Текст книги "Моя вина"
Автор книги: Сигурд Хёль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
Многих эти статьи возмутили. Мы, знавшие его давно, восприняли их более спокойно. Мы давно догадывались, что у него что-то не в порядке с инстинктами. Это замечалось сразу, стоило ему войти в комнату. Высокая, сутулая фигура, бегающие глаза, одутловатое, бледное лицо, мешки под глазами, липкие руки; они всегда были у него мокрые, будто обмакнуты в застоялую, противную воду.
Вряд ли он был гомосексуалистом. Во всяком случае, время от времени у него бывали любовницы. Но все равно что-то с инстинктами у него было не в порядке. Его всегда так безмерно восхищали богатство и власть. У него слабели коленки при виде военного парада, он млел от восторга, когда громкоговорители и духовой оркестр дружно подхватывали красноречивый удар кулаком по столу. Он восхищался силой во всех ее проявлениях и страстно любил бокс.
Но, возможно, он сам немного стыдился своих наклонностей. Он любил злословить о тех, кем восхищался. Злословье было им доведено до степени искусства. Он предпочитал злословить о тех, кто находился в той же комнате; поношенье облекалось в форму дифирамба, и лишь несколько незаметных словечек полностью меняли смысл. Если же охаиваемый подходил поближе, Карстен Хауген пылко его приветствовал и с готовностью цитировал собственную речь. Без тех нескольких, незаметных словечек она оказывалась непомерной лестью. И он тайком оглядывал слушателей, рассчитывая на двойной успех.
Случалось, он на этой двойной игре попадался. Тогда он мгновенно угасал. Но тут же пускался в такие изъявления преданности, столь вдохновенно выражал свой восторг, что ни один скальд древних норвежских королей не мог бы с ним тягаться.
Эти его свойства привели к тому, что мы стали избегать людей, с которыми он был близок. Из-за тех же свойств мы не очень удивились, прочитав его статьи.
Он был радикал. Политики он чуждался, но он был радикал. Во-первых, норвежская литературная традиция радикально окрашена – Вергеланд и всякое такое, Винье и Фьертофт[10]10
Вергеланд, Хенрик (1808–1845) – норвежский поэт и общественный деятель, боровшийся за просвещение народа.
Винье, Осмун Улафссон (1818–1870) – норвежский поэт и журналист, сторонник Крестьянской оппозиции королю.
Фьертофт, Улаф Юханнес Амундсен (1847–1878) – норвежский журналист и общественный деятель, социал-демократ.
[Закрыть] и всякое такое, ну, словом… А во-вторых, свободный, подлинно свободный человек стихийно склоняется к радикализму, ведь правда? Симпатизирует угнетенным и всякое такое, ну, во всяком случае в принципе. Хотя, конечно, человек высокого духа может произнести вслед за Ибсеном:
Покуда в лайковых перчатках
Я по паркету не пройдусь…
Удивительно, как это захудалому ленсману из Гудбрансдаля удалось произвести на свет такое явление…
Когда он заметил, что статьи его не имеют успеха, он растерянно огляделся. Чего изволите? Что требуется от него? Разве в этой стране уже не царит свобода духа? Но царит она или нет, ему хотелось популярности, и он написал еще несколько статей, где понемножку иронизировал над всеми диктаторскими режимами. Статьи были выдержаны в легком тоне, без всякого перехода превращавшемся в патетический, как только речь заходила об отсутствии свободы духа в этих замечательных, но столь несчастливых землях. О, немые слезы евреев за спущенными гардинами, надрывающие сердце всякого великодушного человека!..
Эти статьи вернули ему часть утраченной популярности. И Карстена Хаугена, очевидно, ждала не стремительная, но обеспеченная карьера с перемежающимися дождичками и ведром, если б не настало 9 апреля 1940 года.
Оккупация оторвала его от многих приятных привычек. Война в Норвегии раздражала его, хоть в принципе он понимал ее необходимость. Разумеется, нам надо защищаться, правда, неизвестно, что из этого выйдет. Ведь столько лет мы думать не думали о вооружении и совершенно его запустили.
Хуже было то, что трудновато стало получать авансы как в издательствах, так и в журналах и газетах. Неужто все забыли о духовной жизни в эти времена?
