Текст книги "Неразделимые (Рассказы писателей Югославии)"
Автор книги: Славко Яневский
Соавторы: Леопольд Суходолчан,Мишко Кранец,Живко Еличич,Димитар Солев,Стево Дракулич,Векослав Калеб,Живко Чинго,Чамил Сиярич,Радован Зогович,Антоние Исакович
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
Со всех сторон гурьбой подходили дети, и гнетущая атмосфера несколько разрядилась.
Мы заполнили старую и новую школу. У новых учительниц, сновавших туда-сюда, все мы уже числились в списках.
К большому нашему огорчению, всех нас перевели на класс ниже.
Что ж, каждая учительница есть учительница, все они имеют в виду определенную цель, к которой обязаны тебя привести, за то им и платят; но те, что нас встретили, были настоящие ведьмы. Вероятно, это объяснялось тем, что они ненавидели нас, ведь в соответствии с глобальными политическими задачами нацизма мы были существами низшего рода и в рейхе должны были стать ассенизаторами, скотниками, трубочистами, уборщиками мусора.
Презрение, придававшее лицам наших учительниц выражение холодной жестокости, ощущалось и в первый день, и в дальнейшем – с неукоснительным постоянством.
Во главе школы поставили учителя, знавшего словенский язык. Мы заметили, что он инвалид. У него было что-то с запястьем. С правой руки у него все время сползали часы, и он подхватывал их, сжимая в кулаке. Мне казалось, он без всякого удовольствия носил свой значок фольксдойча и весьма неохотно отвечал на наши приветствия, когда мы здоровались с ним, поднимая руку. Скорее всего ему, как человеку больному, давно уже все на свете надоело, но, возможно, втайне он и был нацистом, во всяком случае в 1942 году он вдруг куда-то исчез, а его место занял придира Хуберт.
Наша Митци – с багровым лицом и выпученными глазами, будто ее турки на острый кол насаживали – первый же урок начала с назидания, что теперь «unser Gruß ist Heil Hitler!»[24].
И эти «унзер груссы» появились в печатном виде на дверях всех лавок.
Вместо «добрый день» или «доброе утро» следовало говорить «хайль Гитлер».
Конечно, мы «хайляли», – как у нас для краткости прозвали это обязательное приветствие, – лишь здороваясь с нашими противными учительницами. Митци в этом отношении была особенно строга и непреклонна. Если на улице ты прикинулся, что не заметил ее, когда она, скажем, появилась поблизости от Польдки Ухан, при которой тебе было стыдно «хайлять», Митци могла тебя окликнуть, заставить отойти на несколько шагов назад и потребовать, чтобы ты подошел к ней снова с поднятой рукой. И это на глазах множества людей, которые наблюдали за тобой потихоньку, словно вбитые в доску гвозди. Делать было нечего – приходилось поднимать руку, кричать «хайль» и произносить священное имя.
Но на «динстах» нас уже обработали, то есть в значительной степени сломили дух сопротивления, и теперь было не так уж страшно, если посреди дороги тебя неожиданно ловила учительница.
Четвертого сентября уже и у нас, в Корошка-Беле, прямо за школой начались расстрелы. Среди расстрелянных заложников оказалось два особенно дорогих мне человека – сапожник Корельчек Крагульник и отец нашей Сони или, лучше сказать, «моей», Сони, в которую я уже в первом классе был по уши влюблен и пережил первые серьезные неприятности. Я готов был Соню просто съесть, такая она была хорошенькая. В ушах у нее были золотые сережки, а лоб сиял как белый отполированный мрамор.
А теперь немцы привязали ее отца к столбу, расстреляли еще и Корельчека, который так любил меня поддразнить – как раз из-за Сони.
Расстрел их был для всех нас большим потрясением.
С этого дня Соня казалась совсем восковой и сделалась ужасно серьезной. На губах ее отцвела улыбка – прекрасная и алая, как знаменитые мюнхенские розы. В черной блузке, которую она теперь носила, она была похожа на мою бабушку. Но такая она нравилась мне еще больше.
А бедного Корельчека расстреляли за то, что он был коммунистом.
С уходом в вечность этих славных людей в Яворнике стало чего-то не хватать, а чего именно – вряд ли можно объяснить.
– Каждый человек излучает свет, один – больше, другой – меньше. Мы обретаем свет четырех родов – солнечный, лунный, звездный и человеческий. Главные из них два – солнечный и человеческий. Если исчезнет первый – умрешь, если сходит на нет второй – умираешь.
С гибелью этих заложников начали чахнуть даже мы, дети.
И родители менялись, да и с каждым днем их становилось все меньше.
Оккупанты прекрасно понимали, что, расстреливая хороших людей, они отнимают у оставшихся в живых один из важнейших источников света.
Отговорки, будто расстрелы заложников – возмездие, были ложью.
Примерно через месяц после того, как расстреляли отца Сони, в дверь нашего класса постучали. Митци вышла и через некоторое время вернулась с приказом, согласно которому Соня должна была немедленно собрать свои вещи и отправляться домой.
Мы онемели. Даже у Митци на щеках выступили розово-сизые пятна.
Соня собрала тетрадки, надела свое красное пальтишко, набросила на голову платок и сказала:
– Прощайте.
– Прощай, – пропели мы вполголоса хором.
Я почувствовал, что Соня знала о предстоящей разлуке с нами. Вероятно, мать предупредила ее заранее, чтобы она не испугалась, когда за ней придут; после расстрела отца обе они подлежали высылке.
Чтобы как-то развеять тягостное настроение и заполнить пустоту, возникшую с уходом хрупкой, нежной Сони, Митци начала с такой поспешностью спрашивать нас таблицу умножения, что мы едва успевали следить за числами, которые она называла.
Так она протараторила целый час.
Следующий зуб, вырванный из нашего класса, оказался для всех полной неожиданностью. Это была моя двоюродная сестренка Фаника.
Точно так же, как и в случае с Соней, раздался стук в дверь.
Митци закричала:
– Ruhe![25]
Она подошла к двери и вдруг ее словно вихрем вынесло в коридор.
Мы поняли, что снова кому-то предстоит высылка.
Но кому?
(В прошлый раз Митци тоже довольно долго не возвращалась.)
По доносившимся голосам мы поняли, что за дверью, должно быть, один или двое мужчин.
Нас начало трясти, как прутья на ветру. Никто не мог поручиться, что его не сошлют.
Мою маму могли выслать хотя бы за то, что она плюнула в лицо своему двоюродному братцу, других – еще бог весть за что.
У нас был страдальческий вид. Каждый хоть чем-то да согрешил перед Адольфом Гитлером.
На лицах проступила бледность разных оттенков. От нервного напряжения нас бросало в дрожь. Вину нашу нетрудно было установить, в душах всех накопилась ненависть к оккупантам, можно было там обнаружить и еще кое-что.
Наконец дверная ручка шевельнулась, мы опустили глаза, уставясь в тетради перед собой.
Вошла Митци и хрипло выкрикнула:
– Fani Zlamnig, zupacken[26].
Сестренка вмиг сникла, увяла, точно цветок, брошенный на горячие угли.
– Ja, ja, du Zlamnig![27] – повторила Митци, когда сестренка чуть замешкалась.
Мучительно больно было смотреть на Фанику, видеть, как она беззвучно плачет, складывая в сумку хрестоматию с прекрасной сказкой про Зензеля и Гретель, которые «verlieren sich in Wald»[28].
– Фани! – прошептал я и тихонько помахал рукой, словно птица мокрым крылом.
Она меня не слышала, не видела, слезы застилали ей глаза.
Уже у дверей Фани обернулась и сказала:
– Прощайте.
И снова Митци потребовала, чтобы мы повторяли таблицу умножения.
Числа, по всей видимости, заполняют пробелы в поредевших людских шеренгах – чем меньше людей, тем больше чисел.
Я был тоже «Зламниг», и Митци поглядывала в мою сторону, и она заметила, что меня сейчас занимает не таблица умножения, а горестные мысли о своем загубленном будущем.
