на ногах, за ним. Он остановился возле двери в коридоре, но ничего не видел и ничего не слышал, его колотило то легче, то сильнее странной, неуправляемой дрожью, будто игрушку, отданную во власть некоей неведомой силы.

Постепенно – сначала слухом – он вновь стал воспринимать внешние впечатления: треск, глухой топот, потом включилось и зрение, и он увидел какую-то суету в конце коридора. Входили и выходили из камер, кого-то волокли, как колоду, подскакивающую на ходу, к лестнице и по ступеням. Из всей этой неразберихи перед ним вдруг вырос Ревес, его громадное брюхо, обтянутое рубашкой, кривые ноги; крутое, жесткое лицо с окурком, прилипшим к губе, с бегающими, прикрытыми глазами, на которые нависал клок волос. Ревес остановился и замер, будто Дулич вызвал его и он ждет, что от него услышит. Дулич, еще не собравшись, лишь с усилием улыбнулся.

– Почему ты здесь? – равнодушно спросил начальник, задыхаясь после каждого слова.

– Только что вышел, – отрапортовал Дулич, щелкнув пятками и заметив с неудовольствием, как из-за спины Ревеса высовывается Домокош и тянется к ним остреньким ушком. – Жду, когда доставят воду, чтобы облить его.

Начальник глубоко затянулся, выпятив губу, а лицо Домокоша многозначительно отпрянуло.

– Что, сознание потерял? – спросил начальник опять равнодушно, ничем не выказывая своего одобрения или осуждения.

– Да, – сознался Дулич и пояснил: – Это с ним частенько случается. Рохля. Но теперь, – он громко откашлялся, чтобы придать своему голосу твердость, – теперь он у меня заговорит!

Начальник помолчал и, обернувшись к Домокошу, вопреки обыкновению улыбнулся.

– Расскажи ему, Шими.

Домокош шагнул вперед и совсем тихо, почти шепотом доложил:

– Шеф поприжал Радойчича, и парень выложил все. И о том, кто писал лозунги. И об Остоине. Все, понимаешь? – Сухие губы его растянулись в улыбке, а сверкающие глаза уставились в Дулича. – Все имена. Все явки. Все. – И столь же быстро на его лице снова появилось обычное уныло-тусклое выражение.

– Да, – перебил Ревес, ловким плевком всаживая окурок, будто пулю, в пол. – Именно так. Все. А поэтому, – обратился он прямо к Дуличу, – если твой мальчишка и не заговорит, если он вообще не заговорит, знай, что это не имеет никакого значения. – Он вытащил из кармана брюк, не доставая пачки, новую сигарету и бросил ее на нижнюю губу. – Знай, с ним теперь можешь разве что позабавиться. – Другой рукой он достал зажигалку, поднес ее к сигарете, сжал губы и выпустил дым. – Так что уж забавляйся в свое удовольствие, хе-хе, потому что нам твой Остоин больше не нужен. Ясно?

И когда Дулич выдохнул: «Ясно!», Ревес медленно повернулся на пятках, взмахнув длинными руками (тощий Домокош за ним совершенно исчез), и вяло и тяжело стронулся с места. Они удалились по коридору: Ревес, переваливаясь, будто селезень, а Домокош – то припрыгивая сзади, то забегая вперед, будто он и пересекает начальнику дорогу, и пропускает его перед собой.

Дулич остался наедине с собственным позором. Охотней всего он забился бы сейчас в первую попавшуюся пустую камеру, чтоб в одиночестве хоть немного перевести дух и прийти в себя. Но пустой камеры не было, по крайней мере, в этом сумасшедшем доме, где изо всех углов доносились удары и вопли. Вот и сейчас кто-то бежал по коридору – это второй охранник тащил ведро, через края которого щедро выплескивалась вода.

– Не лей, дурак! – сорвал на нем злость Дулич. – Снова ведь посылать придется.

Но тут же ему пришло в голову: до чего ж глупо беспокоиться из-за обморока Остоина, ставшего совершенно ненужным, можно сказать, трупом! Да трупом, ибо, как дал понять Ревес, следствию он больше не нужен. Значит, парень избавлен, спасен от дальнейших мук благодаря собственному упорству? Но это же было бы не наказание, а награда, которой он, Дулич, не в состоянии допустить.

Он решительно повернулся и с ледяным бешенством, наконец-то животворно пронизавшим все его существо, вошел в камеру. Остоин, весь мокрый, лежал в луже воды возле стены на цементном полу, с ног его уже сбросили и веревки, и рейки; оба охранника, скорчившись и присев на колени, разглядывали его. Дулич отпихнул Кароя Надя и нагнулся: рот арестанта в жуткой гримасе с жадностью заглатывал воздух, единственный глаз вновь наполовину закрылся.