К тому же зрелище марширующих немецких колонн оказывало на него свое медленное и верное воздействие. Слабея в коленках, осенью 1940 года он шагнул навстречу своему жребию. Карстен Хауген делался одним из придворных поэтов нового порядка.
Он злословил за спинами своих теперешних господ почти с первого же дня. Он заходил на службу к знакомым, о которых знал, что они честные норвежцы, что они саботируют – крадут бумаги, тайно копируют и сжигают то, что могут сжечь. Они должны его понять! И он рассказывал им анекдоты о новых властителях.
Но на газетных полосах он лежал во прахе перед этими властителями. Трудно было читать его статьи, мысленно не дополняя их теми незаметными словечками, которыми он непременно сдобрил бы их в устном пересказе.
(Такого стиля, как в плачевные квислинговские времена, бедная Норвегия не упомнит с тех самых пор, как отложил перо Святой Улаф[11]11
Святой Улаф – король и национальный герой норвежцев (995—1030).
[Закрыть], который к тому же – увы! – никогда не занимался писательством.)
Теперь-то он проливает такие слезы раскаяния, что ими можно полить целый огород. Боже мой, неужели к его маленькому промаху можно относиться так серьезно? Он же поэт… А поэт всегда подвержен настроениям. К тому же, не сделай он этого, все равно нашелся б кто-нибудь другой… Да он же просто из какого-то сочувствия к немоте и безъязыкости нового веяния… Он же думал, что они восприимчивы к культуре… К облагораживающему влиянию… Не так ли? Увы, он ошибся, но он сам первый это понял и первый готов признать. Да, он ошибся действительно. Однако что же делать? Не так легко из всего этого выпутаться, кроме всего прочего, и по чисто экономическим причинам… Но ему просто хотелось бы, чтоб все знали, что он никогда, никогда всерьез не примыкал к этому… к этим… Никогда! Ни на единую минуточку!
Уф!
Ну вот. Остается Карл Хейденрейх.
Сам не знаю, почему я убежден, что он – худший из всех. Да нет, пожалуй, знаю. Все остальные – в каком-то смысле убогие. Это любому ясно. Двое – чудовищно, болезненно жадны. А тут у них перед носом вывесили колбасу, ясно, удержаться не было возможности.
Один потерял человеческий облик из-за навязчивой идеи, у другого с самого начала жизнь пошла вкось, у третьего были патологические инстинкты, четвертый – глуп сверх всякой меры…
И всех мучило одиночество, такое страшное, что не было сил его нести. Можно так истомиться боязнью темноты, что обрадуешься и привидению.
Но у Карла Хейденрейха ни одного из этих извинений – нет. Провинциальный врач – хороший врач, с обширной практикой и прекрасными доходами, как говорил мне один верный человек. Женат – согласно тому же источнику – на красивой, очень приятной женщине, ну и, конечно, имеет детей. Человек с отличным положением, способный. Нормальный, судя по всему. Так что же, что заставило его сорваться с цепи и озвереть?
Я не видел его двадцать лет. И все-таки, по-моему, я это понимаю. Он был равнодушный. Совершенно бесчувственный. Всех остальных он считал болванами (он как-то особенно гнусно произносил это слово на своем сёрланнском диалекте). По глупости многие идут на поводу у собственных чувств. Ну, а он не таковский. Для него жизнь – арифметическая задачка на вычисление выгоды. Он и медицину воспринимал, как необходимое зло – его собственные слова! – как средство зашибать деньгу. Ну, он и зашибал, говорят, деньгу там, в своем городишке. А потом наступила война, оккупация. И то первое, мерзкое время, когда всем благоразумцам ясно стало, что немцы непременно победят. И конечно, там, у себя в городе, он понял это один из первых. А так как он никогда в жизни ни о чем не думал, кроме выгоды – самой что ни на есть грубой практической выгоды, – он и продался. Не слишком радостно – это я охотно допускаю, – но, уж безусловно, нагло, самоуверенно улыбаясь и сожалея о тех отпетых болванах, у которых не хватило ума понять что к чему, – он пошел и продался дьяволу.
Да, именно дьяволу.
