Текст книги "Моя вина"
Автор книги: Сигурд Хёль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
– Теперь я представляю, как все это было: годы шли, а детей все не было, и подозрение, раз уж оно существовало, должно было, естественно, укрепляться. А в то же время он все больше привязывался к мальчику.
Ты понимаешь: все так складывалось, что Карстен все больше становился его сыном, а не моим. И это тоже моя вина. Я нарочно старалась так делать, с самого его рождения. Я, конечно, считала, что тем самым что-то искупаю. О, если бы ты знал, как я устала от всего! Иногда мне кажется, что я всего-навсего призрак нечистой совести!
Наконец-то она кончила говорить об этом проклятом Карле. Теперь она начала рассказывать про Карстена.
А я вдруг почувствовал, что больше не могу, так я сам устал, так измучен. Усталость навалилась на меня, и я уже не соображал, что она говорит. Я был как в тумане, и голос ее расплывался туманом. Лишь отдельные фразы прорывались иногда, как верхушки деревьев сквозь туман.
…Карл его обожал…
…оказалась в стороне. Особенно в последние годы. Но я сама хотела…
…чувствовала себя еще больше виноватой…
…Карл разговаривал с ним как с равным…
…казалось, не имею права вмешиваться. Карстен был его сыном гораздо больше, чем если бы…
Слова шли откуда-то издалека. Голос был как слабое жужжание, сливавшееся с жужжанием мотора. Я пытался взять себя в руки. Я говорил себе: "Слушай же! Это о твоем сыне, о тебе самом. О тебе самом, каким ты мог бы стать, если бы…"
Но это не помогало. Я ущипнул себя за руку. Не помогало. Я думал: "Это на тебя похоже. Спишь в своем собственном Гефсимане[33]33
Имеется в виду эпизод из Евангелия. В Гефсиманском саду Христос, предчувствуя крестную муку, просил учеников не спать и удалился на молитву, а когда вернулся, обнаружил, что они заснули.
[Закрыть]".
Но ирония тоже не помогала. Острие ее увязало в туманной мгле, как в вате.
– Ты спишь? – сказала она. – Бедный! Теперь уже скоро.
И вдруг я понял, что не только из вежливости поддерживал этот разговор. Я смертельно боялся расстаться с ней. Иногда, правда, вслушивался в то, что она говорила, и терзался каждым сказанным словом. Но больше всего терзался мыслью, что вот мы скоро приедем, и она уйдет, и я ее больше не увижу.
Она зажгла фонарик и посмотрела на часы.
– Скоро час. В твоем распоряжении еще четыре-пять часов. Если доктор Хауг тебя подвезет, ты будешь в Осло раньше, чем здесь что-нибудь обнаружат…
Она повернулась ко мне – умоляюще:
– Я об одном прошу: не думай, что Карл такое уж чудовище. В сущности, он не злой человек. Впрочем, ты, конечно, не можешь – после всего, что сегодня случилось… Но ведь понимаешь…
Она не договорила.
Я подумал: нет такого живого существа на свете, которое воплощало бы одно зло.
Королевская кобра не злая. Она влюбляется и танцует со своим любимым красивые танцы. И защищает потом своих детенышей. Но для человека она злая, настолько злая и опасная, что голова ее стала для нас символом Зла.
Она снова повернулась ко мне.
– Мы все только обо мне говорим. А тебе ведь тоже немало досталось… Ты, я слышала, потерял жену и маленького сына – кажется, ему было года три? Я слышала – из-за немцев…
Я сказал:
– С точки зрения внешних фактов – конечно, виноваты немцы. Но если взглянуть глубже – боюсь, я сам виноват. Я женился на ней потому, что был одинок, и потому, что она меня любила. Но я не любил ее так, как… ну, словом, так, как она того заслуживала. Я никогда не забывал тебя, и мне кажется, пользовался тобой, как щитом, ограждающим от новой любви. Я замкнулся – наедине с самим собой и воспоминанием о тебе. Конечно, это было своего рода бегством от жизни. Она, конечно, поняла это и взбунтовалась. Наш брак начался фальшивым раем, а закончился преддверием ада. Она любила меня и ненавидела, и мучительно раскаивалась, и становилась все более нервной. Иногда просто заболевала от всего этого. А я все больше уходил в свою скорлупу и думал о тебе, только о тебе. Потом явились немцы и арестовали меня. Ничего серьезного они мне предъявить не могли – только неподчинение их указам. Но она решила, что за этим бог знает что скрывается, и так явно проявила свой страх, что немцы тоже решили, что дело тут нечисто. Когда она узнала, что наделала, она совсем обезумела. Написала письмо в гестапо, а сама утопилась вместе с сыном.