Позже, когда я сидел в тюрьме в Бегунье, где то и дело кого-то расстреливали, я с грустью понял, что не было такой уж большой разницы между расстрелами в Драге и стуком в дверь нашего класса в 1941 и 1942 годах. Это тоже было убийством.
Последним, за кем явились в школу, чтобы отправить в ссылку, был Тичек, хрупкий, белобрысый мальчонка; это его отца расстреляли в Шентвиде близ Любляны.
Он, как и Соня, знал, что ему придется покинуть дорогую сердцу Корошка-Белу, сменив ее на какой-то немецкий город.
К несчастью, я еще встретил его с матерью на улице в сопровождении полицая.
Тичек вез тележку, на ней пятьдесят килограмм поклажи – столько, сколько разрешалось брать с собой высылаемым.
Когда мы поравнялись, он остановился и подал мне руку:
– Прощай, Звонко!
Полицай промолчал.
В следующий миг снова заскрипел песок под колесами тележки.
Я смотрел вслед удалявшемуся Тичеку. Он был в черной накидке, а мама его в длинном пальто – почти до щиколотки. Они исчезли за поворотом, а я долго еще стоял, стараясь получше запечатлеть в памяти их образ.
Кое-чего я и до сих пор не могу понять: чем более дерзко вели себя немцы, чем могущественнее они казались, тем слабее и обреченней становились они по сути вещей.
Даже сами они это ощущали.
Если, например, ты встречался с вражеским солдатом один на один, чувствовалось, что ему хотелось бы упасть перед тобой на колени и просить прощения за все, что они сделали. Но как только их было двое, они превращались в сущих псов, готовых грызть и убивать без разбора.
Войне все еще не было видно конца. Выпал снег. Много снега.
Зима принесла нам продовольственные карточки – разноцветные, от красных, на которых было написано «Brot 500 gr»[29] до голубых на «Fleisch 50 gr»[30]; желтые были на жиры, в первую очередь на маргарин и масло, белые – на сахар, розовые – на фрукты. Семья получила также так называемые «купоны» на промтовары и табак.
Мама подсчитала все то, что нам немцы дают на месяц, и пришла к выводу, что на это не прожить, но и с голодухи сразу не помрем. То, что оккупанты выдавали на четверых, в старой Югославии едва хватило бы одному на двадцать дней.
Все эти прекрасные бумаги разносил блокфюрер.
Кормила нас, стало быть, национал-социалистская партия. И только она решала, как с нами поступить – расстрелять, сослать или кормить до следующего месяца.
В нашей горькой участи все было переменчиво, как направление дыма в открытом поле.
Но принять роковое для нас решение немцам помешали такие, как Йохан Финжгар, не давший себя просто так связать и убить.
Немцы это понимали и даже – на свой лад – ценили. Во всяком случае, рос их страх, росли и кровавые расправы, рождавшие с нашей стороны еще большую отвагу и презрение к смерти. Именно это презрение и вынудило оккупантов отложить свои меры на то время, когда народ-бык будет связан, то есть доведен до полного истощения от плохого питания и изнурительной работы.
На продовольственные карточки ничего нельзя было получить, не встав в очередь и не прождав долгие часы, когда начнется выдача молока, фруктов, мяса. Ну, а на карточках значилось все, кроме разве зубочисток, питьевой соды и ванилина.
Очередь за мясом обычно приходилось занимать в час ночи. И все равно редко ты оказывался первым. Всегда перед тобой было уже человека три, и первая среди первых обязательно Ревновка – она прямо-таки была абонирована на все первые места, как сейчас Стэнмарк[31] (да простит меня бедная женщина за такое сравнение!).
А теперь прикиньте, сколько часов простаивали мы в очередях, если мясная открывалась в восемь. Случалось, стояли по семь, девять часов ради кусочка тощей конины или говядины.
Для работы в лавках и мясной был специально нанят человек, который стриг талоны и пересчитывал граммы мяса и жира.
Только у фольксдойчей было всего вдоволь, – они просто на глазах жирели, как откармливаемые поросята.
Всем известный Ханзи, отец которого был целенлейтер[32], занимал в классе должность доверенного лица нашей Митци, когда она отсутствовала. Он кричал на нас по-немецки или на том испорченном немецком языке, который кое-где я употребляю в этом рассказе, погружаясь в воспоминания о том времени. Ханзи записывал на доске фамилии провинившихся, стирал их, снова записывал, как мы, горланя наперебой, от него требовали.
Собственно, он и был всего лишь тряпкой нашей Митци.
В школе мы занимались таблицей умножения – преимущественно, когда высылали наших одноклассников и резко ощущалась образовавшаяся после их ухода пустота, а вообще целую вечность повторяли темы по естествознанию: Das Reh, Der Wolf, Der Bär und Eisbär, Der Fuchs, Der Maulwurf[33]. От всего этого в памяти у меня оставались лишь названия тем и, может быть, две первые фразы – соответствующими были и годовые оценки.
Каким-то образом я догадался, что Митци, видимо, была в Германии уличной девкой, попавшей в одну из облав. В ходе недолгих процедур ее переквалифицировали в учительницу, предназначавшуюся, вероятно, для Польши, но игра случая забросила ее к нам – на наши бедные головы.
Вскоре нацисты поняли, что наши отцы еще не смогут принести Оберкрайну[34] окончательного спасения и что в будущем придется принимать в расчет и нас – следующее звено в цепи рабочих поколений. Они пришли к заключению, что нас нужно научить чему-то, кроме таблицы умножения и «Das Reh und der Fuchs». Мы обязаны знать еще кое-что, если нам предстоит заменить у станков наших отцов. Поэтому в новом, 1943-м учебном году к нам в класс вместо Митци вошел новый, симпатичный учитель. Мы просто рты разинули, когда он представился нам по-словенски, сказав, что его зовут Фриц Винклер.
Мы так и замерли.
Впервые, спустя два года, в классе зазвучала словенская речь.
Фриц говорил с характерным гортанным «р», как обычно говорят каринтийцы.
Через два года немцы сообразили, что без словенского языка онемечить нас не удастся.
Фрицу следовало стать неким посохом, с помощью которого мы благополучно прибудем в Третий рейх.
Обучение велось на должном уровне и давало такие блестящие результаты, что Фриц прямо при нас потирал руки (и другие тоже, только не у нас на глазах).
А Фрица мы полюбили, почувствовали в нем настоящего учителя – возможно, он преподавал даже в гимназии. Он относился к делу с любовью и умел пробудить в нас желание учиться. Старые, уже затасканные темы по естествознанию, которые два года не укладывались у меня в голове, я усвоил до последней запятой в какие-нибудь две недели. И не только я – весь класс.
Фриц просто шутя обучил нас делению десятичных дробей и очень многому из геометрии, посвятил нас в тайны готического шрифта.
Меньше чем за год он стал для нас новой Марией Банко.
Мы каждый день провожали его домой, а жил он в доме, где у пекаря Шкринера была молочная лавка и где он штемпелевал карточки на «буттер»[35]. Дом этот стоял за трактиром Космача у самой реки Яворник.
Фриц Винклер был (и остается) для меня тайной до сегодняшнего дня. Иногда я его долго ждал, чтобы пойти с ним куда-нибудь вдвоем. По дороге я поверял ему, разумеется, не свои мысли, а мысли родителей и лондонского радио о том, что они (немцы) войну проиграли и что ему придется отсюда уехать. Фриц ничуть не удивлялся, когда слышал это, и не спрашивал, откуда у меня такие сведения, – он, видимо, сам понимал лучше, чем я, что он здесь пришлый и занимается онемечиванием и что я сказал истинную правду – ему действительно придется отсюда уехать. Обо всем этом мы разговаривали по-словенски.
Совсем иным был его коллега Хуберт, год назад заменивший старого директора – инвалида. Этот не знал по-словенски ни слова и нрава был истинно собачьего. Он действовал в духе геббельсовской пропагандистской машины, но, как и Фриц, дело свое знал прекрасно.