– Я сказал тебе, чтоб ты опять шел за водой, – обратился Дулич ко второму охраннику. – Два ведра принеси, слышишь? Подними его и снова привяжи к скамейке, только на спину, и хорошо привяжи, чтоб и пошевелиться не смог.

Карой Надь, пригнувшись, ухватил Остоина под мышки и потянул его вверх, но поставить его не удалось.

– Подожди, – сказал Дулич, подошел к юноше и подхватил его под коленями. Остоин болезненно застонал, забился, дернулся, но Дулич намеренно еще сильней стиснул свою часть ноши, там, где, он знал, было больно, вот и пусть будет больно, поднял вместе с Кароем Надем тело и бросил его на скамейку. И сразу же брезгливо отпрянул. Он вымок, а по рукаву тянулись две-три кровавые полосы.

– Фу, – вскрикнул он, осторожно, двумя пальцами каждой руки снял пиджак и повесил его на стул, стоявший возле стола. Вытащил из кармана сигареты и спички, закурил. Руки, как он заметил, больше не дрожали. Обернувшись, он увидел, что Карой Надь заканчивает привязывать Остоина к скамье и приподнимается, тяжело отдуваясь.

– Найди воронку и ковш, – приказал он ему. Тут как раз подошел и другой охранник с двумя ведрами воды. Дулич указал ему на место перед скамьей. – Поставь здесь.

Подошел к Остоину, проверил пальцами, как натянуты веревки, сначала на ногах, потом вдоль тела, к которому были прижаты руки заключенного. И тогда решил:

– Выйдите-ка оба вон.

В левую руку он взял у Кароя Надя большую красную воронку, в правую – синий ковшик, нагнулся, убрав их за спину, и в ожидании, пока останется один, разглядывал лицо Остоина. Оно было бледным, как мел, синяки выделялись на нем еще сильнее, не только над левым глазом и на щеке, но и прежде незамеченные – на челюсти под правым ухом. Но губы – верхняя, целая, и разбитая, несколько отекшая нижняя, – соединились в своем сочном изломе мягко и ладно, в полуоткрытом глазе, похожем на драгоценный камень, проступало выражение сознательного внимания. Обернувшись и убедившись, что охранники вышли, Дулич приник почти к самому этому глазу и заговорил:

– Ну, вот мы и остались одни, ты да я. Ни о чем тебя больше не буду спрашивать, потому что больше ты мне ничего не скажешь. Потому что все мы уже знаем, все вытянули из твоих дружков, все, понимаешь, напрасным оказалось твое молчание, ничего меня больше не интересует, кроме твоих мук, и поэтому я стану тебя сейчас мучить. И не для того, чтобы ты заговорил, понимаешь, но единственно ради твоих мучений. Это вот и имей в виду.

Он сунул в полные губы воронку и разжал, слегка надавив, зубы, показавшие розовую белизну.

– Сейчас ты у меня выпьешь воды, понимаешь? Много, очень много, так что живот у тебя будет раздуваться, пока не лопнет.

Пригнувшись, он зачерпнул ковшиком воды и стал лить ее в воронку. И наблюдал не за тем, что делает, но за Остоином. Тот медленно глотал, кадык его, подрагивая, перекатывался то вверх, то вниз, глотал, а Дулич внимательно наблюдал, осторожно отклоняясь вправо, чтобы зачерпнуть воды и медленно подливать ее в воронку.

«Выхлебал по меньшей мере два литра», – считал он про себя, задаваясь вопросом, близко ли подобрались они, он и Остоин, к границе, на которой кончаются возможности человеческого желудка. Ему б хотелось, чтоб она была подальше, чтоб еще долго продолжалась эта несусветная гимнастика; игра сообщающих сосудов: ведра, полного воды, с которым он, Дулич, сейчас отождествлял себя, и утробы подлого упрямца; в этой забаве заключалось редкое наслаждение, для него это была схватка, которая, сколько бы ни длилась, неминуемо должна закончиться его победой и поражением противника. Он лил воду и смотрел, как кадык Остоина ходит вверх и вниз все медленнее, однако и без задержек, приближая его, Дулича, к победе. Парень теперь дышал тяжело, через нос, постанывал, щеки его раздувались, наливаясь пятнистым румянцем, но он еще пил, кадык его еще скользил вверх и вниз, а вода в воронке послушно опускала свою неспокойную, прозрачную поверхность.