Я с удивлением прислушивался к собственным словам – как будто кто-то другой все это рассказывал.
Я и не подозревал никогда, что так думаю. Я всегда считал, что хоть тут-то совесть у меня чиста.
У меня вдруг возникло чувство, что я давно уже, с незапамятных времен, все иду и иду в гору. Одну гору пройду – другая впереди высится. И сил давно уже нет, но я все иду и иду. Одну пройду – другая высится. А эта последняя оказалась ровно на метр выше, чем я мог одолеть. Я все же взобрался, но тут мне и пришел конец. Больше я не мог, не в силах был. В сущности, я был уже мертв. Я не стал бы мертвее, лежа под землей на глубине шести футов и с камнем в изголовье. В возрасте сорока четырех лет…
Она тихонько коснулась моей руки.
– Друг мой! – сказала она с нежностью.
Я спросил:
– А что ты думаешь дальше делать?
Она ответила не сразу.
– Не знаю… Представить себе не могу, как я буду теперь под одной крышей с Карлом после всего, что узнала… Но… но ведь если я уйду – все станет ясно. И… мне все-таки не кажется, что он этого заслуживает. Впрочем, это не так важно. Главное – Карстен…
Я скорее угадал, чем увидел, что она плачет, беззвучно плачет рядом со мной.
Больше мы не говорили.
Вскоре мы съехали с дороги и завернули на чей-то двор. Она помогла мне вылезти из машины. Это удалось не сразу. Я весь застыл, как бывает, когда сильно промерзнешь. Мы подошли к дверям, и она постучала.
Никто не отозвался. Она постучала снова. Два раза, три раза.
Наконец послышались шаги. И я услышал голос доктора:
– Кто там?
Я назвал себя.
Я почувствовал легкое прикосновение ее руки. Я знал, что оно означало. Прощай.
БЕГСТВОДоктор Хауг встретил нас обычными, наверно, в таких случаях восклицаниями:
– Господи боже, что у вас за вид! Господи, да как же вам удалось?! За вами гонятся?! А, это ты, Мария! Мы ведь подозревали… Я так перепугался, когда вы постучали. Понимаете…
Но с объяснениями ему пришлось подождать. Комната поплыла у меня перед глазами, и я снова очутился на полу.
Последовали весьма неприятные полчаса, пока доктор стягивал с меня рубашку, обмывал, дезинфицировал, перевязывал.
Несколько раз я терял сознание, а когда приходил в себя, слышал, как доктор ругается – со вкусом, от души.
– Свиньи проклятые! Что? И Хейденрейх тоже? Он за это поплатится! Попадет к чертям на сковородку! Боже, и по голове?.. Выпейте-ка это! Теперь сидите смирно!
Я все-таки умудрился сообщить ему главное. Он перепугался.
– Черт их подери… и это им известно! Значит, придется нам…
Он, в свою очередь, тоже мне кое-что сообщил. Они узнали о моем аресте буквально через каких-нибудь полчаса. И такая началась заваруха… Тут и Инга, и Кольбьернсен, и…
Директор и Гармо сразу скрылись. А он вот только-только выбрался. Все на него свалилось… С Ингой был нервный припадок, пришлось в конце концов сделать ей укол. Она уже часов двенадцать как без сознания… И с женой что-то страшное творится – ведь Инга для нее все равно что дочь. Она ни на шаг не отходит от этой проклятой девчонки.
А Кольбьернсен застрелился.
Доктор, видимо, не уверен был, понял ли я его, и повторил:
– Кольбьернсен застрелился. Для него это был двойной удар. Дело в том, что он частично посвятил Ингу в наши дела – вынужден был, как он выразился, немножко ввести ее в курс дела, раз сам использовал ее как шпиона. За кем же он следил? Пусть я попробую угадать! Да за ним, за доктором Хаугом, и за директором! Как мне это понравится?!