Нет, тут все ясно. Теперь, когда до него дошло, что он просчитался и что все дураки оказались умней его, он, конечно, кается. Я, правда, ничего не слышал, но совершенно в этом уверен. Сетует и кается. И раздумывает: как бы взять назад все сказанное, все сделанное? И спрашивает, спрашивает себя: как же мне спасти свою шкуру?
Об одном только он себя не спрашивает:
кто я, если мог на все это пойти?
Нет! С Карлом Хейденрейхом все ясно.
Все ясно?
Но ведь это тоже загадка – как же человек может до такой степени опуститься, чтоб о нем не стоило размышлять?
Если действия человека кажутся тебе простыми и однозначными – остерегись; ибо мы, люди, не так уж просты.
Мой милый Ватсон, бесспорно лишь одно, что вы мало, слишком мало знаете об этих людях.
Что сталось с Ларсом Флатеном? Известно, во всяком случае, что он женился. Видимо, ему удалось вызубрить соответствующую тираду! Или нашлась такая, что взяла инициативу в свои руки?
Не она ли толкнула его на решающий шаг?
Ты ничего не знаешь.
И если Ивер Теннфьерд стал шпионом (а тебе ничего определенно неизвестно на этот счет), кто же его завербовал и кто ему платил?
Ты ничего не знаешь.
Что толкнуло Эдварда Скуггена – такого осмотрительного, такого расчетливого – на поприще политики, самое зыбкое из поприщ?
Тут, правда, можно выдвинуть следующую гипотезу: говорят, он не вынес испытания, состоявшего в том, что он получил возможность питаться не одной только овсянкой и одновременно свести свое ежедневное рабочее время с четырнадцати часов до семи. Словно у глубоководной рыбы, извлеченной на поверхность, у него отказали органы равновесия.
В нем вдруг всколыхнулась запоздалая романтика. Вся его прежняя жизнь представилась чудом. Об этом чуде должны были узнать все. Да обратится на него внимание нации. У него было для норвежского народа важное оповещение – если только все будут такими, как он, каждый норвежец сможет стать преподавателем.
В последние годы он ни о чем, кроме себя, говорить не мог (так рассказывают те, кто его видел).
Ну вот. В какой-то мере он достиг своей цели. На него обратилось внимание нации.
Верна ли эта гипотеза?
Ты ничего не знаешь.
А Карстен Хауген? Почему, отчего он стал таким, каким стал?
Говорят, у него отец был тиран. Стройный красавец и будто бы стрелок, охотник, спортсмен, весельчак, дамский угодник. А для домашних – пасмурный и страшный.
Сильный отец – слабые дети…
Но поговорка эта не всегда справедлива.
Уместна ли она в данном случае?
Ты ничего не знаешь.
И может быть, есть что-то общее, какие-то черты, которые объединяют их всех в одно целое?
По-моему, тут совершенная путаница. Неразбериха.
Одно только мне ясно: от нищего вестландского местечка или захолустья в Ютландии до университета и столичной жизни в Осло – расстояние большое. По дороге можно не однажды сбиться с пути.
Ну вот, ты, оказывается, бродил по кругу, ужасно долго бродил по кругу. И пришел туда, откуда начал, и пора уж сказать самому себе:
раз можно лучше понять настоящее, роясь и копаясь в прошлом, так почему бы тебе не покопаться в человеке, которого ты знаешь лучше всех; должен по крайней мере знать лучше всех, – в самом себе.
Чего ж ты боишься?
Ты ведь у нас безупречный.
ПАУТИНАКонечно, я боюсь. Боюсь черным по белому нанести на бумагу мои собственные воспоминания о моей собственной юности. Берусь за перо – и бьющимся черным крылом летучей мыши память застилает страх.
Я думаю – во всяком случае, надеюсь, – что это не только оттого, что мои воспоминания, наверное, мало содержат для меня лестного. Я знаю, что это – по крайней мере, отчасти – и из-за другого тоже.
Уж не в первый раз я возвращаюсь мыслью к тем далеким, к тем близким дням. Они не однажды всплывали в памяти – бегло, смутно, иногда немного посвязнее. И я спрашиваю себя: доступна ли вообще словам – четким, грубым словам – эта связь далеких чувств, воспоминаний, тоски и снов? Говорят, что в старых домах, давно заброшенных обитателями, вещи стоят себе, как их оставили. А придет в такой дом после многих и долгих лет запустения человек, и до чего бы ни дотронулся – все рассыпается под его рукою в прах.
Не случится ли такое и с этими воспоминаниями, к которым я приблизился, снова отдалился и вот опять приближаю свое лицо? Воспоминания, которых я стыжусь, которые люблю, которые мне хочется охранить от чужих глаз. Не окажется ли, что слова – ткань слишком грубая в сравнении с тонкой пряжей паутины, которой дни и годы оплели разные незначительные происшествия, оставшиеся в синей, далекой дали? Не знаю. Боюсь. Потому что, признаться, я полюбил эту паутину, которую сам сплел…
МОЛЕНИЕ О ЛЮБВИС чего начну, чем кончу? Приоткрыть дверцу памяти – все равно что запустить пеструю киноленту. Сумятица картин, спутанных, перепутанных.
Ситуации самые разнообразные. Счастливые, стыдные, смешные – да нет, не очень смешные, разве что для других… Один, с друзьями, с девушками.
Но больше один. Почти всегда один.
Теперь-то я понимаю. Я был маленький, одинокий и беспомощный, а город был огромный, холодный, злой, коварный, грозный, стерегущий, вражеский…
Это странное ощущение враждебности мира, которое парализует в минуту любви, заставляет таиться от всех и каждого, страхом поражает накануне экзамена, лишает радости и счастья, – это чувство, что все в жизни – борьба, вражда, и побеждает сильнейший, и горе побежденному…
Куда уходит доверчивость? Доверчивость ребенка к матери и матери к нему, ясная безмятежность детства?
О, теперь я понимаю. Я боялся. Сам я этого не знал. Но мне и теперь снятся давешние улицы, и они полны страха.
Эти улицы. Не обязательно засыпать, чтобы их увидеть. Узкие закоулки по большей части. Очень темные по вечерам. Женский хохот. Перебранка – грубый мужской голос и в ответ – женский. Под фонарем двое, пьют из горлышка бутылки, тени их такие огромные, и они похожи на двух троллей, спорящих над добычей.
Поздно вечером, по дороге домой – с ближайшего угла шум драки, мельканье рук и густой, тугой звук – удар кулака по телу – и вопль, ругань, стон. Качающиеся фигуры дальше по улице. В гулком подъезде подвыпившая потаскушка с посинелым носом. Эй, милашка, пошли со мной!
В этих улицах видел я и его – существо самое непонятное и страшное – альфонса, сутенера, подручного бандерш и шлюху одновременно, тирана, и любовника, и продавца любви.
Томленье, томленье – и боязнь подцепить заразу. Страх, чувство вины. Боязнь подцепить заразу, боязнь последствий, страх одиночества, страх попасть в ловушку. Желание, тоска, мучительное томленье – и страх, страх, чувство вины – и страх. Как бы не попасть в беду, не оплошать, не быть смешным… И снова томленье, сны, тоска, гонящая с постели, из дому, по улице, по сонному городу неведомо куда. И молитва в пустоту: дай мне пережить это о пошли мне любовь пусть хоть что-то случится кто там кажется женщина пусть хоть что-то случится не допусти меня вот так вернуться домой я не могу пошли мне любовь любовь о господи в которого я не верую сделай чтоб что-то случилось я не могу больше все так пусто так трудно пусть сейчас что-нибудь будет нет не с этой от этой я боюсь заразиться…
Счастливая пора юности. Страшная пора юности. И теперь, несмотря ни на что, держа в памяти все несчастья, всю неизбежную тоску того времени, я во всеуслышанье говорю – счастливая, счастливая пора юности.
ГУНВОРКак-то весною 1921 года, кажется, это было в середине апреля, сразу же после пасхи, Ханс Берг ввалился в мою узкую темноватую камору и, как всегда, с места в карьер, сказал:
– Хочешь познакомиться с одной девочкой?
Вопрос излишний.
– Тогда приходи сегодня в девять к Хейденрейху, – сказал Ханс Берг, – он что-то там устраивает. Собирался познакомить меня с какой-то девочкой. Я обещал прийти, да неохота – не выношу этого паршивца и всех его девчонок. Так я пойду скажу, что мне некогда, а ты придешь. Значит, в девять, запомни.