«Когда же? Когда?» – спрашивал себя Дулич, взволнованно и восторженно, ибо насколько он страшился приближения той самой границы, настолько же со все большим нетерпением ждал ее. Любопытство его нарастало, он вправду не знал, что случится за ней, только предчувствовал, что произойдет нечто до сих пор неизведанное, ужасное, отчего по спине заранее бегали мурашки. Вдруг Остоин поперхнулся, изо рта с обеих сторон хлынуло по струе воды, он зашелся кашлем.

– Нет, нет, – чуть не умоляя, воспротивился Дулич. – Ты ведь еще можешь глотать, можешь?

Он бросил ковшик на пол и двумя пальцами правой руки зажал юноше нос.

– А то дышать не дам, – пригрозил он ему. Остоин дергался, лицо его потемнело, глаз выпучился, но он снова, кашляя и давясь, начал глотать.

– Так, так, – одобрил Дулич, освободив ему нос. – Глотай, – нагнувшись, он поднял ковш, зачерпнул воды и налил ее в воронку. Впрочем, он знал, что граница уже недалеко, и это наполняло его и страхом, и ликованием. Остоин через освободившийся нос шумно втягивал воздух и пил, пил, вновь захлебнулся, раскашлялся, забился в конвульсиях, трясясь головой и всем телом, лицо его покраснело, затем посинело, но Дулич не переставал лить воду и вдавливать воронку книзу. В горле Остоина клокотало, он давился, струи воды изо рта окрасились в розовый цвет.

«Убью ведь», – подумал, похолодев, Дулич, в то же время понимая, что никакой ответственности, случись такое, он не понесет, как это совершенно явно следовало из слов Ревеса. Что есть силы он жал на воронку, отбросив ковш и присоединив правую руку к левой, чтоб удвоить давление, давил и чувствовал ладонями, как острый металл врезается в мясо, видел, как глаз Остоина вылезает из своего гнезда, становясь безумным, не глазом, неодолимо напоминая чьи-то другие глаза, и неожиданно вспомнил, что такими же бывают глаза Ежика, когда они округляются от страха перед его, отцовским, гневом.

«Я убиваю сына», – в сомнении подумал он и в тот же миг понял, что это вовсе не фантазия: ведь убивая арестанта без всякой необходимости, он совершает смертный грех, который не может остаться безнаказанным, а покарать его проще всего смертью сына, который и без того на смертном одре, в руках божиих. Но он уже не владел собой, не мог остановиться, взять себя в руки, он давил и давил на воронку, давил со сладострастием, хотя с ужасом видел на лице Остоина окровавленный рот сына, выпученные глаза, корежа и в том, и в другом все, что противилось его силе и воле, вслушиваясь в предсмертное хрипение, будто в любовные вздохи. Голубой глаз Остоина глядел неподвижно, давно уже мертвый. Он вытащил из его рта воронку, до ручки облепленную невиданно алой кровью. Зияющий рот Остоина также был полон крови – еще одна воронка, изуродованная до неузнаваемости.

Теперь он больше не испытывал к нему ненависти, ощущая только ужас и страх. «Что я наделал, что я наделал?» – бормотал он, но то были не вопросы, а ответы на картины его злодеяния, вновь проходившие перед его взором. Он понимал, что был зверем, чудовищем, уродом, извращенцем, что к прежней жизни возврата нет, его удивило, что он не провалился еще в тартарары, что не испепелен заживо. Тут же сообразил: кара постигнет его через Ежика, это Ежика сейчас испепеляют, он проваливается в бездну, он ведь находился в «руках божиих», его же, Дулича, предупредили об этом через посредника, он пренебрег предупреждением, смешал его с грязью. Сейчас все и сбылось: мальчик лежит мертвый, с раскрытым ртом и остекленевшими глазами, как Остоин, мертв весь его дом, оглашаемый лишь причитаниями полуобезумевшей жены. Как он предстанет перед ней? Как он вообще предстанет теперь перед людьми, как им посмотрит в глаза? Все опознают в нем осужденного посредством сына злодея, все те, над кем он так стремился возвыситься. Стыд и позор! Стыд и позор! Потерянное имя, холодная, ледяная, обесчещенная старость. Как это выдержать?

Да и тут, возле Остоина, нет сил оставаться, он не может на него смотреть, потому что видит в нем мертвого Ежика, но не может и не смотреть, ибо тогда придется смотреть на стены, забрызганные кровью, что разят его, надвигаются на него со всех сторон, душат. Надо бежать отсюда, из этой душегубки, но бежать теперь придется с бременем непоправимого преступления на сердце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю