Текст книги "Неразделимые (Рассказы писателей Югославии)"
Автор книги: Славко Яневский
Соавторы: Леопольд Суходолчан,Мишко Кранец,Живко Еличич,Димитар Солев,Стево Дракулич,Векослав Калеб,Живко Чинго,Чамил Сиярич,Радован Зогович,Антоние Исакович
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
Но я – был понедельник – должен был перестать ходить за отцом и отправляться в школу. В школе, пока мы долго ждали появления учителя, мы узнали, что происходит под Висибором. Третий и четвертый классы занимались вместе, и с нами в третьем классе учился второгодник, сын жандармского унтер-офицера из Ушче, переселенца из других мест. Сын унтер-офицера со странным именем Синадин был плохой ученик, хуже всех, но зато ростом вымахал выше всех, даже нас, четвероклассников, выше, у него были длинные ноги и руки, длинная шея и продолговатая голова. Отставая в учении, он старался делать или говорить то, в чем превосходил других и что вызывало у всех удивление. Он бахвалился своей меткостью, мол, воробью, попавшему на мушку его «флобера», крышка; он брал нож за кончик лезвия, бросал его и всаживал в классную доску; на свою парту, вторую в ряду, усаживался, перешагнув первую и переднюю часть своей; рассказывал разные тайны и новости – и непременно во всеуслышание. Так он рассказал и о событиях под Висибором. Дело выглядело так: три бунтовщика, «государственных преступника» (после этих слов он придал своему лицу многозначительное выражение: дескать, таращитесь, а даже понятия не имеете, что это значит!), «то ли Ровацы, то ли Белопавловичи»[41], ушли от погони, пробрались до снегопада сюда, и здесь их кто-то спрятал в пещеру; «пайканы»[42] (и слово «пайканы» мы тогда в первый раз услышали) выследили их, дождались снега, и сейчас они и солдаты «штурмуют пещеру», чтобы «кокнуть» их или заставить сдаться и отправить на отдых в Зеницу[43]. Зеницей он нас не удивил, но все равно посмотрел на нас победоносно.
Когда урок начался, стрельба утихла, слышались только отдельные выстрелы. Во время перемены мы различали левые, что трижды разносились эхом, от правых, приглушенных, с однократным эхом. Несколько раз прогремело, словно выпалили из небольшой пушки или взорвалась мина, как бывало, когда австрийцы пробивали дорогу. Стекла от этого всякий раз вздрагивали и звенели; вздрогнуло и заметно сдвинулось солнце. Однако наш учитель, плечистый, краснолицый, с необыкновенно крупными и сильными кистями рук, объяснял урок и спрашивал, как и в обычный день. Приметив, что я не слушаю, он неожиданно сказал:
– Савович, повтори, что я сказал!
Застиг он меня на обрывке мысли: «…а их только трое…», и я не мог ничего повторить. Учитель подскочил и злобно, с обычной своей потаенной ненавистью, ударил меня по лицу с одной и другой стороны. В первом и втором классе я учился во время оккупации, и учил меня этот же самый учитель. Мы изучали только латинский алфавит и пользовались австрийскими учебниками с латинским шрифтом, предназначенными для Боснии, но отец, которого не выслали, потому что он был полухром от еще незалеченной раны, полученной в битве при Мойковаце[44], научил меня славянскому алфавиту – кириллице, и одно домашнее задание по чистописанию я написал кириллицей. Никому об этом не сказав и никому ничего не показав, с ощущением тайны и какого-то сообщничества, я подал тетрадь учителю – он сидел за столом и, согнувшись, проверял домашние задания. Но когда подошел черед моей работы, он отпрянул, посмотрел на обложку, где стояла фамилия, вырвал страницу, разорвал ее пополам и еще раз пополам, запихнул в карман, встал, подбежал ко мне и ударил меня по лицу точно так же, как сегодня. И с тех пор с той же жестокостью он избивал меня очень часто, когда была причина (подсказал кому-то, рассмеялся) и когда ее, по крайней мере по моему разумению, решительно не было. И после каждого такого битья у меня, как и сейчас, звенело в ушах, уши и лицо горели от ударов, обиды и жгучего стыда. Но сегодня, несмотря ни на что, выстрелы я все-таки слышал. Каждый выстрел.
Домой я воротился, сгорая от нетерпения рассказать отцу и матери обо всем, что мы услышали от Синадина. Это известие, все то, что со вчерашнего дня происходило под Висибором, делали оплеухи учителя еще более несправедливыми и оскорбительными, но вместе с тем они воспринимались мною как что-то второстепенное. А то, что я расскажу такую важную вещь, абсолютно, казалось мне, освободит меня от оскорблений и унижений. Но пока я спешил домой, из-за Висиборской гряды – солнце, остановившись, светило в самый затылок Висибора – вдруг появился и будто вознамерился прогнать солнце какой-то устремленный ввысь столб дыма. Чтобы появиться из-за гряды, тем более из-за ее верхней части, столб дыма должен быть очень высоким, вдобавок он был довольно чистый, хотя в нем, особенно в нижней части, были следы черной гари, как бывает, когда горит влажное сено или прелая листва. Новое событие – я в этом убедился, как только пришел, – необыкновенно обеспокоило моего отца. Он как раз отходил от группы людей, стоявших перед соседним домом, отходил и дважды оглядывался на столб дыма. Я перехватил его и по дороге передал рассказ Синадина.
– Как будто нас и нет… – сказал он сам себе и еще раз оглянулся в сторону дыма за грядой.
Но я сразу почувствовал, что моя новость ему уже известна. Дома он что-то сказал матери, и после этого у нее губы плотно сжались – как всегда, подумал я, когда грозит или случается какое-нибудь несчастье, то верным признаком этого надвигающегося или уже наступившего несчастья становится выражение ее лица, походка, покачивание головой. Немного погодя снова загремели залпы. Но сейчас они казались иными: промежутки между ними стали продолжительнее, раскаты эха веселее и звонче – так сказать, залпы в чистое небо, победное ликование! Отец без видимой спешки, но на самом деле быстро, приготовил два мешка кукурузы и взвалил их на кобылу, которую увел у австрийцев и у которой, чтобы власти ее у нас не забрали, напильником состругал номера на копытах. Мать появилась в дверях дома как раз в ту минуту, когда он убирал рогатину, подпиравшую первый мешок, пока приторачивал второй с другой стороны.
– Ты куда это собрался? – спросила она, и в голосе ее чувствовалось скрытое раздражение.
Отец, уравновешивая груз на вьючном седле, объяснил:
– Сделаю вид, что еду на мельницу – может, увижу или услышу, что же там произошло. – У нас вместе с еще несколькими родственниками действительно была мельница где-то там на одном из водопадов висиборской речки.
И тогда мать – только это могло заставить ее оспорить слово отца! – сказала, что на мельницу поедет она. У нее убили коварным способом на ночлеге двух братьев, которые перед балканской войной занимались гайдуцкими делами на турецкой границе, и, несомненно, это обстоятельство явилось одной из побудительных причин, что с лошадью и грузом отправилась она, а не отец. Кроме того, когда в тревожное и опасное время кто-то ночью стучал в дверь, мать непременно опережала отца, останавливала его и сама отпирала – она выросла при живых еще племенных законах и обычаях и знала (считая это как нечто само собой разумеющееся), что даже в самых тяжких ссорах и распрях женщину никто не тронет. Вмешавшись таким образом и на сей раз, она погнала лошадь и быстро пошла вперед, а отец, зная, что ее не переупрямить, и не любя уговаривать и спорить, отстал и в нерешительности остановился. И тогда мать обернулась и сказала:
– Кто знает, какие там войска и что они там делают вот уже два дня, тебя могут убить. А меня авось не убьют, даже турки женщин не убивали.
4
Рассказывая о ком-нибудь, с кем случилось большое несчастье, мать обыкновенно говорила: «Черный, лицо черное» или: «Почернел лицом, как земля черная». Я не мог понять, как это вдруг человек может почернеть, и не мог конкретно представить себе такого человека. Но когда через два с половиной или даже три часа (до мельницы и по снегу каких-нибудь двадцать минут ходу) мать вернулась с лошадью и грузом, я воочию убедился в реальности ее сравнения. Лицо у матери совершенно потемнело и почернело, точно земля на студеном ветру и дожде. Под глазами нависли мешки, тоже черные, губы потрескались, а на верхней, как всегда после тяжелого переживания, появилась лихорадка. На улице в самом деле сильно похолодало, но за такое время от сильной стужи не почернеешь. А когда мать, войдя в комнату, сдвинула со лба платок, картина была еще более странной: лоб оказался мертвенно-бледным, в сущности белым.