Доктор продолжал, поминутно чертыхаясь:
– Кольбьернсен уверял нас, что, можно сказать, ничего ей и не рассказывал. Только самое-самое необходимое, как он выразился. Ее шпионская деятельность – против нас, значит! – была, видите ли, сама по себе гарантией ее надежности! Так он считал. Что вы на это скажете? Но этот мерзавец по уши был влюблен в девчонку и совсем рехнулся.
Он перевел дыхание.
– А Инга-то! Инга какова…
Разыгрывала любовь с Кольбьернсеном по приказу сыночка Хейденрейха, который втайне был ее любовником! Неплохо, а? Ублюдок проклятый! И его-то он, доктор Хауг, в свое время…
А Инга, значит, распоряжалась у Кольбьернсена, как у себя дома! В свободное от второго любовника время! Кое-что, конечно, она от него самого слышала, кое-какие бумаги попались, естественно, в руки, ну, а остальное сама склеила по кусочкам – умна оказалась, бестия!
Но видели вы когда-нибудь в жизни такого отпетого идиота, как этот Кольбьернсен? Интеллигентный человек называется! О покойниках, конечно, плохо не говорят, но надо же было быть таким кретином…
Так вот, когда это все выяснилось, Кольбьернсен отправился прямым ходом домой – они, естественно, высказали ему все начистоту, в выражениях не стеснялись, – и всадил себе пулю в лоб.
– Я всего час как оттуда! – продолжал доктор. – Жаль беднягу! Представить только, какие минуты он пережил! А тут еще эти сборы проклятые! И от жены никакого проку. Сидит у постели Инги и ревет!
Когда он кончил меня перевязывать, я почувствовал себя словно закованным в рыцарские доспехи. Потом он принес мне чистую рубашку.
– Донашивайте на здоровье! – сказал он. – Последняя ваша рубашечка в Норвегии!
Внезапно мысли его приняли другое направление.
– Фру Хейденрейх! – сказал он и постоял молча. – Бедная, бедная Мария!
Он ссутулился, словно под тяжестью. Потом снова выпрямился.
– Трагедий, трагедий – как грибов после дождя! – сказал он. – И все из-за этого проклятого сопляка, этого щенка поганого! И в кого он такой уродился? В папашу, ясно! Но даже сам Хейденрейх… Не знай я так хорошо Марию, я решил бы, что сам дьявол посеял тут свое проклятое семя…
Он вышел на несколько минут и вернулся с чемоданом.
– Хватит болтовни! – сказал он. – Вот что! Вы в состоянии держаться на ногах? Вам надо в Осло, да побыстрее – придется гнать что есть сил! Сколько сейчас? Ну что ж, должны успеть! Но надо учитывать, что они там сразу же поднимут на ноги гестапо, как только узнают… Представляю, какая заварится каша! Он пощелкал пальцами, что-то соображая.
– Захватим уж заодно и Ингу с женой, отвезем их туда, где сейчас Гармо и директор, – все равно по дороге.
Что было сразу за этим – я помню как-то смутно. Помню, что сидел в машине спереди. Кажется, доктор с супругой выносили из дому Ингу. Супруга сидела сзади, рядом с длинным свертком, который был Ингой. Она не смотрела на меня и ни слова мне не сказала. Уж ей-то благодарить меня было не за что, это я даже тогда сообразил.
Мы мчались как бешеные.
– Если кто задержит, говорите, что в Уллевольскую больницу! Несчастный случай, переливание крови и всякая такая штука! – быстро проговорил доктор.
Помню, как мы останавливались в пути, какие-то тени подходили к машине, я пожимал чьи-то руки – кажется, это были Гармо с директором. Между прочим, уже потом, в Швеции, они меня уверяли, что я тогда вполне разумно и связно с ними разговаривал. Один только раз им показалось, что я не в себе: когда я заговорил о каком-то спасителе по имени Кари.
Потом мы с доктором мчались одни сквозь ночную тьму. Никто не пытался нас задержать. В этом случае, нам, наверное, был бы конец – доктор держал пистолет на коленях, я – в руке.
Когда мы подъезжали к Осло, уже светало.