С ними обоими мы часто ходили на Крес, где проводился спортивный день. Там мы играли в войну, то есть в партизан и немцев, последние всегда терпели поражение (забрасывались снежками). Среди тех, в кого чаще всего попадали снежки, постоянно оказывались Фриц и Хуберт.
В начале 1944 года их обоих призвали в армию. Они не скрывали от нас, куда направляются. Фриц, сверкая глазами, сообщил нам, что едет в Россию.
Нам было грустно, ему тоже.
Более того, Фриц был подавлен.
Итак, я должен отметить следующее: в 1944 году я был уже настолько онемечен – и в том заслуга Фрица, – что думал по-немецки, а потом уже произносил словенские слова.
За один год благодаря хорошему методу обучения я стал – хотел я этого или нет – словенцем, говорящим по-немецки.
Два дня спустя мы проводили Фрица с деревянным чемоданчиком в руках до поезда; было холодно, повсюду лежал снег.
Чувствую, что Фриц ехал в Россию, чтобы погибнуть. Готов дать руку на отсечение, что он нарочно вылез под пулю русского снайпера; Фриц был добрым, слишком добрым человеком, чтобы убивать, хотя нас он так или иначе успешно онемечил.
И все-таки его родным языком был словенский, над которым, как мох, выросла привычка к немецкой речи. В то же время я убежден, что Хуберт не погиб, – возможно, и сейчас он где-то преспокойно живет и нараспев повторяет свое «noo-jaaa»[36].
Еще немного о продовольственных карточках.
Необходимо добавить еще об одном очень существенном в те годы явлении: мы ходили по деревням и попрошайничали, заходя во все дома подряд.
Гонимые голодом, мы расползались по округе до Брезья и Горьюши с пустой бутылкой в кошелке. Подходя к дверям, мы просили молока, моркови, картошки. Крестьяне охотно выносили только морковь и картошку, а молока не давали, предпочитая подливать его в пойло, которым откармливали свиней, чтобы те скорее жирели.
Помню, что за кусочек свиного сала требовали у мамы карточки на промтовары или табак, а иногда даже золото, белье, одежду.
Случалось, мама при этом сердилась и спрашивала, знают ли они, откуда мы пришли. Они знали, что из Яворника и что мы там голодаем, но прекрасно понимали и то, что мы полностью у них в руках. И они могут нас прищелкнуть, как блох.
Сколько раз из их кухонь доносились запахи жаркого, колбасы, молока, кукурузных клецок!
Я глотал слюни, или они текли у меня, как у собаки.
А крестьяне спрашивали у нас золото.
При таких встречах ненависть к немцам уступала по своей силе гневу на моих соотечественников, так горько нам с мамой бывало от бесчисленных жестоких унижений.
Когда я отправлялся на промысел один, я ходил от одного крестьянского дома к другому и лгал, что отец мой сидит в тюрьме в Бегунье, надеясь растрогать какую-нибудь бабушку, чтобы поскорее вернуться домой с бутылкой молока, а может, и с поросячьим копытцем или чтобы она налила мне чашку молока и дала тарелку кукурузных клецок.
Но ни одна старуха мне не верила. Каждая хлестала меня взглядом, как кнутом, и протягивала лишь горсть-другую сухих фруктов.
Перевод со словенского М. Рыжовой.
РАДОВАН ЗОГОВИЧ
Р. Зогович родился в 1907 году в Машнице (Черногория). Поэт, новеллист, критик. Окончил философский факультет Белградского университета. Участник революционного движения межвоенных лет и народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Первые книги стихотворений Р. Зоговича – «Кулак» (1936) и «Пламенные голуби» (1937) – были запрещены полицией и уничтожены. После войны опубликованы книги стихов «Упрямые строфы» (1947), «Пришельцы. Песни Али Бинака» (1958), «Артикулированное слово» (1965), «Личное, только личное» (1971), «Княжеская канцелярия» (1976), сборники рассказов «Пейзажи и происшествия» (1968), «Ночь и половина века» (1978). Р. Зогович перевел стихотворения многих русских и советских поэтов. Особой известностью пользуются его переводы поэзии В. Маяковского.
