Текст книги "Неразделимые (Рассказы писателей Югославии)"
Автор книги: Славко Яневский
Соавторы: Леопольд Суходолчан,Мишко Кранец,Живко Еличич,Димитар Солев,Стево Дракулич,Векослав Калеб,Живко Чинго,Чамил Сиярич,Радован Зогович,Антоние Исакович
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
Рассказ «Школа безбожия» взят из одноименного сборника.

ШКОЛА БЕЗБОЖИЯ
Стоял зимний сумрачный день, и в камере с утра горела свисавшая с потолка голая лампочка, грязная и засиженная мухами; помещение никогда не убиралось, убирать его было некому и никто за это не отвечал, может, из ложного стыда перед всезнающими долгосрочными арестантами, в чьи обязанности входило мыть и мести пол на этажах. Дуличу такая неопрятность мешала, он любил чистоту и комфорт, полагая, что к человеку, которого они окружают, относятся с большим уважением, а он изголодался по уважению, точно так же как и по деньгам, это была его первая денежная должность, и года не прошло, как он получил ее. Но оттого, что был он новичком и находился на низшей ступени служебной иерархии, – младший следователь контрразведки – он и не считал себя еще вправе вмешиваться в установленный порядок. Правда, попробовал однажды своему шефу – следователю Ревесу (после утомительного допроса они долго сидели рядом и молча курили) – выразить свое неудовольствие:
– Грязь, пыль, пепел кругом, объедки, кровь, – повел он зажженной сигаретой по цементному полу и стенам. – Надо бы приказать кому-нибудь из этих скотов убрать все и вычистить.
Но Ревес его не слушал: вывалив живот, опустив плечи и раскрыв рот, он глядел пустым взглядом прямо перед собой. Когда же Дулич повторил свое предложение определеннее, лишь нехотя отмахнулся:
– Да, да, конечно, вы совершенно правы. Но стоит ли, мы же здесь бываем недолго – час-два не больше?
Но Дулич тут проводил времени куда больше, почти и не выходил отсюда. Наверху, на первом этаже, кабинета у него не было, имелся лишь стул – да и тот все время меняли – возле стола младшего следователя Домокоша, потому что дела ему еще не доверяли, разве что предварительные допросы, а они проводились здесь, в подвале. Вот и сейчас он ждал на предварительный допрос заключенного, а уж ежели арестант заговорит, он должен вызвать Ревеса или Домокоша. Дулича беспокоило, однако, как бы это не затянулось: юношу по фамилии Остоин он уже дважды избивал до потери сознания, но ни слова признания, ни признака какой-либо уступчивости не добился. Неудача тем более его горячила, что это был первый случай, которым он занимался с самого начала, и могло сложиться впечатление, будто действует он недостаточно решительно и умело. К тому же парень, по сути, был слабачок, слабее всех, кого он сам обрабатывал или видел обработанными, оттого так легко и терял сознание, спасаясь от ответственности в изнеможение и беспамятство.
А Дулич мягкотелость презирал, хотя б оттого, что, пусть и преодоленную, знал и чувствовал за собой. И одолел он ее ради собственного достоинства, ради достоинства своей семьи, да вот беда: сам он оказался достоин такой победы, по-своему жертвы, однако семья – жена и сын – не только этого за ним не признавали, – но и ни в чем не помогали ему. И приходилось теперь из-за этой своей мягкотелости в ожидании заключенного размышлять: не позвонить ли домой и не расспросить ли о заболевшем сыне, но сознание их мягкотелости мешало ему поддаться этому искушению. По телефону, как он превосходно знал, раздались бы слова беспомощности и страха, а они ему ни к чему, они его только расстроят и будут разрывать душу еще долго после разговора, лишая необходимой твердости. И потом двух часов нет, как он вышел из дома, растолковав жене, что сказать доктору, лекарство же, если его и дали Ежику, подействовать еще не могло. Да, звонить сейчас – по меньшей мере преждевременно.
Он потянулся, повел плечами и бросил сигарету, потому что в коридоре послышались шаги. В обитую железом дверь постучали.
– Войдите, – крикнул Дулич, и дверь с глуховатым скрипом растворилась, пропустив конвоира Кароя Надя, связанного Остоина и позади них еще одного конвоира, незнакомого Дуличу, который придерживал арестанта за веревки на руках. Вошедшие замерли, он стоял перед ними, выпятив кадык; сейчас они всецело были в его власти.
– Ну как, – спросил Дулич, – за ночь собрался с мыслями? – спросил громко и резко, подступая к Остоину, вонзая угрожающий взгляд в лицо юноше – так, он слышал и видел, говорили и поступали в схожем положении прочие. А тот, обросший, взирал на него правым глазом, левый, весь синий, заплыл от удара, полученного еще вчера. И нижняя губа была разбита, вероятно, от того же удара.
– Итак?
Единственный зрячий глаз осоловело моргал, глядя на Дулича, но прочесть в нем ничего не удавалось. Однако говорить-то парень мог, а молчал.
– Отвечай, раз тебя спрашивают, – заорал Дулич так, что собственный голос едва не распорол ему глотку, и он чуть не подавился. Сжал кулаки и ударил Остоина в грудь.
Юноша, отлетев, наткнулся на незнакомого конвоира, и тот, покачнувшись, с мстительной усмешкой дал ему тумака сзади. Остоин вскрикнул, вновь отброшенный к Дуличу. Запахло по́том.
«Не мылся, вот и потеет, – подумал Дулич с отвращением, к которому тут же прибавилась ненависть, – а не оттого, что испугался».
И опять уперся взглядом в арестанта.
А он был красив, красив и сейчас, хотя побои изуродовали ему половину лица, залепив один глаз, хотя отросшая за несколько дней щетина словно набросила тень на его правильные черты; волосы, слипшись в клочья, свисали на лоб и на уши, и все равно они отливали шелковистым блеском каштанового, почти русого цвета, как и борода, завитками обрамлявшая лицо золотистым ореолом; губы, хотя и отекшие, – нижняя и разбита – отличались странным, прихотливым изломом, а единственный глаз и в замутненном своем овале продолжал сиять голубовато-сизым цветом драгоценного камня. Что-то девичье было в его красоте, и Дуличу вспомнилось, как, увидев Остоина на первом допросе, еще чистого и прибранного, с локонами, небрежно спадавшими на лоб, с изломом полных губ, которые, когда юноша неуверенно поздоровался, раскрыли ряд ровных белых зубов, он испытал такое чувство, точно к нему приблизилась обольстительная женщина, вызвав на мгновение смущение и неуверенность в себе. Да и сейчас возникло то же самое ощущение, только еще сильнее, несмотря на искалеченное лицо юноши, исходивший от него запах пота, появившийся лишь сегодня, будто и искалеченность его, и пот означали физическую близость тел, не отдавшихся, однако, друг другу. Он словно предчувствовал, что, случись такое, он познает нечто совершенно необыкновенное, хотя, может, и постыдное для мужчины: это внушало ему чувство гадливости, отталкивало его от юноши и разжигало к нему ненависть.
– Ты, щенок, – сказал он и, не ожидая никакого повода, ухватил Остоина за отвороты пиджака, выбросив руки вперед, всем телом подался за ними, минуя незнакомого охранника, прямо к стенке, о которую и ударились плечи, а потом и затылок юноши. Дулич стал трясти его и бить об стену головой, снова и снова цедя: – Щенок, щенок, щенок! – пока не ощутил, что руки уже не встречают сопротивления, а отвороты пиджака выскальзывают из пальцев. Затем он увидел, как ненавистное тело легко сползает вдоль стены, перегибаясь в пояснице и валясь на сторону, живой глаз устало закрывается, а губы открываются, будто створки, обнажая зарозовевшие от крови зубы.
Дулич смотрел на арестанта, свалившегося к его ногам, ощущая тяжесть и теплоту его тела, с мукой удерживаясь, чтобы не отодвинуться. Ему было отвратительно это сладковатое, выматывающее душу прикосновение – и не удар, и не кара, а воспринимаешь его как кару, наложенную на него за то, что он слишком предался своим чувствам вместо того, чтобы хладнокровно следовать к цели. Он знал, что и охранники заметили его промах, хотя и сами, подскочив, по его примеру принялись ногами избивать арестанта.
– Хватит, – приказал он им, будто они по ошибке перегнули палку. – Он еще должен заговорить.
Но шансов на это было сейчас немного. Остоин лежал неподвижно, оставалось ждать, лицом к лицу с охранниками, терпеть их подло отворачивающиеся взгляды, что жгло его больше открытого укора. Он стряхнул со своей ноги плечо юноши, застрявшее у его щиколоток – и тело, как разжавшаяся пружина, растянулось по полу, будто изготовилось поспать на боку.
– Облейте-ка его водой.
Оба охранника послушно вскинулись, но Карой Надь оказался ловчее и, схватив с пола ведро, бросился к дверям.
– Я принесу, – крикнул он.
Водопровод в подвал проведен не был, что являлось причиной постоянных хождений туда и обратно, шла ли речь о том, чтоб привести в чувство потерявших сознание заключенных, или же вода требовалась следователям для питья. Дулич и здесь видел непорядок, ему захотелось сказать об этом незнакомому охраннику, но он воздержался: не стоило чернить руководство! Исподлобья взглянул на него: сплющенное пепельно-серое лицо с реденькими, подстриженными усиками; будто наедине с собой, служивый вдохновенно ковырял в курносом носу громадным, мясистым пальцем. Дулич отвернулся. Уродливость физиономии охранника, с безразличием идиота ковырявшего в носу, настолько не соответствовало ладно выкроенному лицу Остоина, что ему пришла в голову мысль: до чего ж несправедливо и неестественно, что истязатель и истязуемый не поменялись ролями! Но, – тут же заключил он, – сравнение это бьет и по нему самому, собственно, по нему-то и бьет, может, оно и возникло в глубине его сознания, чтобы его помучить. Он всегда считал свою внешность подлинным наказанием: низенький, спина сутулая, узкое костлявое лицо, близко посаженные, будто косящие глаза. Единственно, волосы у него были хорошие, очень темные и волнистые, и он заботливо за ними следил, но даже и их не сумел передать Ежику – у сына была лохматая, во все стороны торчащая жесткая грива, из-за чего он сам, наполовину в шутку, а наполовину с горечью, еще когда тот был совсем маленьким, дал сыну прозвище Ежик (Sünöcske по-венгерски), так и прижившееся в их доме.
Ежик! Сейчас он, конечно же, весь горит, как и утром, перед тем как ему уйти на службу, похудевший, прозрачный, с обманчивыми, румяными пятнами на осунувшихся щеках, беспомощно помаргивающий близко поставленными крошечными глазками. Совсем жалкий. И всегда он был жалкий, и ничем ему не поможешь, никакими силами не избавишь от хилой фигурки, тонюсеньких костей да блеклой кожи. Ни в чем у него недостатка нет – ни в еде, которой он, отец, в его возрасте не имел, ни в теплой одежде… Нежностью вот разве обделял его, с виду по крайней мере, но тут жена виновата, постоянно дрожавшая над сыном, будто того каждую минуту подстерегает смерть. Дулич силком пытался разуверить их обоих, закалял сына строгостью обращения, готовя его к суровой жизни, его ожидающей, но вместо того чтобы окрепнуть, Ежик таял на глазах, не выбираясь из хворей и следуя не его наставлениям и подбадриваниям, а зловещим предсказаниям матери. И сейчас, едва вспомнив о сыне, Дулич ощутил неодолимую потребность оказаться возле него, поддержать, прикосновеньем руки помочь одолеть болезнь, но знал – ничего хорошего из этого не получится, как никогда не получалось – лишь напугал бы его еще больше.
Нетерпение его, будто нож в тесто, вонзалось в тишину, которая наполняла комнату и словно затвердевала. Остоин не шевелился; может, незаметно придя в себя, использовал передышку; охранник, прислонившись к стене, внимательно разглядывал разминаемые пальцами козявки, добытые из носа, – кретин, влепить бы ему пару оплеух да вытурить со службы. Дулич чуть не крикнул: «Эй, хватит, а?» – но заранее испугался собственного голоса, невозможно ж себе представить, чтоб такую мертвенную тишину вдруг вспорол крик, слишком долго она сжимала его в своих объятиях, будто вот-вот удушит. Он напряг все силы, чтобы вырваться из дурмана тишины и заходил по камере: нет, это ему только примерещилось, все в полном порядке, он хозяин своим движениям, своему телу, воле, просто другие поступают наперекор ему.
– Куда это Карой Надь подевался? – притворно проворчал он и сразу же ухватился за свое наигранное недовольство; ему уже и правда казалось, что отсутствующий охранник непозволительно запаздывает; может, вместо того чтоб пойти с ведром к ближайшей колонке, он застрял в караулке у входа в подвал и там покуривает себе и болтает с такими же бездельниками? Горечь обиды, вызванной подобным предположением и созданной им картиной, он почувствовал на нёбе и раздраженно потянулся в карман за сигаретой, но вспомнил: только что одну выбросил, и рука его замерла. Но тут же под влиянием этого движения, столько раз совершаемого перед сыном от сознания своей беспомощности побороть его слабость, Дулич взорвался. Почему лишь он должен отказываться от своего истинного побуждения? Почему бы не воспользоваться этой идиотской проволочкой и не переговорить по телефону с домом, может, разговор его успокоил бы? Он обернулся к незнакомому охраннику и соврал: – Пойду найду его. – Затем повел бровями в сторону арестанта. – Следи за ним, а как очухается, заставь встать. – И почти выбежал из помещения.
Коридор – сразу за дверью – оказался совершенно пустым, тихим и освещенным такими же тусклыми голыми лампочками, как в камере – прямо шахта. Не было никого, кто б мог увидеть его и спросить, а куда это и зачем он выходит, когда к нему только что доставили арестованного? Он вытащил сигарету и закурил, жадно втягивая в себя дым. Слух его привык к тишине, и теперь из соседних комнат он различал неясный гомон; иногда в нем нарастали угрожающие ноты: наверняка тоже допрос. И подвал, и целое здание над ним, бывшее военное ведомство, являли собой как бы громадную следственную тюрьму с путаной системой отношений между следователями и подследственными. Дулич не так давно поступил сюда, чтоб досконально разбираться во всем муравейнике, то есть представление он имел, точно знал, где что находится, для чего предназначено, но все это еще не превратилось в часть его самого, не вошло в привычку, и, когда ему доводилось оставаться в одиночестве на самом дне всей следственной машины, его охватывало ощущение неуверенности и тревоги. Здание и снаружи, и изнутри хорошо охранялось, но ему казалось, что противостоящие стороны в нем излишне перемешаны, что число заключенных по сравнению с охранниками слишком велико, чтобы можно было их держать в полном повиновении. У него было лучшее, рожденное долгими и беспокойными размышлениями предложение: всех арестантов разместить посередине, под максимально надежным запором, с минимальным освещением, огородить стенами с одним-единственным проемом, словно в клетке или колодце, а уж следователи и конвоиры по одному извлекали бы на свет и воздух тех, кто был действительно нужен. Он догадывался, что такой порядок, пожалуй, организовать нелегко: последовала бы уйма бестолковых допросов, напрасных вызовов, возможно, наступил бы момент, когда работа совершенно застопорилась бы, ибо нарушилось бы всякое взаимопонимание между господами снаружи и узниками внутри; однако любой иной распорядок казался ему ущербным и небезопасным. Он шел по коридору, и гомон, недавно услышанный, доносился яснее: слева, где находилась камера номер три, он узнал тонкий размеренный голос следователя Шомоди, назидательно вдалбливающего: «…себе на носу, что я для тебя господь бог и от меня зависит, будешь ли ты завтра жив! – и, прежде чем Дулич удалился, вопрос: – Ты меня понял?»
Вечно одни и те же доводы, он уже знал, что за ними последуют удары как единственно верный способ принудить к послушанию. И все же никак не могли отказаться от слов. Он-то ими был уже сыт по горло; эти прощупывающие слова, что впустую расточались по номерам и служебным помещениям, по канцеляриям и коридорам, они проливались на тысячи людей одновременно, будто дождь на иссохшую землю, становясь подлинным наводнением; вот уже затопило пол, липкой мерзостью они накатывались на человека, подступая к груди, к подбородку. Дойдя до лестницы, он почти прыжком поднялся наверх – будто выбрался из тины, так гнусно у него было на душе, из плотного грязного болота, будто теперь только и вышел на свежий воздух.
Первый этаж. Здесь наконец был свет, настоящий, дневной, хотя и тусклый из-за пасмурной погоды; перед широкими, застекленными дверями, как он и ожидал, стояло несколько охранников с винтовками за спиной, бодрых, оживленных, одним своим присутствием избавивших его от неуверенности. Он окинул их взглядом, чтобы убедиться: Кароя Надя среди них не было! И все же их беззаботность вызвала зависть. Собственно, он ведь сам долго мечтал лишь об этом: стать вот таким же охранником с винтовкой за спиной, который исполняет приказы, не утруждая себя излишними рассуждениями; но ему – поскольку он учился и закончил пять классов гимназии – предложили более высокое и выгодное место, и он, естественно, согласился. Между тем в душе он никак не мог свыкнуться с этим своим более высоким положением, которое было связано с необходимостью принимать решения на основе некоей таинственной, лишь определенному, узкому кругу лиц данной власти; он этой властью гордился, но в то же время и не мог к ней привыкнуть, потому что под сиянием ее оказался слишком поздно, в тридцать два года. А до той поры, едва он бросил школу, – а бросил он ее потому, что отцу больше не под силу было платить за обучение, – обязанности его никогда не выходили из рамок сугубо второстепенных; дольше всего он служил капельдинером в небольшом, стареньком новосадском кинотеатре, имея дело с киномеханиками, кассирами, уборщицами и находясь далеко от тех, кому приходилось думать и что звалось администрацией, которую составляли директор и совладелец господин Крамбергер и две служащих. К ним, избранным, он получал доступ лишь тогда, когда его вызывали, чтобы дать то или иное распоряжение, да по первым числам, когда выдавалось жалованье. Бывало, он тайком и ворчал на них. Но с тех пор как он сам стал человеком, облеченным властью, к его торжеству победителя часто примешивалась ностальгия по уютному полумраку подчиненности.
Он прошел мимо группки охранников, заговорщицки понизивших голоса, едва не спросил у них о Карое Наде, но вспомнил, что поиски медлительного стражника лишь предлог, и направился прямо к кабинету Ревеса. Когда он подошел к нему, дверь распахнулась, и оттуда, заполняя ее своих рыхлым, крупным телом, вышел его шеф, следователь Ревес, и, не взглянув на Дулича, заковылял, попыхивая сигаретой, на неуклюжих, кривых ногах к лестнице, ведущей в подвал. Дулича несколько удивило, что тот ни о чем его не спросил, ведь они не виделись со вчерашнего вечера, и можно было ожидать, что он поинтересуется результатами утреннего допроса Остоина; впрочем, ему было на руку, что Ревес его не задержал и не принялся расспрашивать: разговаривать с домом по телефону, чтоб никто не мешал, можно было только из его кабинета. Он заглянул в дверь, и ему вновь пришлось посторониться, чтоб пропустить двух человек: связанного заключенного, у которого текла кровь по распухшему лицу, и охранника, подталкивающего его сзади.
Наконец он вошел и застал обе комнаты – приемную и кабинет – пустыми. Дулич остановился, торопливо напоследок затягиваясь. Перед ним два сомкнутых стола, шкафы со сдвинутыми створками, где хранились следственные дела, через распахнутую в соседнюю комнату дверь был виден угол начальнического стола. Все стихло, слышался даже шум ветра за окном, куда прозрачные занавески пропускали его блуждающий взгляд. Но это была тишина не только покоя, но и западни: все-таки он намеревался совершить нечто втихаря и радовался, что получил для того возможность. Говорить с городом из кабинета начальника разрешалось и считалось вполне обычным, прямой телефон имелся только здесь, а у всех агентов была личная, семейная или даже тайная, любовная жизнь, почему иногда и требовалось говорить с аппарата, который не прослушивался бы. И все же он, хотя, может, и реже других пользовался этой привилегией, а может, как раз и поэтому, чувствовал себя каждый раз виноватым. Он подошел к столу затушить о пепельницу сигарету и, притискивая окурок, скользнул глазами по желтой папке, на которой узнал четкий, закругленный почерк своего коллеги, младшего следователя Домокоша: «Милош Остоин». Взял в руки папку, прижал ее, будто щит, к груди (а так он ее и воспринимал) и уже с большей уверенностью, нежели обычно, шагнул в кабинет Ревеса. Затворить дверь? Нет, лучше оставить раскрытой: если кто и войдет, пусть не думает, что он прячется.
Кабинет Ревеса отличался от приемной: покомфортнее, побогаче, с тремя креслами возле окна и застекленным шкафом, наполненным юридической литературой, которой никогда ничья рука не касалась, и с маленьким, резным столом – на углу его и стоял телефон. Допросов, тем более пыток здесь не велось. Ревес вызывал сюда только сотрудников на совещания; если ж он вмешивался в допрос, в так называемые грязные дела, то занимался этим лишь у них, в их комнатах или в подвале, куда имел обыкновение спускаться часто независимо от необходимости: вялый и мрачный, он исподтишка любовался на избиение и, попыхивая сигаретой, вечно приклеенной к нижней губе, бросал лаконичное: «Крепче» или «Что ты его жалеешь?», будто здесь кто щадил себя или заключенных, если требовалось вырвать у них признание или нужные сведения. Дулич догадывался, что за этими короткими, почти бессмысленными фразами скрывалась затаенная потребность в кровавом зрелище, тайное наслаждение пыткой, калеченьем; по лицам прочих следователей и охранников, по нетерпеливому порой подергиванию их губ или бровей он видел, что и у них складывалось такое же впечатление; однако по начальственному распоряжению все они и в самом деле с удвоенным пылом и яростью кидались на свою жертву, и его подначка обычно становилась прелюдией к жесточайшему измывательству над допрашиваемым, а иногда и к его смерти. Такое уж тут было неписаное служебное правило: любой призыв к жестокости принимается к действию, ибо жестокость есть мерило усердия, а кому ж не хотелось избежать возможного подозрения в том, что им это правило нарушается.
Но от всего этого кабинет Ревеса был далек: здесь царили умиротворяющая чистота и порядок, безмолвные книги и послушный аппарат для разговоров. Дулич положил папку на полированную поверхность стола и поднял трубку. Раздался сигнал, что линия свободна, и он набрал свой домашний номер. Затем пришлось ждать. Послышался продолжительный гудок, выходит, соединили. После долгой паузы прозвучал еще один гудок, и опять долгая-долгая пауза, и вновь длинный гудок. Потом еще один. Дулич почувствовал, как капли пота стекают у него по шее: быть не может, чтобы никто не слышал звонка телефона. Или?.. На мгновение ему представилась жуткая картина: Ежик, мертвый, лежит в кровати, голова его в последнем движении сползла с подушки, утянув за собой почти до пола легкое тельце; рядом с ним, опрокинутым вниз головой, стоит на коленях и рыдает жена, а в соседней комнате надрывается, беспомощно и беспричинно, телефон, и некому снять трубку, и нет в этом больше никакого смысла.
В то же мгновение в аппарате щелкнуло, протяжный гудок прервался. Что теперь?
– Алло, – в ужасе крикнул он, и в ответ с облегчением и злостью услышал произнесенное женой почти шепотом вялое, хриплое, с неправильным ударением «алло» – и к телефону-то ей не привыкнуть, отсюда и неуклюжий язык, суетливая ее бестолковость, что так отвратительно отражает и пронзивший собственное его нутро ужас.
– Почему трубку не берешь? – укорил он ее, но ответа не последовало, естественно, она опять не нашлась, что сказать, и не сумела объяснить то, что ему и без слов было ясно. А вдруг она молчала оттого, что не решалась произнести вслух самое страшное? Его опять облил пот. – Слушай, да говори же наконец! Как дела?..
– Ничего…
Значит, все же не самое худшее.
– Как ничего? – приободрился он. – Разве доктора не было?
– Был.
– Так и рассказывай об этом, черт подери. Для чего я и звоню? Или, думаешь, я соскучился по твоему блебетанью? Что он сказал?..
– Ох, Пали…
Хуже этого она не могла ничего произнести. Этакая незаконченная жалоба, которая своей умильностью неуместно напоминала о поре, когда они любили друг друга. Он сглотнул слюну.
– Что, Пали? Говори.
– Я так боюсь! – прозвучало зловеще в трубке.
– Чего ты боишься? – невольно понизил голос Дулич. – Что сказал врач?
– Сказал, что болезнь опасная. Скарлатина. Что ребенок может… что ребенок может задохнуться.
Значит, живой все-таки. А до чего отвратительно она выговаривает всякое иностранное или непривычное слово, до чего ж отвратительно!
– Скарлатина, говорит? Ну, это пустяки. Скарлатиной дети часто болеют. И я тоже болел, – соврал он. – Может, и у тебя была, только ты не знаешь.
Он умолк, чтобы по ее молчанию, по дыханию услышать, успокоилась ли она, но ничего не понял.
– Как он себя чувствует?
– Он, – она тут же ударилась в плач, едва только речь зашла непосредственно о сыне. – Он… весь горит… бредит… я ставлю ему компрессы…
– Компрессы? Что еще за компрессы?
– Холодные, на горло и на грудь.
У него потемнело в глазах.
– Смотри не простуди.
– Я так боюсь.
И опять молчание. Что еще надо сказать?
– Лекарство он прописал?
– Ох, уколы, – встрепенулась она, в отчаянии цепляясь за эту новость, но и с призвуком отчаяния в голосе.
– Ну вот, видишь, – сказал он наобум, лишь бы ее угомонить. – Это наверняка поможет.
Но она, напротив, как раз теперь выплеснула на него все свое горе и ужас.
– Он сказал… он сказал… что все зависит, хватит ли у него сил, что он в руках божиих, и если протянет до вечера, он сказал, так останется жив, но, Пали, ты же знаешь, какой Ежик слабенький.
Последние слова были столь очевидны, что, будто кулаком, ударили его в грудь.
– Вовсе он не слабенький, – сказал он, стараясь придать голосу уверенности. – Это ты думаешь, будто он слабенький. Он выносливый. И еще какой выносливый! Ты вообще не представляешь себе, насколько дети выносливые.
Неожиданно – и непонятно почему – он вспомнил Остоина, лежащего на полу в подвале, избитого, измотанного, голодающего, жаждущего, с единственным своим полуоткрытым глазом; он увидел, как тот молча сносит удары, отказываясь выдать своих товарищей и, того и гляди, еще выживет.
– Они сильные, не бойся! – Однако он совсем не был убежден, что это относится и к Ежику. – Ты слышишь?
– Слышу.
– Ну иди, ставь ему компрессы.
Он ожидал, что жена сразу положит трубку, но отбоя не было. Значит, она стояла у телефона, съежившись, боясь прервать разговор, за который держалась изо всех сил, как и он, на другом конце провода. Но и эта связь не могла ей помочь, ни ей, ни ему, ни Ежику; Ежик, по словам доктора, находился сейчас в руках божиих, и он, переставший верить в бога, понимал, что это значит – это значит, что он ни в чьих руках, он во власти любой случайности, любой прихоти, как и Остоин там, в подвале, ожидавший, что он, Дулич, с ним сделает.