Мать имела привычку, возвратись откуда-либо, рассказывать обо всем, что видела и что с ней случилось. Сейчас, однако, она ничего не говорила – села и молчала. Отец быстро убрал лошадь и пришел в комнату. Но и он ничего не спрашивал, подошел к печи, поворошил огонь, подбросил дров. Затем он налил стаканчик ракии и протянул матери. Мать ракию не выносила, и, если случалось выпить глоток или два, ее всякий раз передергивало. Сейчас, однако, она без слов взяла стаканчик, торопливо выпила и даже не вздрогнула. Отец велел мне и брату внести дрова в комнату. Раз мать сама отправилась на мельницу, он нарубил и наколол дров на три дня.
– Поют! – выговорила мать, когда я, толкнув дверь охапкой поленьев, вошел в комнату.
И тут же – уж не потому ли, что мы с братом вошли, – замолчала. А когда мы вошли во второй раз, она уже плакала: плакала, захлебываясь, некрасиво морща лицо и растягивая губы, – слезы стекали прямо в уголки губ. Она плакала и одновременно рассказывала. И больше, пока мы ходили туда-сюда и задерживались в комнате, не прерывала ни того, ни другого – это, очевидно, было уже выше ее сил. Да и отец как будто больше не обращал внимания на то, что мы в комнате, и даже на то, что, войдя в третий раз, мы окончательно остались в ней. Возможно, он о нас совсем забыл, захваченный тем, что слушал. Всего, что ему мать рассказала, я не знаю; знаю только то, что слышал отрывочно и что потом в течение долгой жизни связалось в нечто целое.
На полпути от Полиц к мельнице в ущелье мать встретила колонну солдат. Их было, примерно, пятьдесят: с винтовками на плечах они шли по двое в ряд и пели. Мать схватила лошадь за узду и отвела ее с дороги в снег, чтобы пропустить солдат. Во главе колонны шли два двухметровых верзилы. Один из них, шагавший со стороны матери, так стиснул передний край пилотки и так ее надвинул на самый нос, что казалось – движутся два носа, один сверху, другой снизу, но оба огромные. Этот двуносый и затянул песню. Солдаты озябли, лица у них посерели, волосы на коже вздыбились, а руки на винтовочном ремне посинели, но длинный запел, и остальные подхватили песню. Солнце в ущелье уже зашло, из глубины теснины несло холодом, мраком, а у них изо рта вырывался пар и поэтому (только ли поэтому?) чудилось, что и стволы их винтовок все еще дымятся.
Дядя Пера на коне белом,
А за ним вся Америка следом…
За колонной солдат, напрягаясь и оскользаясь на бездорожье, тащились два коня, запряженные в широкую волокушу из веток можжевельника. На волокуше ногами вперед были свалены навзничь три трупа. Слой веток спереди был гораздо толще, и мертвецы лежали головами вниз. Волокуша зарывалась в снег, загребала его и отбрасывала в стороны, переворачивала под собой камни, вздыбливалась над ними и вздрагивала; вздрагивали и мертвецы, притом то одной частью тела, то другой, сталкивались плечами; когда под ветками попадался большой камень, грудь у них поднималась, а потом опускалась – казалось, что они дышат! Головы их сползли с хвои и волочились по снегу, подскакивая и ударяясь о снежные бугры, по которым прошла волокуша, или о выкатившиеся из-под нее валуны. Ущелье в глазах матери словно перевернулось поперек, но это длилось недолго; оставив лошадь в снегу, она пошла за волокушей и рядом с ней – таким же образом, это я еще раньше знал, турки волокли в город ее убитых братьев. Гонимая мукой, которая словно стремилась стать еще больше, она всматривалась в каждого из трех убитых поочередно: их лица, головы были густо облеплены снегом, по которому они волочились и который выбивался из-под волокуши, на спутанных волосах налипли снежные комья, и одежда вся вываляна в снегу, внутрь до самого пояса набился снег. Но все-таки было видно, что один из них пожилой, а двое других молодые, что одежда на них разношерстная, что на одном перекрашенный австрийский военный френч, что все разорвано по швам, на карманах австрийского френча оторваны клапаны и у всех – обшлага на рукавах рубашек. Поэтому у одного из крайних на отброшенной в сторону руке, которая зарывалась в снег и непрерывно подскакивала, рукав задрался высоко вверх, так что можно было увидеть, сколь бела эта рука; что делало ее еще более жалкой и безвинной. Никакой крови и никаких ран ни на одном из них не было и следа.
В таких обстоятельствах видишь и запоминаешь необыкновенно зорко, и по тому, что́ увидела и пережила мать, ей, хотя она сделала всего лишь с десяток шагов, казалось, что она шла за волокушей бог знает как долго. В эти минуты для нее ничего, кроме волокуши, не существовало. Но вдруг где-то совсем близко послышался издевательский (конечно, издевательский!) голос:
– Ты что на них смотришь, очень жалеешь их?
Она вздрогнула: с другой стороны дороги, повернувшись в ее сторону, на нее смотрел офицер на коне – ничего отчетливо она не запомнила, ни его самого, ни коня, кроме этого взгляда! Офицер по обочине пробивался к голове колонны, а волокушу тем временем догнал отряд жандармов – четверо из них помимо винтовок несли две кирки, лопату и лом. «Что они делали этим ломом, чтоб себе на беду делали?!» – подумала мать. И как раз в это мгновенье тот же и такой же голос:
– Любуйся, любуйся, – мы их дымом, как барсуков, задушили! Решились посягнуть на короля и государство, перед чужеземцами выслужиться, пусть теперь им чужеземцы помогут! Любуйся, все вы должны на них полюбоваться! Кто против короля, тот против и государства, и мы их всех – вот так…
Офицер замолк, но от своих угроз, от слов «король», «государство», «преступники», «вот так» совсем раскипятился. Выгнулся, заерзал на седле и принялся кричать: а чья это лошадь, что навьючено на лошади, а куда «эта» отправилась, не еду ли повезла врагам народа, уж не кормила ли она их как сообщница?!
– Не ори! – оборвала его мать и вдруг поняла, что это как раз то, что ему надо было сказать. – Не ори, мы не глухие! – добавила она.
Офицер взбеленился, повернулся к жандармам и повелительным жестом руки в серой, плотно облегающей перчатке (мать потом только это еще и вспомнила) приказал одному из них вывести нашу лошадь на дорогу и пустить вслед за колонной.
– А ты, – повернулся он к матери, – налево кру-гом марш и лошадь – за узду! – И снова жандарму: – И ее и лошадь за колонной. Гони!
Вот так, с офицером во главе и солдаты, и убитые, и жандармы, и мать с лошадью и грузом проследовали через Ушче и свернули во двор дома, где размещался жандармский пост. Подождав, пока вся колонна не собралась во дворе, офицер слез с седла, передал коня одному из солдат и проворно вбежал в дом. Вскоре оттуда донеслось, как он кричит: «Алло! Алло!» и потом что-то невнятное. На дворе он больше не появлялся, но люди к нему входили и от него выходили. Вышел унтер-офицер, и жандармы подтащили убитых к задней стене двора и разложили их на снегу. Потом вслед за унтер-офицером в дом пошел один из солдат, когда он возвратился, все остальные солдаты вошли в дом. Снова вышел унтер-офицер, и тогда один из жандармов встал на караул у ворот, а другой возле убитых, а остальные, как и солдаты, пошли в дом. Мать, держа лошадь на поводу, осталась одна посредине двора между домом с солдатами и убитыми. Долго она так стояла, мурашки поползли по спине, и она испугалась, как бы здесь, перед этим проклятым домом, в котором вначале вершил суд австрийский цугфюрер, а вот теперь вершит суд жандармский унтер-офицер, как бы здесь не увидели, как она дрожит и стучит зубами. Но унтер-офицер, однако, вышел и в третий раз в сопровождении двух жандармов. Жандармы быстро сняли наши мешки, развязали их и старательно отвернули края, а унтер-офицер нагнулся и принялся рыться и ворошить кукурузу в одном и в другом мешке, каждое зернышко хотел ощупать! Закончив с этим делом, он стал расспрашивать мать, куда она направилась с мешками кукурузы и почему именно сегодня? Мать ответила: в ущелье у нас своя мельница, пошла смолоть зерно, а сегодня пошла, потому что как раз сегодня кончилась мука, а в доме малые дети. Угрюмый, непроницаемый унтер-офицер ушел в дом, а чуть позже одного из жандармов послали в село. Вернулся он со старостой Ушче, провел его мимо часового в воротах и ввел к офицеру. Староста поздоровался с матерью, а на убитых за все время, пока пересекал просторный двор, ни разу даже не взглянул. От капитана он вышел по-прежнему с жандармом. На мертвых и сейчас не оглянулся, а, переступая порог жандармского поста, говорил, словно вслух разговаривал сам с собою и себя успокаивал:
– Есть у них мельница на паях с соседями, один мелет сегодня, другие – завтра, я знаю. И женщину знаю, и знаю, чья она и какая…
Потом снова появился унтер-офицер и с порога сказал матери:
– Можешь идти, но только домой. Нагружай свои мешки и ступай! И с сегодняшнего дня возьмись за ум. За свой дурной черногорский ум!
5
Вот так отпустили мать, а убитые остались, где и были, – на морозе и снегу. Тут они лежали еще целых два дня; приходили власти, сам окружной начальник приехал на санях; приезжал врач, чтобы «засвидетельствовать смерть» и установить причину смерти. Что дальше было с убитыми, некоторое время никто не знал. Крестьян с их постоянными заботами о куске хлеба и практическим подходом к событиям как будто это уже не так интересовало, как в первый день: когда речь шла о жизни и смерти, это их касалось и волновало, а сейчас люди убиты или удушены, а трупы – забота властей, пусть делают, что хотят. Позднее стало известно, однако, что власти тайно закопали мертвых комитов неведомо где, чтобы и могилы их никто не знал. А то, что их похоронили, подтвердили сами власти в напечатанном объявлении, расклеенном всюду, где только возможно: на телеграфных столбах, на ограде моста, на деревьях, на стенах школы, общины. Объявление оповещало, что в «результате инициативных действий и при всесторонней помощи народа» жандармский патруль ликвидировал опасную группу предателей и бунтовщиков; затем перечислялись имена убитых, написанные крупными буквами и расположенные одно под другим, указывались год рождения и место рождения – один действительно был из племени Белопавловичей, а двое из племени Ровацей. В конце объявления говорилось, что «убитые враги государства и народа» выступали за Италию и большевистскую Россию, за республику и сепаратизм, против присоединения Черногории к «матери Сербии», против короля, веры и отечества. Это и еще многое другое можно было узнать из объявления, а в начале фашистской оккупации отец объяснил мне еще некоторые обстоятельства случившегося в ущелье. Солдаты и жандармы со всем своим оружием, всей своей пальбой ничего не смогли сделать трем комитам в пещере, никого не убили, не запугали громом выстрелов и не вынудили сдаться. И хотя были хорошо осведомлены о способе проникновения в убежище, даже не попытались сунуться в лаз. На другой день они развалили крестьянский стог и натащили сена к входу в пещеру. Комиты стреляли, бросали гранаты, но из лаза, откуда мог стрелять только один человек, да и то только прямо или чуть вправо и влево, ничего нельзя было добиться. Но и атакующие многого не добились бы с этим сеном, которое натаскали к лазу и подожгли, если бы не дознались еще об одном входе, через который когда-то вытекала из пещеры вода. Этот ход, тесный и извилистый, тянулся вверх и наружу выходил в промоину возле речки. Жандармы и солдаты расширили его и натаскали к нему сена – с этой стороны они и удушили комитов дымом. А донес на комитов в пещере и показал оба выхода в нее наш односельчанин Груя. Этот Груя был состоятельный человек, австрийских жандармов встречал гостеприимно, и они повадились угощаться его ракией и цицварой[45]. Год спустя замужняя дочь Груи, жившая в доме отца, так как ее муж был комита, вышла второй раз замуж за вахмистра из Ушча, а позже и отец мало-помалу стал участвовать в организуемых оккупантами облавах, в прочесываниях леса и розысках пещер. Пещера на Висиборе осталась ему неизвестной, а когда об уцелевших комитах после войны опять пошли слухи, он, чувствуя себя словно обманутым, несколько раз отправлялся на Висибор. Он нашел пещеру и хорошенько со всех сторон ее изучил – в этих делах он был мастак, вдобавок ему казалось, что тем самым он как бы ей отомстил.