И он ушел.
Тогда-то я не знал того, что теперь знаю, – в то время он был влюблен в девушку, о которой недавно рассказывал Индрегор. Неприязнь к Хейденрейху была только предлогом. Нам всем не нравился Хейденрейх, но мы терпели его – терпели из-за девочек. А Ханс Берг прекрасно умел с ним обходиться, ругая его в глаза.
Хейденрейх был медик, не очень молодой. Нам тогда он казался почти пожилым. Ему было под тридцать. Он уже кончил фармацевтический, вот почему был нас старше. Элегантный, лощеный – этого мы не могли отрицать. Но оттого он нравился нам еще меньше. Особенно завидовали мы его тонким шелковым рубашкам, как он говорил, подаренным американской кузиной. Каждая стоила, верно, не меньше десяти долларов.
Хейденрейха в значительно большей степени, чем кого-нибудь из нас, можно было назвать светским человеком. Он был к тому же достаточно богат, но насколько – мы, впрочем, не знали, так как он был довольно скареден. Во всяком случае, у него доставало средств жить в просторной изящной комнате и так поставить себя с хозяйкой, что она никогда не докучала ему расспросами, если какая-нибудь дама слишком поздно у него задерживалась. О, по части женщин этот Хейденрейх был дока. Не раз провожали мы его долгими взглядами, когда, помахивая тросточкой, он проводил мимо нас очередную девицу, явно слишком роскошную для нас.
Да, Хейденрейх и девочки! Его бесчисленные завоевания немало способствовали тому, что мы рано начали цинично смотреть на женщин. Подумать только – такой старый! И что они в нем находят! О, мы-то все терпеть его не могли – хвастун, враль, и к тому же он лопался от самоуверенности, отнюдь не оправданной, по нашему мнению.
Вдобавок он был из Кристиансанда – или нет, кажется, из Мандаля? – и говорил на диалекте, который мы все находили несносным. Но покоритель сердец он был необыкновенный. И иногда – вот как в тот вечер – что-нибудь перепадало кое-кому из нас. Хейденрейх зашел ко мне тотчас же после того, как ушел Ханс Берг. Он хотел удостовериться, что все будет в порядке. Тактично, как всегда, он предупредил меня, что я приглашаюсь на роль дублера, кто-то там из мужчин не может явиться по уважительной причине, но нельзя послать отказ соответствующей девушке. Все, собственно говоря, устраивается для его особого интереса. Он завязал знакомство с одной девушкой – высший класс, – но она что-то осторожничает, требует общества. Та, которая предназначается для меня, тоже миленькая, даже очень… Была помолвлена, но дело расстроилось, так что теперь у нее никого. Являться, значит, к девяти, в его квартиру.
Уже собравшись уходить, в дверях он сказал:
– Как ты вообще-то, женщинам нравишься, а, детка?
Я ответил – и это была правда, – что что-то не замечал.
Да, сказал он, он, собственно, так и думал, хотя есть одна девушка, и чудная девушка, которая… ну, да ладно… А все-таки^ кто же это? Да нет, это он просто так. Ну все, хватит болтать. Вечером выяснится, на что я способен. Он уж посмотрит, как я покажу себя с этой душечкой, с этой милашкой, которая теперь осталась без дружка…
И он ушел. Мне хотелось крикнуть ему вдогонку: «Пошел ты ко всем чертям!»
Детка! – так он выразился. Я был на полголовы его выше. Я считал его хвастуном, самодовольным, бестактным циником.
Но когда время приблизилось к девяти, я, задыхаясь от волнения, входил в его квартиру.
Я побаивался. Эти хейденрейховские девочки! Я сталкивался кое с кем из них, и они мне не нравились. Мне они казались слишком доступными, пустыми, вздорными, иногда грубоватыми – и чересчур опытными. Я чувствовал себя неуверенно в их обществе. Нет, мне не нравился Хейденрейх, мне не нравились его девочки. И вот я шел к нему. Я нервничал, боялся. Меня туда тянуло.
Теперь-то я многое понимаю. До чего же легко понять все это теперь, спустя столько лет.