До сих пор считалось, что мы с Андреасом не знакомы. Думаю, ему даже не было известно, что я знаю, кто он такой. Но в данном случае церемониться не приходилось. Мы подъехали прямо к его дому и стучали до тех пор, пока не появилась сперва испуганная служанка, а потом и он сам. Было половина пятого. Мы еще имели час-другой в своем распоряжении. И вот что важно: Хейденрейх не упоминал имени Андреаса.
Через какую-нибудь минуту Андреас был полностью в курсе дела.
– Так. С домом своим теперь можешь распрощаться! – Это было первое, что он сказал.
А второе вот что:
– Удивительно только, что никто из них до сих пор туда не заглянул. Но, судя по всему, так оно и есть. Проверить разве? Рискнем.
Звонок, несколько невинных фраз – оказалось, все в порядке.
Андреас страшно разозлился, когда узнал, насколько немцы осведомлены. Он в упор посмотрел на меня.
– Надеюсь, ты не бредишь? – спросил он. – После всего, что ты перенес, было бы не мудрено!
Он смотрел на меня сочувственно (сочувственно – он!).
– Ты уверен?
Да, я был уверен. Тут он страшно заторопился и на некоторое время совсем забыл про нас. Мы превратились в посторонние фигуры – досадную помеху на пути. Перестроить всю систему организации в городе – вот что в данный момент его интересовало.
Мои мысли были в другом месте. Я не находил себе покоя. Я жаждал попасть домой – вернее, заглянуть туда хоть на минутку.
Андреас сначала запротестовал, но и он вынужден был сдаться.
Это была какая-то навязчивая идея – я должен был взять с собой свои записи во что бы то ни стало.
Итак, меня снова посадили в машину и повезли. Предварительно вручив мне адрес конспиративной квартиры. Шофер тоже был в курсе дела.
– Жаль, что ты не сможешь воспользоваться своим собственным домом! – сказал Андреас. Он вздохнул: – Такое отличное конспиративное местечко!
Машина остановилась за квартал от дома. Здесь она должна была меня ждать. Было половина шестого. Бомба, видимо, уже взорвалась. Через каких-нибудь полчаса, может, через час…
Я дотащился до дома, вошел, обменялся несколькими словами с постоянным своим жильцом – мы его называли Андерсен. У него были, кстати, вполне законные, хотя и фальшивые, документы на это имя. Доставленный мной приказ гласил: немедленное отступление.
Андерсен уже собрался – весь его багаж состоял из маленького свертка, который он сунул в один карман, и пистолета, который он сунул в другой. Ничего лишнего в пути – было его девизом. Он разбудил наших служанок, обе они были уже одеты. Новенькая пожелала ехать вместе с нами, старая отказалась наотрез.
– Ни за что на свете! – заявила Антония. – Здесь я жила и здесь останусь! Кому-то ведь надо присмотреть за вещами! А если понадобится – будьте спокойны, я сумею притвориться дурочкой. Меня голыми руками не возьмешь!
Других постояльцев у нас в тот момент, как ни странно, не было – везет же иногда.
Собрать бумаги, уложить их вместе с кое-какими мелочами в дорожную сумку – это заняло у меня минут десять. Итак, мы были готовы.
Пока все было спокойно. Звонок молчал. В окно – ничего подозрительного. Главное – не торопясь, как ни в чем не бывало выйти за ворота.
Не знаю, что меня толкнуло подойти к перископу, который мы установили у ограды. Я взглянул – в ту же секунду они появились. Две машины. Остановились недалеко от моего дома. Из первой выскочил юный Хейденрейх. За ним – трое в штатском. И четверо – из другой. Мой дорогой ребенок отдавал распоряжения. Собирались окружать дом.
Странно было наблюдать самого себя в действии.
Мы держали срочный военный совет. И пришли к выводу, что у нас есть один шанс – один-единственный.
В сарае для инструментов висел измазанный краской комбинезон и стояло ведро, оставленное тут в последний раз малярами. Комбинезон я надел на себя, ведро взял в руки. Андерсен взял мою сумку. Я был подмастерье, Андерсен – мастер. Он был моложе меня, но что поделаешь. Час был, правда, малоподходящий, однако ничего не оставалось, как рискнуть. У одной из старых яблонь стояла маленькая стремянка – наступила как раз пора сбора яблок. Я поднял стремянку на плечо. Нашей спутнице – мы звали ее Улава – замаскироваться было нечем. Но мы решили, что она пойдет с нами – так будет непонятнее.