На русском языке вышла книга стихов Р. Зоговича «Упрямые строфы» (1968).
Рассказ «Неразделимые» взят из сборника «Ночь и половина века».

НЕРАЗДЕЛИМЫЕ
Пятьдесят пять лет прошло с тех пор, а я все спрашиваю себя: как я мог не на один день, а на один час в жизни это забыть? Спрашиваю себя и не получаю ни ответа, ни облегчения: как я после всего этого мог радоваться, веселиться и петь? А я радовался, веселился и даже довольно часто пел.
Как я мог?
1
Тягостной особым образом была эта зима. Морозы начались еще с ноября, а снега в нашем гористом и снежливом крае не было почти четыре месяца. Хмурые и морозные недели сменяли дни, когда на три-четыре часа показывалось солнце, и ясные ночи с необычно сильной стужей. От этого обваливались сухие откосы полей, сухмень сыпалась в Риеку и превращалась в холодную муть, поверх своего же льда разливались потоки воды там, где начиналась ровень. Ранние морозы обожгли остатки травы, из голой, разъеденной земли выступило множество острых камешков, и она напоминала больную кожу, которая то покрывается сухой коростой лишая, то мокнет. Затем снова потянулись хмурые, студеные недели без какого-либо намека на солнце – как будто оно исчезло навсегда. Воздух был туманным и не туманным, небо было и его не было – туман, воздух, воздушная изморозь, холод и небо, все слилось воедино, выделить и различить что-либо в отдельности было невозможно. Ночью деревья трещали от мороза, а в дневной хмаре они выглядели распятыми, белыми привидениями, ощетинившаяся скотина покрывалась сединой, пока ее гоняли на водопой; возвращавшиеся издалека лошади были такие мохнатые и заиндевелые, что даже ступали деревянно, глухо постукивая копытами. Глядя на них, нельзя было отрешиться от мысли, что они едва пробились через некие скованные морозом мрачные пределы, простиравшиеся где-то совсем рядом. Измученной, истощенной засушливым летом земле, пашням и сенокосам, опустевшим от войн и высылки в Надьмиздо и Больдогассоньфа[37], необходимо было отдохнуть под глубоким снегом и весной обильно напиться талой водой. А снега вот не было.
Но в один из последних дней февраля где-то около полудня снова появились облака, и в их просветах появилось небо – как раз там, где оно и раньше было. Облака были тяжелые, с грозными клубящимися прядями, рвущимися вперед. Они оторвались от синеватой главы Висибора, оставив на ней клочья тумана, потом перестроились и нависли над котловиной так, будто выбирали положение, из которого в надлежащее место обрушат груз, который они несли. То из одного, то из другого просвета или разрыва в облаках часто проглядывало солнце, но не целиком, а лишь краем или только его лучи. В середине дня пропал иней на деревьях, на земле, на проходившей откуда-то лошади. Наступила какая-то особенная тишина, которая заранее чему-то радуется, казалось даже, что эта тишина и исчезновение инея как-то между собой связаны. Вечером тишина запахла снегом.
И действительно, пошел снег. Пошел поначалу нерешительно, закружились крупные снежинки словно бы только для пробы. Но после повалил двоякий: густыми хлопьями и колючей крупой. Крупа падала быстрее, хлопья – медленнее, и это выглядело как состязание, отчего впечатление стремительности и напора значительно увеличивалось. Как летним дождем после долгой засухи, так теперь все кругом наслаждалось снегом. Каждая веточка тянулась навстречу снегу и замирала, чтобы поскорее укрыться им; овцы в зимних загонах, несмотря на вечер, лежали, как в забытьи, и быстро сделались одинаковыми – темные и белые. Но, впрочем, прежде всего забелел настил деревянного моста на Риеке, на который смотрело и к которому террасами сходило наше село Полицы. Снопы, прежде венчавшие стога сена, а сейчас, поскольку сено было выбрано полностью или наполовину, торчавшие на голых жердях, быстро стали походить на белые, для потехи насаженные на шесты подушки. Люди, которых в хмурые морозные дни не было слышно на улице, сейчас хлопотали возле домов, громко кашляли, и в этом кашле звучало удовольствие. Застучали и топоры, все принялись колоть и рубить дрова на ночь, но и этот перестук как будто приветствовал и подгонял снегопад. Плохо было только одно: вместе со снегом и сквозь него начала опускаться темнота – смеркалось, и уже нельзя было больше видеть, как падает снег и что из-за этого происходит и меняется.