Я понимаю, что Хейденрейх старался быть милым со мной – на свой лад, конечно. Я даже думаю, что я ему скорее нравился, и он хотел дать мне несколько полезных уроков. А я – да не мог же я тогда заглянуть в будущее…
Приходится признаться, что он, собственно, тоже нравился мне. Но я его немного боялся. И пугало и привлекало меня в нем то, что он был постарше меня и что у него было побольше денег. И еще то, что он был циник. Он стремился брать от жизни те радости, которые она предлагает. И это были простые радости.
Здесь его интересы и интересы тех юных дам встречались. То были продавщицы, секретарши, порождения низших слоев среднего класса Осло – со всеми вытекающими отсюда последствиями. Они пооканчивали специальные курсы, кое-кто из них, быть может, сдал экзамены на аттестат зрелости. Весь день напролет они простаивали за прилавком или просиживали за машинкой. Дома они видели мало удовольствий или вовсе никаких. Им было по двадцать, двадцать пять лет. Наверное, – я так думаю – у них была надежда выйти замуж. Но это не получалось. А иногда и надежды не было. Им просто хотелось получить свою порцию радости, и за радость они готовы были платить. В их среде каждый знал, что ничто не дается задаром. Жизнь в магазинах и конторах безжалостно и грубо обучала их этой премудрости. И поскольку случалось так, что им уже не нужно было блюсти невинность, они прикидывали в уме и решали: после двадцати цена на них падает с каждым годом. А через десять лет, когда рассчитывать уже не на что, можно будет выйти за постылого, облезлого сослуживца, если удастся, конечно.
Но нищему, одинокому, робкому и совершенно неискушенному студенту из крестьянской среды эти созданья казались грозно-опасными, опытными и циничными. Их беззащитности ему не дано было разглядеть.
Комната Хейденрейха была на Пилестредет, во втором этаже, окнами на улицу. Большая, как театральный зал, с диванами, креслами, письменным столом, плетеными стульями и бог знает еще с чем.
Когда я вошел, я застал троих молодых людей и четырех девушек. Встречу перенесли на полдевятого, но меня не сумели предупредить.
Мужчины были мне знакомы. Все девушки были новые. Та, которая, как я понял, предназначалась мне, окинула меня быстрым взглядом, мгновенно – с головы до пят. Оценивающим взглядом. У меня по спине пошли мурашки – она была по-своему хороша, со светлыми волнистыми волосами и круглым, живым, не очень запоминающимся лицом. Только глаза были необычные – большие и темные.
Оценила меня и нашла, что я не гожусь, – так я подумал. Как часто я так думал в те времена… Спрятаться в самый темный угол! Лететь на огонь и опалить крылышки! Счастливая, пора юности… Я почувствовал, как у меня потеют ладони в предчувствии моего позора.
Она снова взглянула на меня. Думаю, это длилось секунду, но мне она показалась вечностью. Я заставил себя взглянуть ей в глаза, заставил себя улыбнуться, понял, что я дрожу, понял, что я покраснел до корней волос. Она улыбнулась в ответ. Едва заметной улыбкой.
– Конечно, это вас припасли для меня?.. – Голос у нее был мягкий, и теплый, и мелодичный. Я подумал: еще и это! Я почувствовал бы себя уверенней, если б хоть голос у нее не был так хорош. Так нет же!
Я пробормотал что-то, но голос мне не подчинялся, в горле застрял комок. Как часто это со мной бывало, когда я говорил с женщинами! Я немел и деревенел от трепета. Ведь слишком ясно, чего я хочу. Мне было стыдно этого и того, что по моему лицу и поведению все заметно. Я тогда еще не познал той простой истины, что ни одна женщина не может оскорбиться тем, что мужчина желает ее. И я немел или почти немел. А женщинам всегда нужны слова. Просто удивительно, для чего им нужны слова! Ну, и действия, конечно. Но прежде всего слова, слова прежде всего…
Полагаю, что мужчина, парализованный от шеи и ниже, но сохранивший в отличном состоянии свои голосовые связки, смог бы ублажить великое множество женщин, повторяя им на все лады "Я люблю тебя!" до тех пор, пока голова у них не закружится в сладкой истоме.