– Мне и в самом деле пора идти, – беспомощно вздохнув, сказал он. – Ты слышала, что я тебе сказал? Ступай, ставь ему компрессы.
Тишина, затем аппарат наконец дал отбой.
Пошла. Он был уверен, что она точно выполнит все, что он ей наказал, а больше ничего и нельзя сделать.
Итак, назад, к Остоину. Но идти в подвальную душегубку с избиением, руганью и угрозами не хотелось. Для поединка, каким являлась его служба, служба нелегкая и выматывающая, требовалась ярость, иначе ей невозможно было заниматься, но как раз ярости-то сейчас Дулич в себе и не находил. Да, он понимал, что все и впрямь в «руках божиих», то есть что все зависит от чего-то далекого и невидимого. Болезнь Ежика, которой малыш захворал, заразившись, кто знает, от кого, может, и от него, отца, проглотившего невидимые капельки слюны, кто знает, какого арестанта, может, и Остоина, когда допрашивал его, тычась тому в лицо. Таким образом, все они, следователи и заключенные, связаны одной-единой цепью причин и воздействий; все это здание, набитое людьми страдающими и приносящими страдание, различными воздействиями, инфекциями, несусветными намерениями и заговорами, в свою очередь связано с прочими, весьма отдаленными группами и одиночками, вынашивающими такие намерения и заговоры, склоняющими к предательству и бунту целые орды недозрелых юнцов вроде Милоша Остоина. А в том, что Остоин незрелый, Дулич не сомневался, он слишком хорошо знал людей, чтоб по нежным, мягким чертам его лица опознать и, как врач, поставить диагноз – незрелость, несамостоятельность, податливость чужому влиянию. В юноше его больше всего и раздражало то, что он был уверен в его невиновности, убежден, что парня совратили взрослые, хитрые люди, подучившие его писать по ночам на стенах домов коммунистические лозунги, и что, занимаясь этим, он не сознавал, к каким бы беспорядкам и разрухе привело осуществление того, о чем он пишет. Однако при своей невиновности он был отвратительно упрям, отказываясь назвать и того, от кого он получил задание, и тех, кто помогал ему. Что прикажете делать с таким олухом?
Дулич смотрел на папку, на которой стояло имя и фамилия Остоина, прихваченную им в кабинете Ревеса, чтоб при необходимости отговориться ею. Никто, чей приход оправдал бы такую предосторожность, так и не объявился, и Дулич решил положить ее на прежнее место – на письменный стол в приемной. По пути он задел за край корочек, и они распахнулись на первой странице, где находились анкетные данные. Сколько же этому парню точно лет? На возраст он не обратил внимания, когда, готовясь к допросу, листал дело: все исходные данные проглядел мельком, торопясь узнать характер и меру преступления. Он пошарил глазами на самом верху страницы. «Имя, фамилия, – читал он, перескакивая через ответы, – родился: 26 июня 1926. – Значит, ему нет и восемнадцати, сосчитал он, а взгляд машинально скользнул дальше: – Имя отца: Йован. Имя матери: Эржебет». Дулич замер в смущении.
Таким и застал его Домокош, зашедший в кабинет Ревеса.
– Ты здесь? – спросил он удивленно и, увидев, вероятно, на лице Дулича следы волнения, остановился перед ним. – Что произошло?
Дулич не мог не сказать ему, хотя тем самым выдавал свою прежнюю неосведомленность.
– Ты знал об этом? – ткнул он пальцем в соответствующее место анкеты. Домокош небрежно нагнул бледное, остренькое, как у лисицы, лицо и, прищурив глаза, пробежал первые строчки страницы, кстати, им же самим отпечатанной на пишущей машинке.
– Да, ну и что?
– Так ведь мать его зовут Эржебет, выходит, она скорее всего венгерка…
– Знаю. А что, шеф на это не обратил твоего внимания?
– Нет.
– Но ты же читал дело. – И сухие, бескровные губы Домокоша растянулись в мерзостной усмешке.








