Текст книги "Моя вина"
Автор книги: Сигурд Хёль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Потом были летние каникулы.
Я работал по хозяйству, как нанятый, с шести утра до восьми вечера.
Как-то Ида прислала мне письмо, где сообщалось, что она едет отдыхать. И подумать только, ее пансионат совершенно рядом со мною.
Ладно… Рядом так рядом. Пансионат был в соседнем приходе, в двенадцати километрах от нашего дома.
Следующие две недели были удивительное время.
Мы часто обсуждали, как это невероятно, что именно этим летом она оказалась тут. Мы соглашались, что здесь есть элемент чуда, и размышляли, не следует ли приписать это судьбе. Ни один из нас не верил в судьбу, и мы были выше всех предрассудков, но все было настолько невероятно, что смахивало на чудо. И подумать только, ведь это место подыскала ее мать!
О да, она была вместе с матерью, и это несколько уменьшало ценность чуда.
Двенадцать километров. Но что такое двенадцать километров для влюбленного? Правда, у меня не было велосипеда: на него так и не хватило денег. У нее-то велосипед был. Но не могла же она крутить педали до самого моего дома! Так что каждый вечер в половине девятого я отправлялся из дому, с тем чтобы в десять быть на условленном месте. Мы нашли превосходное место: старый сеновал на опушке, метрах в двухстах от жилья. Там даже было немножко сена. В этом сарае мы прятались в дождливую погоду, а в ясную гуляли поблизости, в березовой роще. Свидания наши длились обычно от начала одиннадцатого – когда укладывалась ее мать – и чуть попозже полуночи – когда ей самой пора было прокрадываться на ночлег. Иначе было нельзя. Вообще-то у нее была отдельная комната, но все-таки иначе нельзя.
Она постановила, чтоб мы виделись дважды в неделю. Не чаще – чаще нельзя, это может привлечь внимание. Пойдут разговоры. А молодой девушке такие разговоры ни к чему, они могут испортить ее репутацию.
И все же мы виделись почти каждый вечер. Я отдал ей свой гербарий, и она говорила, что занимается сбором растений. Она, между прочим, в те две недели немножко занималась ботаникой.
В пределах, установленных различными ее соображениями, нам было хорошо. Я был влюблен и восхищен, но иногда взбешен и обижен – иначе и не могло быть. Поскольку соображений у нее было множество. Существовал ряд вещей, которых не могла себе позволить молодая девушка. Девушка обязана блюсти себя, не то она пропадет за бесценок. Девушка должна знать себе цену и следить, как бы она не снизилась. Сохранной и невредимой она должна сберечь себя для будущего супруга. Ну, а я, – о, я ей нравлюсь, страшно нравлюсь, но мы ведь оба так молоды, и кто знает, что будет с нами через год, не то что через три, когда я – самое раннее, я же сам говорил – смогу кончить занятия…
Но, с другой стороны, было очевидно, что кое-что я все же могу себе позволить и кое-что она может себе позволить. Мы могли себе позволить целоваться сколько угодно или почти сколько угодно. Мы могли обниматься и быть так близко, так близко – только не т а к близко. И я мог, когда ясно было, что нас никто не увидит, разглядывать ее, трогать ее, целовать и гладить и – о, впрочем, неизвестно, в самом ли деле мне это разрешалось. Но тут она не могла мне отказать, потому что ей самой это было так приятно, и потом – это же не было то самое, что надо беречь, что надо держать нетронутым капиталом для суженого…
О, как ей было приятно показывать мне себя! Не все, конечно. У нее была очаровательная шея, прелестные плечи и безупречная грудь, которой она гордилась. Все это мне дано было увидеть – не просто так, не беспрепятственно, конечно. Но обоим нам бывало ясно, что к концу вечера…
В течение лета я основательно изучил – как бы это назвать? – ее географию. Верхнюю часть ее географии. Я был ей за это благодарен. Я и сейчас ей благодарен. То была восхитительная страна. Я считал ее страной молочных рек и кисельных берегов.
Иногда, правда, я забывался и делался слишком настойчив. Нельзя сказать, чтоб ей это не нравилось. Просто тогда она оборонялась. И в свои восемнадцать лет она была куда искушенней в игре, чем я в мои двадцать два. Она ничего не имела против нашей веселой возни. Напротив, она увлекалась и забывалась. Но не настолько забывалась, чтоб пренебречь своим важнейшим долгом, чтоб отдать мне на произвол свое святая святых, то, что сберегалось только для супруга, только для нареченного.
Она и так не была уверена, что оставляет меня в границах дозволенного. Но, с другой стороны, как она однажды выразилась, она знала, что оттого, что мы делаем, никого не убудет, ведь никто ничего не узнает и не докажет. А вот то… Ну, а поскольку никто ничего не докажет, а нам так хорошо – нам ведь хорошо? Я согласен?
Я был согласен.
Я к ней несправедлив.
Я вижу, что преданное бумаге, черным по белому, в грубых, неповоротливых словах, все это кажется холодным, расчетливым, отталкивающим, быть может. Но так ли это было? Не знаю. Отчасти, вероятно, да. Но это было и непосредственно и искренно тоже.