А я этого не умел. В случае необходимости я мог, наверное, выдавить из своей крестьянской глотки: "Ты мне нравишься…"
Я глядел на нее и думал: что-то будет!
Вина и закуски заказывал Хейденрейх. Он разбирался в сладостях – скотина! – и стол посреди комнаты ломился от пирожных, круглых и плоских бутылок и бокалов разнообразной величины. Мы запаслись вином и сластями, и Хейденрейх – своим сёрланнским голосом, звучавшим к тому же несколько в нос, скомандовал:
– Разойдись!
Мне с моей дамой досталась кушетка в уголке. Мы ели пирожные и пили сладкий ликер. Ее рюмка пустела немыслимо быстро, и я то и дело должен был бегать к столу за бутылкой.
– Лучше оставим ее тут! – сказала она на третий раз. – Если кому нужно, пусть подходят сюда. Но, кажется, только мы из нее и пьем. Хейденрейх счел, что пора наступила.
– Что-то мне свет режет глаза! – сказал он. И спокойно выключил верхний свет. Потом подошел к окну и поднял шторы. В комнату падал неверный луч уличного фонаря. Хейденрейх выключил и настольные лампы и как ни в чем не бывало вернулся на свое место.
Никто из девушек не издал ни звука протеста. В просторной комнате было тихо. "Низкий подлец!" – думал я, сжимая в руке рюмку.
Потом я почувствовал руки на своей шее, теплое дыханье, рот, прижавшийся к моему рту, грудь – к моей груди, и глаза мои уперлись в два полуприкрытых глаза. Поцелуй, который – нет, не могу объяснить… Сейчас, через двадцать лет я его помню. Не знаю, было ли в комнате по-прежнему тихо – в ушах у меня шумело. Она снова сидела подле меня, спокойно стряхнула пепел с сигареты в свою рюмку, сказала:
– Так, хорошо! – и выпила все до дна. Потом глянула мне в глаза и сказала очень тихо: – Поцелуй меня!
Дальше не буду рассказывать. Мы сидели еще два часа, может быть, больше.
Я был взбудоражен, поглощен, оглушен – и испуган. Мои предки – все до единого пуритане-благоче-стивцы, хаугианцы[12]12
Хаугианцы – последователи учения Ханса Нильсена Хауга, норвежского религиозного проповедника, не облеченного саном; Хауг считал, что вся человеческая деятельность должна быть проникнута верой и подчинена ей.
[Закрыть] и бог знает еще кто – осуждающе смотрели на меня со своих холодных небес. Как смотрели на меня те, кто был со мной вместе в комнате, я узнал на другой день от Хейденрейха.
Девушки были глубоко задеты и оскорблены. Мужчины – тоже, потому что девушки только и делали, что глядели на нас. Меня они не очень осуждали, эти девушки, но безгранично возмущались ею, своей подружкой. "Подумать только! Ведь в первый раз его увидала!" – так выразилась одна из них.
Хейденрейх тоже был оскорблен в лучших чувствах. Вечер, который обошелся ему чуть ли не в пятьдесят крон, лично для него оказался совершенно пропащим.
– А пирожные! – ахал он. – Пирожные по семь пятьдесят! – и с преувеличенным отчаянием всплескивал руками.
– А ликер! – причитал он, и тут отчаяние его было неподдельное. – Неужели нельзя вести себя тактичнее, когда тебя приглашают в гости! Но она-то, она-то, бывалая штучка оказалась! Да, тебе досталась прожженная бестия, детка!
Я слышал и не слышал. У меня шумело в голове. Из-за нее. Это сделалось… – о, от этого некуда было деваться! – это сделалось неизбежно. И в тот же вечер.
Наступило удивительное время. Через день, вечером, она обязательно приходила ко мне и оставалась на два часа, иногда на три.
Я молился, чтоб мне послали любовь. Вот я и влюблен – а может, нет? Так или иначе, она заполонила меня, захватила меня – все мои мысли, мои сны были заняты ею.
Но радости не было. А уверенность в себе, неизменное следствие счастливой любви (ведь мне же выпала счастливая любовь? Потому что девушка, которую я любил, принадлежала мне), где же, где была моя уверенность в себе?