6
Но эта история не закончилась убиением на Висиборе и тайным захоронением убитых.
На пятый день после случившегося в пещере поздно вечером кто-то постучал к нам в дверь. Мы только что отужинали, и мать убирала со стола. Крестьяне в нашем краю никогда ночью сразу не отпирали дверь – помолчат какое-то время, подождут, не повторится ли стук, и прикинут, что за стук и кто бы это мог быть. И отец с матерью тоже помолчали и подождали. Но в дверь снова застучали – стучали то ли нерешительно, то ли рукой, закоченевшей от холода. Отец взял лучину, зажег ее от керосиновой коптилки и пошел к дверям. Мать выхватила у него из рук лучину и протиснулась вперед, но он не пустил ее одну. Минуту-две спустя (мне же показалось, что отец и мать очень долго молчали по эту сторону дверей!) раздался голос матери: «Кто там?» Ответа я не слышал, но загремел запор, и тут же перед отцом, открывшим дверь, и матерью, светившей сзади лучиной, на пороге появился высокий старик с клюкой и малорослый худенький мальчик. Порог у нас был очень высокий, и мне показалось, что они оба с трудом перешагнули через него. То ли старик правой рукой опирался на плечо мальчика, то ли таким образом подбадривал и оберегал мальчика, не знаю, но и тогда и потом, когда я их дважды встречал в селе, они так и ходили: рядом, рука старика охватывала сзади шею мальчика и лежала на его правом плече, а сам он низко склонялся, желая защитить мальчика и приблизить к нему свою голову и плечи. Старик, и это тоже сразу бросалось в глаза, был необыкновенно худой и костистый, но если лучше приглядеться к его худобе, видно было, что он не столько стар, сколько изможден и измучен, даже усы и волосы на голове были скорее белесыми, чем седыми. Что на нем было из одежды, я не помню, но все время мне кажется, что он был одет в холщовые вылинявшие штаны и рубаху – лохмотья и кости! И мальчик, мне кажется, имел на себе что-то подобное. Но это же, разумеется, немыслимо, ведь стояли сильные морозы, и на улице за один или два часа они бы окоченели до смерти. Но это зрительное представление об их одежде красноречиво свидетельствует о том, как бедно они были одеты. И так же как старик, когда к нему внимательнее приглядишься, не казался таким старым, как на первый взгляд, так и мальчик, когда пристальнее всмотришься в его лицо, выглядел гораздо старше – поневоле состарился.
Перешагивая через порог, старик, не поднимая головы, сказал: «Добрый вечер и вам всем!» Мальчик тоже проговорил: «Добрый вечер!» – и его слова донеслись словно повторение отцовских. Но голос его меня поразил: он был, не в пример его лицу, молодой, детский. Поздоровавшись, они повернулись почти одновременно к печи, весело потрескивавшей в глубине комнаты. Приблизившись к печи и обойдя ее, они тут же разместились на полу возле бревенчатой стены и сразу же склонились друг к другу: видимо, они разговаривали, о чем-то договаривались, хотя слов было не слышно и даже движения губ не видно.
Это, как говорилось когда-то о другом тяжком черногорском годе, был «год, полный мучений и бед»[46], и мать оказалась в затруднении: чем их покормить? Скоромная еда, которой и осенью в доме водилось мало, потому что скот после войны и реквизиций почти совсем перевелся, была на исходе; кукурузы осталось всего на три, три с половиной месяца, а надо было ее растянуть до середины августа, когда поспевал ячмень. Экономили, стало быть, даже на кукурузном хлебе, и после ужина его оставалось ровно столько, сколько было отложено на завтрак. «Вот беда, чем их покормить?» – посетовала вполголоса мать. Все-таки она разломила пополам оставшийся хлеб, наскребла (это слово она часто употребляла) что-то и на заправку и подала старику и мальчику.