2
Прошла ночь, забрезжило утро, и снег прекратился. А навалило его почти по колено, значит, он перестал падать перед самым рассветом. Вчера еще серые, угрюмые плетни вдоль дороги сейчас были белые и благодушные; межи на полях сравнялись, стебли кукурузы скрылись, края долин и оврагов мягко округлились, а внизу, под домами, простерлась ровень – белая и непривычно широкая. Девственную белизну снега оберегала и сама тишина – не слышно было даже лая собак. Человеческие следы виднелись лишь возле домов, кошар и тянулись от дома к дому, но и они были совершенно чистые. Широкая, утоптанная и тоже еще белая дорога пролегла только на мосту и на видимом за ним изгибе пути – будто по ней прошагал отряд солдат. Снежный путь шел между крайними домами села Ушча на противоположном берегу и сразу за ними, в самом начале ущелья текущей от Висибора речки, полностью сходил на нет, точно и его смутила нетронутость снега и он остановился. Поредевшие облака поднялись высоко под небосвод, солнце сквозь них светило так, что снег не сверкал, а становился еще белее, чище и краше, вселяя в души веру в неприкосновенность тишины, отдохновение земли, отсутствие зла.
К полудню, когда солнце разогнало облака и в домах замешивали кукурузный хлеб, грелись горшки и противни, со стрех домов весело и бодряще зазвенела капель. А за обедом отец тихо положил ложку на стол и стал к чему-то прислушиваться. Мы ничего не слышали и все уставились на него. Он поднялся и растворил окно: с улицы донеслась густая винтовочная пальба. Отец по плечи высунулся наружу – пальба продолжалась и, казалось, не собиралась прекращаться.
– Вы обедайте, – сказал он и вышел.
Стрельба в самом деле не затихала. Здесь, на Большом Взгорье, семь лет назад каждый винтовочный выстрел, а тем более залп, был сигналом для всех, кто носил оружие, каждый тут же хватал винтовку и бежал на место сбора или прямо туда, откуда доносились выстрелы. Сейчас места сбора уже нет, винтовки – под австрийской оккупацией припрятанные и сбереженные или отнятые у австрийских же солдат – у всех отобраны, да и сами владельцы винтовок поредели в результате войн, мора в плену, убийств, чинимых оккупантами[38]. Но все, сколько их осталось или подросло, чтобы носить оружие, высыпали из домов, бродили возле них и между ними, глядели в ту сторону, где гремели выстрелы, прислушивались, собирались группами, переходили из одной в другую. Где это, что это, кто нападает, кто защищается, кто и за что погибает? Наконец в своих черных талаганах[39] или в перекрашенных в черный цвет австрийских шинелях (чтобы не распознали, потому что власти отбирали все, что было захвачено у австрийцев) люди выстроились на самом краю ровени и обрыва над Риекой на гладком и открытом снежном пространстве. Отсюда пальба слышалась гораздо сильнее, это были то залпы, то одиночные выстрелы. Но и те и другие говорили еще и о другом: стволы винтовок были повернуты вправо – били по какой-то цели за каменной грядой от Висибора к речке, грохот выстрелов отражался от скал, обрушивался на камни позади тех, кто стреляет, и сюда доходил многократно пересекающимся гулким эхом, и от него, как и от залпов, вздрагивал и вспышками отражался на снегу солнечный свет. Но мучительнее всего были редкие одиночные выстрелы: тишина, поймано, выстрел, еще один, еще два с глухим и коротким эхом, точно в упор расстреливали человека.