Она принадлежала мне. Через день, вечером, она ко мне приходила.
Я немного беспокоился. Не полагался на скромность хозяйки. Но Гунвор сказала:
– Подумаешь! Скажи, что я твоя сестра! Наверное, я выглядел еще более глупо, чем обычно. Она засмеялась.
– А я ведь и правда вполне могла бы сойти за твою сестру. Поди-ка сюда, погляди в зеркало.
Мы расположились рядышком перед потемневшим зеркалом. Сестра! Я подумал о моих настоящих сестрах. На них она ничуть не была похожа. Но когда мы вот так стояли перед зеркалом, я заметил, я заметил что-то… может быть, в глазах? Да, наверное, в глазах. Или рот? Наверное, и рот тоже. Лоб? Тут тоже было что-то общее. А в целом? Она была скорее маленькая, а я длинный; она хрупкая, а у меня кость широкая, у нее волосы были светлые и вились, а у меня черные, гладкие. Но когда она это сказала, я заметил действительно что-то странное, какое-то сходство, хоть мы и были такие разные.
И тут же я заметил, что она и правда похожа на одну из двух моих сестер. Не знаю, обрадовало ли меня это открытие. Мои сестры… Мои сестры – дело другое… За свою жизнь я отвечаю сам. А сестры… Кажется, мысль о них в тот момент не доставила мне удовольствия.
– А ты, кстати, похож на моего брата! – сказала она. – Да и – как странно! – ну, в общем на одного моего знакомого.
Ну вот. Я сказал хозяйке, что это моя сестра, что в городе она проездом. Я немного страшился того, что одна из моих сестер может ненароком заявиться в Осло. Но… волков бояться – в лес не ходить. Так, кажется, говорится? Увы, я не умел пользоваться этим ценным жизненным правилом. Не умел тогда, да и сейчас еще, кажется, не умею…
Я тревожился, но все сошло благополучно. Сестра не явилась. Но она являлась и оставалась у меня по два часа, иногда по три.
Мы мало разговаривали. Я прибегнул к помощи одного приятеля-медика, у которого, в свою очередь, был знакомый фармацевт, и через него раздобыл несколько бутылок ликера (то были времена сухого закона). Она быстро выпивала несколько рюмок. Выкуривала несколько сигарет – тоже быстро. И любила стряхивать пепел в рюмку.
– Ну, иди же ко мне, – шептала она.
Я слушался. И потом провожал ее домой – по весенним улицам, поздно, но всегда – до полуночи. И брел домой один.
Я должен бы быть счастлив, правда? Но я не был счастлив. Что-то такое… Я сам не знал, что мешало мне. Может, то, что она так мало говорила со мной. Или… Не знаю, отчего мне пришло это в голову, но я думал: не тебя ей надо. Она просто хочет забыть что-то другое с твоей помощью. Ей нужно забыть, заглушить…
– Ну, иди же ко мне, – говорила она.
Она почти никогда не смотрела на меня, она смотрела в сторону. А когда она даже смотрела на меня, мне казалось, что взгляд ее устремляется сквозь меня, дальше.
Она не любила говорить о себе. О чем угодно, только не о себе. Я знал, как ее зовут, знал, что она живет с родителями, что она работает в конторе, знал, где эта контора. Это было почти все. Что она такое? Что думает, чего хочет, о чем мечтает? Чего боится? Что радует ее, что печалит?
Родители у нее были набожные, строгих правил – это мне удалось узнать. Потому-то она всегда спешила домой до полуночи. Даже лучше до одиннадцати. А в двенадцать отец встает – он никогда не засыпает до ее прихода – и закрывает дверь на цепочку. И она уже не может попасть домой.
И как же, так бывало? О да, несколько раз.
И как же?
– Ну, пошла к подруге, конечно, – сказала она небрежно, не глядя мне в глаза.
О своей помолвке она ни разу не упомянула. Я узнал это, как уже говорил, от Хейденрейха, а тот слыхал от ее подруги. Разрыв состоялся недели за две до того, как мы с ней познакомились. Она была ужасно влюблена в того парня. Это в какой-то мере оправдывает ее поведение тогда, у Хейденрейха, хотя вообще-то такому оправданий нет: подумать только – с первого раза!