– Ну зачем ты хлопотала? – сказал старик. – Мы плохие едоки.
Пристально всматриваясь в измученного мальчика, мать уговаривала: поешьте, что бог послал, горло промочите, и придвинула к ним деревянный ковш с отваром из сухих фруктов, который был только что сварен для моей бабушки по матери, ожидаемой завтра к нам в гости. Подошел отец и тоже их приободрил и, будто это могло исправить им настроение, снова наложил в печь буковых поленьев. Наконец старик и мальчик начали есть. Начал, показывая пример, старик, а потом вполголоса больше понуждал есть мальчика, чем ел сам. Но оба ели вяло, у мальчика словно бы даже на это не было сил. Иначе обстояло дело с отваром: вареные сухие груши и сливы они съели быстро, а мальчик жадно выпил жидкость. Потом мать из чулана для кадушек и всякой рухляди принесла две старые кошмы – одну расстелить на полу, а другой укрыться. Эти кошмы она предназначала как раз для таких случаев, прежде всего для принимаемых на ночлег нищих.
В нашей бревенчатой избе, как и во всякой иной в селе, помимо двух чуланов, была только одна комната, правда, довольно просторная, и прихожая, называемая «домом», с земляным полом и очагом, но без потолка. В комнате жили, ели, хворали, умирали (в ней лежали мертвые мой дед, бабка, два младших брата), дождливой осенью лущили кукурузу, плели циновки из рогоза, ткали на ткацких станках, зимой на день-два приводили и возле печи устраивали овец с ягнятами и отелившуюся корову. Мы все спали в этой комнате, а вместе с нами, случалось, спали и гости. Так мы спали и этой ночью: отец, мать и мы, дети, на соломенных матрацах, расстеленных под окнами, старик и мальчик чуть поодаль, возле печи. Прежде чем задуть коптилку, отец сказал старику, что, если нужно будет, пусть сколько надо подбрасывает в печь – «чего-чего, а дров у нас хватает». И старик топил печь и всю ночь кашлял и сплевывал, а мальчик бредил во сне – от жары спалось плохо, и даже я, а не только мать, прислушивался и к одному и к другому. На рассвете мы, ребятишки, поднялись и затеяли возню возле печи, за которой на бревенчатой стене зимой по ночам сушилась наша обутка. Старик и мальчик тоже встали и принялись собираться. Как только рассвело, они ушли, точно так же, как вошли вчера вечером. Тяжело ступая, старик тихо попрощался и поблагодарил («как людей»). И это вместе с немногими вчерашними словами было все, что он произнес: он не сказал, кто он, откуда и как оказался в наших краях, ни о чем не расспрашивал нас, ничего не хотел и ни о чем не просил и, уходя, не сказал, куда они так рано держат путь. Из-за его молчания ни отец, ни мать ни о чем их не спрашивали. А отец охотно бы поговорил, он любил разговаривать с захожими людьми, расспрашивать, кто такие и чьи будут, чем примечателен их край, какие фрукты там растут, что сеют, какой скот держат, о чем народ толкует и что слышно в мире. Но не станешь же приставать с расспросами к человеку, который так выглядит и словно окаменевший молчит? А мы потом узнали, что так же он молчал и в домах, где ночевал до нас и после нас. Ни в одном из них ни о нем, ни о мальчике решительно ничего не знали, не знали даже, как их зовут.
7
С уходом из нашего дома старик и мальчик, как уже упоминалось, не ушли из нашего села. Утром на третий и пятый день после того, как они ночевали у нас, но до того, что вскоре с ними произойдет, по дороге в школу я еще дважды их встречал. По снежной дороге они выходили из села, шли медленно и таким образом, как тогда, когда появились на нашем пороге. И так как утром было особенно холодно, а протопка узкая, они еще теснее прижимались друг к другу, старик казался еще более сгорбленным и еще больше прикрывал мальчика. В селе уже говорили, что они ни в одном доме не ночевали дважды и что из каждого с наступлением утра куда-то уходили, а потом, когда основательно темнело, возвращались в село. А куда они уходили, где и как проводили дни, этого никто не знал. Правда, солнце вот уже несколько дней по нескольку часов хорошо пригревало, так что на припеке даже на снегу не замерзнешь. Но все-таки, куда они уходили и где проводили дни? Кто они были?