Оставалось только открыть запасную дверь, выходившую в сторону занятых немцами зданий, и спокойно, как ни в чем не бывало выйти на улицу по проходу между участками. На тротуаре стоял, как обычно, часовой, а больше никого не оказалось. Они, конечно, никак не предполагали, что мы сможем уйти этим путем. Часовой скользнул по нас взглядом и тут же отвернулся. Мы спокойно перешли тротуар, задержались на мостовой, оглянулись, якобы обозревая напоследок свою работу. Нет, никого. Тогда мы так же не спеша перешли улицу, завернули за угол и направились к нашей машине.
Антония все же приехала в Швецию. Надоело выполнять обязанности доносчика, как она сказала.
От нее я узнал все дальнейшее. Буквально через несколько минут после нашего ухода раздался звонок. Она пошла открывать. За дверью стояли пятеро мужчин – все в штатском; тем не менее на нее уставились дула пяти револьверов.
– Я даже возгордилась! – сказала Антония.
Ну, они вошли, все осмотрели, а потом начали ее выспрашивать. Спрашивал, между прочим, совсем молодой парень-норвежец. Остальные четверо были, насколько она поняла, немцы. Когда она сказала, что я заезжал сюда недавно, забрал чемодан и отправился "за город", они страшно разозлились и проклинали меня и все на свете. Но больше всех злился этот парень-норвежец. Он аж подпрыгивал с досады и все размахивал руками и орал. А потом – все это происходило в моем так называемом кабинете, в моей лаборатории – этот норвежец схватил первую попавшуюся под руку колбу – и как швырнет ее об пол, только осколки полетели. Но этого ему показалось мало, и он начал бить одну колбу за другой. А потом пошвырял на пол и приборы, что стояли поближе, – пока кто-то из них не сказал: "Genug"[34]34
Хватит! (нем.).
[Закрыть], или что-то в этом роде.
– Страшно было смотреть! – заключила Антония. – И в то же время как-то чудно!
Дополнение. 1947
МУРАВЕЙНИКДвенадцатого мая сорок пятого года я вернулся обратно в Осло. Немцы прожили в моем доме около полутора лет. Не стану распространяться, в каком состоянии я его застал. Но помню, что, обходя комнаты, подумал: господи боже мой – настоящее поле боя!
Подрядчик, продавший мне в свое время дом, занимался как раз составлением сметы причиненных убытков в двух соседних домах, сдававшихся внаем. С моим приездом ему прибавилось работы.
Не знай я, что это один и тот же человек, я бы никогда в жизни его не узнал. Исхудал он страшно. Кожа обвисла складками и болталась на нем, как болтается слишком просторный костюм. Из багрово-красной она сделалась какой-то желтовато-серой.
Он стал какой-то пришибленный.
– Да… Да… – повторял он тихо, с большими промежутками.
Едва ли он слышал, что я ему толкую. Мысли его были далеко. Когда он думал, что на него не смотрят, глаза у него делались, как у больного животного.
С тех пор как я видел его в последний раз, он потерял обоих своих сыновей. Один погиб в Норвегии, в сороковом, второй умер в немецком плену. Оба сообщения он получил чуть ли не одновременно.
О том, что сын его окончил свою жизнь в газовой камере лагеря смертников, ему предпочли не сообщать.
Я чувствовал себя неловко перед этим убитым горем человеком, которого шесть лет назад помнил жизнерадостным бодряком. До возвращения сюда я и сам думал, что навсегда потерял способность радоваться. Но одного-единственного дня в Норвегии оказалось достаточно. Когда видишь вокруг себя одних только счастливых людей, которые не ходят, а буквально по воздуху летают, то в конце концов и сам начинаешь чувствовать, как тебя приподнимает над землей.
И попасть с улицы к подрядчику было все равно что после солнечного майского дня войти в пустую, полутемную комнату.
– Да… – повторял он. – Да…
Пятнадцатого мая мне позвонил доктор Хауг. Он тоже вернулся – в дочиста разоренный дом. Телефон – это единственное, что они ему оставили. А, наплевать! Все отлично – все, за исключением Марии. Муж покончил с собой, сын арестован, сама глаз никуда не кажет – не съезжу ли я ее навестить.
Я тут же позвонил ей. Да, она с удовольствием со мной повидается.
Я вызволил свой автомобиль из амбара, где он простоял законсервированным все эти годы. Почти все оказалось в порядке: в амбаре было сухо.
На следующий день я отправился в пресловутый городишко.
Сначала я зашел к доктору и к директору. В Швеции нам приходилось встречаться, и я считал их теперь своими друзьями. Мы пообедали у директора. Дом его избежал общей участи: в свое время здесь обитал немецкий комендант. Зато от потреба, разумеется, мало что осталось – лишь кое-какие хранившиеся в потайном помещении редкие вина, до которых этим свиньям не удалось добраться.
– Кроме того, они забыли в спешке двадцать бутылок коньяка и тридцать кувшинов можжевеловой водки собственного приготовления! – объявил директор. – Учитывая сложившуюся ситуацию, боюсь, что я забуду сообщить о них властям. Ваше здоровье!
Было хорошо, уютно. Но я сидел как на иголках. Мне не терпелось поскорее туда – надо было только сначала побольше разузнать о ней.
Впрочем, они и сами не так уж много знали.
Оба Хейденрейха, и отец и сын, до последнего дня войны были настроены весьма агрессивно. Ее же мало кому приходилось видеть.
Седьмого мая, к вечеру, начали распространяться слухи об освобождении. Вечером на балконах вывесили флаги, дети бегали по улицам с маленькими флажками, заработало молчавшее до сих пор радио, изо всех окон слышался голос диктора, неслась музыка. На площади, на улицах люди жгли шторы затемнения, собирались вокруг костров и пели. Потом начались танцы – на площади, на улицах, на набережной. Появились бойцы Сопротивления в своих непромокаемых куртках. Никакого официального сообщения еще не было, и немцы по-прежнему находились в городе; но они предпочитали отсиживаться по казармам и баракам.
И сквозь всю эту праздничную сутолоку, не обращая ни на кого внимания, медленно шел доктор Хейденрейх. Люди замолкали, когда он подходил, – его ненавидели. Но никто его не тронул, никто не сказал ему ни слова. "У него было такое странное лицо, – рассказывал потом один из очевидцев. – По-моему, он нас даже и не видел".
Он прошел через весь город вниз к набережной и спустился прямо к причалу.
Тут его в первый раз окликнули.
– Эй, ты! – крикнул кто-то. – Капут теперь вашему брату!
Слышал он, нет ли – неизвестно. Как раз в это время он подошел к краю причала. Он прыгнул сразу, не останавливаясь, и тут же ушел под воду. Нашли его только часа через два. В карманах у него оказалось несколько килограммов свинца и разного другого металла – главным образом, пули и прочая мелочь, но, в частности, и большой свинцовый слиток.
Он, видимо, никому ни словом не обмолвился о своем намерении. Судя по всему, даже сыну – тот чуть рассудка не лишился и, когда вытаскивали труп, все кричал: "Почему ты это сделал, отец!"
Он и Марии ничего не сказал, но это как раз понятно. Между ними в последнее время словно черная кошка пробежала, так, во всяком случае, говорили, хотя точно, конечно, никто ничего не знал.
На следующий день арестовали сына. Когда его арестовывали, он стоял молча, прищурив глаза, и только улыбался.
Через два дня Хейденрейха похоронили – тихо, незаметно.
Все это произошло еще до приезда директора и доктора, то есть до тринадцатого – они приехали одни, семьи пока остались в Швеции, и Гармо тоже. Но первое, что они здесь услышали, была эта история. И первое, что они сделали, – стали звонить Марии.
Они думали, что ей, наверно, надо помочь, и считали, что она того заслуживает.
Но она не хотела никакой помощи. Она сказала, что отлично справляется сама. Спасибо, у нее есть все что надо. Очень мило с их стороны, но право же… Она только что не бросила трубку.