Внезапно густая пальба полностью прекратилась – тишина в первое мгновенье была невыносимее грохота залпов. Среди этой тишины раздались очень редкие выстрелы – стреляли будто из винтовок, повернутых влево, и словно бы из норы, откуда звук едва вырывался и едва достигал камней противоположной стороны. На другом берегу Риеки неожиданно появилось семеро жандармов: они что-то кричали поличанам и делали знаки руками, чтобы те расходились. Даже потрясали винтовками, грозя, если они не разойдутся, стрелять. Поличане продолжали стоять, словно им было невдомек, что от них требуют. Жандармы между тем входили в раж, размахивали винтовками и руками, наконец можно было ясно разобрать их крик: «Расходись!» Так как сильная пальба уже не возобновлялась, да и редкие выстрелы словно бы из норы прекратились, поличане один за другим стали поворачиваться и уходить. Но не успели еще все повернуться к дому, как в скалу за Висиборской грядой снова ударил огонь и уже не прекращался. Поличане опять сошлись вместе на полпути между теми, кто успел отойти, и теми, кто еще даже не повернулся, – что делать перед лицом вооруженных жандармов людям, которые испокон веков ходили с оружием и полагались на оружие, а сейчас оно у них отнято? Отошли они недалеко, но все-таки настолько, что жандармы со своего, низкого берега их больше не видели, переходить же на их сторону жандармы не выказывали намерения – они были малочисленны, и к тому же ушчане за их спиной также неспокойно расхаживали возле домов. Сойдясь, наши односельчане как бы в оправдание, что вынуждены были отступить, принялись говорить гораздо громче, чем прежде, даже запальчиво – они кричали, высказывали предположения и объяснения, где стреляют и что означает эта вновь начавшаяся перестрелка. Стреляют из пулемета, говорили они, и вся заваруха, по всей видимости, вокруг Пешовой пещеры.
Да, на Висиборе, все это знали, была такая пещера: она выходила на скрытое и почти недоступное место в скале и начиналась тесным и длинным ходом, по которому можно было пробраться только на четвереньках, а винтовку, если она с тобой, приходилось, зажав в руке, волочить по земле. Лаз приводил в довольно просторную и сухую пещеру. Из нее, сидя за укрытием при входе, можно было любого, кто попытается подползти к ней по лазу, наверняка убить и двумя или тремя убитыми без труда преградить путь остальным. В этой пещере во время оккупации комиты[40] зимовали, даже, как рассказывали, ручной жернов для кукурузы в нее приволокли. Но кто был в ней сейчас, если бунтовщиков против новой власти в нашем краю больше не было?! Кто обстреливал пещеру, наши люди уже смекнули – жандармы им в этом помогли.
Наши разошлись по домам, когда пришло время поить и кормить скот. А с наступлением темноты и выстрелы совсем замолкли. Было это, хорошо помню, в воскресенье.
3
Ночью отец два или три раза вставал – слышно было, как он перекликался с ближайшими соседями. Ночь была необыкновенно ясной. («Как распогодилось!» – кричал кто-то из соседей.) На левой стороне ущелья под Висибором виден был костер, но по красноватому отблеску в небе можно было предположить, что горит несколько костров или, по крайней мере, еще один, но большой, словно горел дом. А как только рассвело, перестрелка снова началась и сразу со всей накопленной за ночь яростью – залпами, одиночными выстрелами, пулеметными очередями. Спустя полчаса (они тянулись, я это запомнил с детства, тем дольше, чем сильнее был огонь) перестрелка стала ослабевать и ненадолго, для какой-то, видимо, цели, прерываться. И оттого, что утро было очень холодное, а воздух от чистоты и стужи – и разряженный, и густой одновременно, выстрелы раздавались громче, резче и отрывистее, чем вчера. Казалось даже, что в промежутках между выстрелами можно различить звук крошащихся камней, прошиваемых пулеметными очередями.