И верно то, что я считал ее прелестной, теплой, невинной и полной очарованья.
И такой она, я думаю, была.
Самое себя она расценивала как товар. Ее тело, ее любовь были – товар. Это было и осознанно и не осознанно ею. Поскольку она склонялась перед фактом и признавала куплю-продажу не чем-то унизительным, скрыто-безнравственным, но данью хорошему тону, установлением и обычаем, чем-то в порядке вещей и оттого нравственным, ей удавалось выступать в качестве рыночного товара, не понимая, собственно, что она рыночный товар. И в то же время она это понимала. И потому она оберегала свое очарование и одновременно его использовала. Потому она умела быть расчетливой и невинной, циничной и восторженной.
И получалось что-то нежное и трогательное и – очень женское, помимо всех ее расчетов. Что-то глупое и куриное, но неотразимое. Что-то изумительно, блистательно куриное. Когда она пускалась в рассуждения о морали и ее требованиях, я называл ее своей девочкой-наседочкой. И она не обижалась.
Конечно, я возмущался. Почти всякое наше свиданье кончалось тем, что я возмущался. Так вот как проявляется невинность в наше время! Впрочем, не так ли она проявлялась и всегда? Но одновременно я был тронут и очарован. И, кажется, действительно влюблен.
К тому же стояло такое жаркое лето. И такие тихие вечера.
Свою премудрость она черпала от матери.
– Я все рассказываю маме, – сказала мне как-то Ида. – Ну, то есть, – она залилась краской, – не все, что мы делаем, но… мама у меня как сестра.
Я эту маму никогда не видел. И это большое упущенье.
Мне вспоминается сцена, которой я был свидетелем однажды зимой, много лет спустя. Выпал снег, и вся детвора высыпала на улицу с лыжами и санками. Группка девочек с санками стояла по одну сторону улицы, двое мальчиков и девочка – по другую. Мальчики кричали: "Идите к, нам!" Девочкам очень хотелось – мальчики слепили такую огромную, чудесную снежную бабу! Но одна – самая хорошенькая и миленькая, Эрна, – к сожалению, не могла перейти улицу. Она обещала маме, что никогда, никогда не станет переходить через дорогу без взрослых, потому что откуда ни возьмись может налететь машина и тогда… Так что она дала слово маме, и поэтому…
И получалось, что никто из девочек не мог перейти через дорогу к мальчикам и снежной бабе. Не идти же им было без Эрны, самой хорошенькой, миленькой, самой замечательной из них из всех.
И тогда одна девочка нашла выход:
– Мы перевезем Эрну на санках! А потом перевезем ее обратно. Вот ей и не придется переходить дорогу…
Так маленькая Эрна добралась до мальчиков и огромной, чудесной снежной бабы.
Усилилась ли за те две недели наша влюбленность?
Не думаю.
Всякое чувство требует развития, оно хочет идти дальше, хочет новых и новых подкреплений. А мы – мы кружили вокруг да около табу. Она стремилась к дозволенным радостям, я был в напряжении, все большем и большем безысходном напряжении, и меня то и дело кидало от кротости к бунту.
Летней ночью я убегал домой, разгоряченный так, что во мне кричал каждый нерв и все чувства были обнаженно-чутки. Я различал голоса птиц, вникал в многообразную жизнь, кипящую в траве и кустарнике, видел, как цветы замыкаются на ночлег, чтоб снова распахнуться утром, а сам являл собой смятенный вихрь переживаний. Изнеможенный, в мокрых башмаках, валясь с ног, я добирался до дому под утро, бросался в постель, спал три-четыре часа, а в половине шестого меня уже безжалостно поднимали. Чтобы добудиться, приходилось брызгать на меня холодной водой.
Иногда – сначала редко, но по мере того как шел день за днем и я возвращался по ночам не солоно хлебавши все чаще, – мне вспоминалась Кари. Ее лицо, отмеченное болью счастья, – далекое от всего на свете…
Я гнал это лицо. То было прошлое. Теперь я был влюблен в девушку иного толка, воспитанную строго, нет – мягко, и потому вынужденную помнить о своей ответственности.
После двенадцати таких дней я отправился на танцульку. Ее устроили как раз рядом с пансионатом, где жила Ида. Я заявился незваный, захватил самую хорошенькую девушку и к тому же был из другого прихода, что само по себе почти так же скверно, как быть шведом или русским. Вечер кончился потасовкой.
На меня напали двое. Одного я повалил, в другого успел только метнуть грозный взгляд и пустился наутек от народного гнева, ибо остальные уже сплачивали против меня свои ряды. Слава богу, ноги у меня длинные…
Во время следующего свиданья девственность моей возлюбленной висела на волоске. Она вздыхала, она молила. Никогда еще никто не отстаивал так горячо интересов мужчины, который к тому же не был в тот момент ей известен даже по имени. Бог знает отчего мне на ум пришли рассказы о старых, низкооплачиваемых банковских кассирах, готовых принять гангстерскую пулю, защищая банкноты, которые, не достанься они грабителю, пустил бы по ветру жирный, бестолковый шеф, вложив их в нефтяные участки, где никогда не бывало нефти.