Кто они и как оказались в нашем краю, станет известно лишь два с половиной месяца спустя. До этого мы, школьники, от сына унтер-офицера узнали еще некоторые подробности о бунтовщиках. Убитых три дня не хоронили не только для устрашения живых и не только потому, что приезжали окружной начальник, уездный начальник, высокий жандармский чин, врач, корреспонденты белградских газет, но и по другой причине. Об одном из удушенных точно не знали, тот ли это человек, которого разыскивали, поэтому надо было доставить некоего черногорца, чтобы тот посмотрел и подтвердил, его ли это сын. Требуемый черногорец прибыл на третий день, и когда его, – рассказывал Синадин, раскачиваясь на скамье, – подвели к мертвецам, «этот хмурый тип» сказал только: «Вы убили его» и тут же поправился: «Вы убили их…» А потом («Я все видел! Незаметно пробрался и смотрел, не шевельнулся даже!» – бахвалился Синадин) он еще больше насупился, пнул ногой своего сына и сказал: «Стыдитесь, что позволили себя ободрать как коз!» Но пайканы зарычали на него и приказали отойти назад, двое жандармов увели его. Четвероклассник, в учении и сообразительности первый между нами, к которому Синадин больше всего лип, попробовал сразу же, пока унтерский сынок в запале, выпытать что-нибудь о месте, где комиты похоронены. Но тот, уже от одного этого вопроса возомнив о себе бог весть что, хранил молчание и многозначительно качал головой. Но нет, скорее всего он ничего не знал: о таких могилах молчит и земля, и могильщики.
8
А кто такие старик и мальчик, стало известно совершенно неожиданным для всех образом.
Один человек из нашего братства перед балканской войной служил в армии в Подгорице и на военных учениях близ Риека-Црноевича приметил в одном селе у колодца статную, пригожую девушку и, попросив дать ему напиться, расспросил ее, чья она и как зовут. Он сказал ей: «Жди меня, пока не закончатся «казармы». А у нас воду не черпают из таких глубоких колодцев, у нас возле каждого дома бьет источник!» Закончив «казармы», он действительно поехал в это село, разыскал нужный дом, высватал девушку и привез ее с собой – себе жену, а нам, детишкам всего братства, тетку. Ее родные места были очень далеко, два с половиной дня хода, и за всю свою жизнь она только два раза навещала родных: один раз попутно, когда отправилась на фронт под Шкодер проведать мужа на Тарабоше[47] и отнести ему еду и одежду. Да и ее родные побывали у нее только дважды: отец был один раз, тоже попутно, когда черногорская армия шла на Брегальницу[48], откуда потом не возвратилась, и старший брат перед самой войной с Австрией[49]. А мать вообще не приходила, хотя была еще жива: для нее родная дочь жила «где-то за тридевять земель». Через три месяца после женитьбы наш родственник написал в семью жены, приглашал на славу[50] в юрьев день, но оттуда ответили, что наше братство не в пример другим черногорским братствам празднует свой семейный праздник в то время, когда все пашут и сеют, когда каждый час дорог, – и никто не приехал. Из-за юрьева дня, нашего семейного праздника, у нас были неприятности и с соседними братствами, которые издевались над нами: юрьев день празднуют цыгане, стало быть, мы празднуем цыганского святого. И в этом к ним присоединились даже те – из Риека-Црноевича! А потом началась одна война, следом другая и третья, семьи поредели, поредела вся Черногория, наступила оккупация, через полгода высылка в Венгрию – похватали и сослали, за исключением немногих, бежавших в лес, всех оставшихся молодых парней и еще не состарившихся мужчин. Забрали наших, забрали теткиных; тут уж было не до гостей, некому было навестить даже живущих поблизости, а куда уж там шагать два с половиной дня, да еще с пустым желудком! Почти шесть лет было так – ни ты к родственникам, ни родственники к тебе.