– Тогда я отправился к ней сам! – сказал доктор. – И больше не пойду! Нет, нельзя сказать, что она была со мной нелюбезна, напротив. Но она так отчужденно держалась. Я, конечно, понимаю, ей сейчас ни до кого. Но во всем должна быть какая-то мера. Она попросту отсутствовала – ты понимаешь, что я хочу сказать? Она мне напомнила – да, да, она мне напомнила одного религиозного фанатика, которого я видел как-то в гостях, – он вынужден был поддерживать разговор о погоде!
Ну и вот, тогда они, значит, решили позвонить мне. Вот и все.
Вскоре я уже шел к ее дому.
Со странным чувством шел я по этому городу, где провел когда-то два дня своей жизни. Шел словно старой, хорошо знакомой дорогой. Площадь с фонтаном – я вспомнил нацистский митинг тем осенним днем, два мирта у подъезда отеля, я вспомнил Ингу и записку; сейчас она замужем в Швеции; а дальше – старый дом из гранита и красного кирпича, в одном из этих подвалов я провел когда-то несколько часов…
Но эти мысли были лишь жалкой попыткой убежать от себя. Я волновался, словно юноша перед свиданием.
Она сама мне открыла. Она протянула мне руку, но ничего не сказала. Без единого слова повела меня в комнату. В передней было полутемно. И когда мы вступили в ярко освещенную комнату, я невольно отшатнулся. Она так изменилась, что я в первый момент испугался.
У нее прибавилось седины за эти восемь месяцев. Но дело не в этом. Она похудела и была очень бледная, плохо выглядела, но и не в этом было дело. Что-то в ней меня поразило, но я не мог бы сказать, что именно. Я знал только: она стала чужая. Что-то появилось… что-то в глазах, в линии рта… Раньше этого не было.
Она улыбнулась, заметив выражение моего лица. Слабой улыбкой. Но – я не могу этого объяснить – она меня потрясла, эта улыбка, как ни одна другая улыбка в моей жизни. Если бы я мог сказать ей:
"Я сам и все, что я имею, – твое!"
Но в крематории подобных предложений не делают.
Я ничего не сказал. А сама она, заговорив, сказала слова очень простые, и голос у нее был ровный.
– Да, многое произошло с нашей последней встречи. – Вот все, что она сказала.
Потом мы сидели каждый на своем стуле и говорили друг другу всякие разумные вещи.
Нет, в помощи она не нуждается. Материально, насколько она понимает, она обеспечена. Ей, кстати, отошла часть имущества по разделу. У нее с самого начала имелся небольшой собственный капитал, он постепенно увеличивался, да и Карл время от времени клал что-то на ее счет в банке. Дом записан на нее. Что бы ни случилось с имуществом и деньгами Карла, на ней это особенно не отразится.
Нет, она абсолютно ничего не подозревала, он ей ничего не говорил.
– Он ведь почти перестал со мной разговаривать – с того вечера, – сказала она. – Он, правда, ничего тогда не сказал, но, мне кажется, он догадывался…
В сущности, она рада за него, что он так поступил.
– Это, наверно, странно? – сказала она. – Но я почувствовала своего рода облегчение, даже гордость. Он прошел свой путь до конца.
Но для Карстена это было ужасно. И это и все остальное…
Карстен. Вот вокруг кого вертелись все ее мысли.
Нет смысла передавать подробно, что она тогда говорила. Тем более что все это было довольно бессвязно. Она была в растерянности, в отчаянии и все кружила и кружила на одном месте.
– Когда-то я думала, что из него выйдет то, что реже всего встречается в нашей жизни, – счастливый человек! – сказала она. – Но все эти последние дни… Я и не подозревала, что на свете существует такое отчаяние. И ведь все любили его когда-то. А теперь разве я одна да еще две-три знакомые девушки…
В скобках, так сказать, она поведала мне историю Ханса Берга. Дочь его, Эрна, была без ума от Карстена. А отец души в ней не чаял. Он и в партию-то вступил, чтоб только дочке быть поближе к предмету своей любви. Мать была в ужасе…
Мысль ее продолжала работать в том же направлении – не хотела никуда сворачивать.
– Ты понимаешь – девушки буквально с ума по нему сходили. Он был гораздо более опасным мужчиной, чем ты когда-то!
Последняя фраза прозвучала мгновенной вспышкой былого ее задора. Она хотела подразнить меня, но и сыном своим гордилась.
Вспышка тут же погасла.
– Но вот ведь несчастье – женщины его, в сущности, совершенно не интересовали. Единственное, что его по-настоящему волновало, – это, как он выражался, д е л о.
Она напала на новую благодарную тему и тоже долго не могла с ней расстаться. Она сообщила мне, не без гордости, что Карстену удалось организовать в городе довольно широкое молодежное движение.
Я вспомнил тот митинг на площади и не мог не улыбнуться.
Она заметила.
– Относительно широкое, конечно! – сказала она. – Я ведь знаю, что ты видел тот митинг на площади. Но дело в том, что как раз в тот день была объявлена какая-то экстренная облава в лесу – кстати, они напрасно старались…
Впрочем, для Карстена не суть важно было – выступал ли он перед толпой или же перед ним сидел один-единственный человек. Он мог говорить с ним хоть сутки напролет. И он обладал удивительной властью над людьми. Почти гипнотической. Она сама не раз наблюдала.
Я подумал: в нем, значит, заложен этот запал. Пусть ложно направленный, но в нем он все-таки есть. А вот я парализован той трусостью, которая называет себя добропорядочностью, – и в какой-то мере, возможно, добропорядочностью, которую часто называют трусостью.
– Он не мог мне простить, что я не в е р ю! – сказала она. – Я его потеряла из-за этого. О! Почему вы, мужчины, такие одержимые в своей вере! Карстен так верил, что… что мне иногда страшно становилось. Вера делает людей жестокими!
Вдруг она взмолилась – словно пощады у меня просила:
– Но ты ведь не думаешь, что он абсолютно, совершенно был не прав? Не может ведь быть, чтобы он так ошибался?
Я не мог ей ничем помочь. Да она, видимо, и не ждала.
Что-то вдруг подалось в окаменевшем лице, и слезы полились. Она закрыла лицо руками и плакала беззвучно, как плачут женщины, привыкшие плакать. Только плечи ее вздрагивали.
Я сидел рядом и ничем не мог помочь, не мог даже утешить.
Странно было подумать – ведь не так уж невероятно давно был тот вечер, когда я с отвращением и ужасом смотрел на ее сына, парализованный мыслью: и ты мог быть на его месте!
А теперь огромное расстояние нас разделяло – я знал, что, если бы даже захотел, мне не позволили бы принять в этом ни малейшего участия. Да скорее всего я и сам бы не захотел.
Она подняла лицо – опухшее от слез, с выражением фанатичного упрямства.
– Между прочим, плевать мне, кто прав, а кто не прав! Если б я могла вернуть его, я согласилась бы поверить во что угодно! Во что угодно! Ты слышишь? Я пошла бы на убийство, только бы мне вернуть его…
Но я знал:
все напрасно. Ты никогда его не вернешь. Слишком далеко забрел он в каменную пустыню фанатизма.
"Что мне в тебе, жено?"
И слова эти приписываются тому, кого они называют Спасителем! Неужели он правда так сказал?
Скорее Разбойнику подошли бы такие слова.
О ней, сидевшей за метр от меня, но отгороженной от меня стеной, которую мне было не преступить, – о ней знал я, что нет границ тому, на что способна она была бы в святом своем заблуждении. И все было бы напрасно.
– Нет, нет, нет! – воскликнула она вдруг, будто протестуя отчаянно, хоть я не сказал ни слова. – У меня не может быть с тобой ничего общего! Только он! Я не могу предать его еще раз!
Больше, пожалуй, и нечего сказать об этом нашем разговоре. Она повторялась, противоречила самой себе, снова повторялась. В какой-то момент она мучительно напомнила мне куницу, которую я видел как-то в зоопарке. Куница сидела в клетке, но никак не хотела с этим примириться. Стройный, гибкий, непокорный зверек все бегал, бегал без остановки, натыкался на прутья решетки, но бежал все дальше, по кругу, по кругу – должен же где-то быть выход! О чем он думал? О лесе, свободе, возлюбленном, норе с детенышами? Не знаю, но только мучительно было видеть, как металось благородное животное, а за клеткой стояли и глазели на него безучастные люди.