На том стоит мир. И поскольку это лучший из миров, то ничего не поделаешь.
В ту ночь было и три часа, и половина четвертого, и лишь пенье петуха спасло Иду в последний миг от вступления на путь, уготованный всему нежному полу. Петух явился стражем добродетели, и я бежал, подобно неверному Петру, которому в последний миг все-таки не дано было предать своего Спасителя.
Потом ее отдых кончился, она уехала, и с глубоким вздохом облегчения и тоски я улегся спать и проспал все длинное, тихое, теплое воскресенье.
ВЕЧЕР И НОЧЬ В АВГУСТЕА потом был тот августовский вечер.
Она уже месяц пробыла в городе, я только что приехал.
Мы переписывались, конечно. В ее письмах нежно, ласково и трогательно ни о чем не сообщалось. Тем не менее или именно оттого они беспокоили меня.
Она писала их в конторе. В страшной спешке – как было упомянуто в одном из них.
Я думал: что же она делает в свободное время? Географией, что ли, занимается, хотя нет – ботаникой…
Это мое беспокойство было подтверждено, вернее, было опровергнуто, но усилилось, когда я вновь увидел ее.
О, она думала обо мне дни и ночи! Вообще-то она познакомилась с одним молодым предпринимателем. Он уже младший шеф. Только подумать! Ну да, он ведь работает у своего отца. Он ужасно щедрый и буквально осыпает ее цветами. Но у них ничего такого; он вообще-то немного смешной. Но он такой дерзкий. Подумать только, предложил поехать вместе на Средиземное море. У его отца есть суда, грузовые, но с каютами, так вот – чтобы она с ним поехала на таком пароходе. Подумать только! Вот сумасшедший.
– Представляешь, Средиземное море! – сказала она немного погодя. Мечтательно.
Но она отказалась наотрез. Подумать только – такая дерзость.
Да, действительно.
А еще – она познакомилась с лейтенантом.
Она назвала его имя, но я позабыл. Я буду называть его Челсберг.
Лейтенант Челсберг был кавалерист. Но его она видела всего раза два, и между ними тоже ничего не было.
Вообще-то он собирается уезжать на маневры. Так что она обещала с ним увидеться завтра вечером, но к десяти часам он должен вернуться к себе, потому что в одиннадцать они выходят. И с десяти она будет свободна.
Эта беседа имела место накануне. Я ушел домой успокоенный и растревоженный. И вот я стоял на назначенном месте и ждал ее. Было десять часов.
Это происходило в конце августа. Вечера были темные. Я стоял в тени телефонной будки.
Я глянул на часы. Пять минут одиннадцатого.
Прошло бесконечно много времени, и стало десять минут одиннадцатого. Лейтенант, однако, задерживался.
И вдруг появилась она.
То есть не Ида появилась, а Кари. Она вынырнула из августовского вечера и очутилась рядом со мной.
Мы не видались с того утра, двадцать второго июня.
У нее перехватило дыхание, я это видел.
То же случилось и со мной.
Не знаю, сколько времени, может быть десятая доля секунды, ушло у нее на то, чтобы понять, что я стою и жду другую. Немного больше времени потребовалось ей на то, чтоб овладеть своим голосом.
– Ты кого-то ждешь? – сказала она.
Голос ей плохо подчинялся.
– Да.
Что я жду кого-то, это было мягко сказано. Я безумствовал, я горел и думал о лейтенанте. Я ощущал себя завзятым антимилитаристом, и украдкой я снова глянул на часы. Четверть одиннадцатого.
– А как же я? – сказала Кари.
И с этими словами она без всякого предупреждения, совершенно неожиданно бросилась ко мне на грудь, обхватила меня за шею и разрыдалась.
Как она рыдала! Тихо. То был беззвучный взрыв горя у самой моей грудной клетки.
Ну, а я? Я стоял. Я просто стоял. Впрочем, я кажется, положил ей на плечо неуверенную руку. И вполне возможно, что я говорил: ну, ладно! Ну ладно! Или что-нибудь еще, что должен говорить мужчина девушке, когда она прижимается к нему и рыдает возле телефонной будки.
И вот пришла она. То есть на сей раз Ида.
Она вынырнула из августовского вечера, опоздавши ровно на семнадцать минут. Помнится, я подумал, как ни был взволнован и потрясен: "Может быть, хоть это научит тебя приходить точно!"
Минуту она глядела на нас.
– Ну и ну! – проговорила она. Да, что тут было сказать…
Я молчал. Кари отпустила меня, утерла слезы и медленно повернулась.
Каждая смерила другую взглядом, который… Но ни одна не умерла от этого взгляда.
– Я, кажется, помешала, – сказала Ида.
– Нет, ничуть, – сказал я. Я был очень находчив в тот вечер.
Тут слово взяла Кари.
– Да, помешали! – сказала она.
Она стояла и глядела на Иду. Глаза у нее горели.
– Я о вас слышала, – сказала она. – Но я не хочу, не хочу мириться с тем, что…
Она вдруг снова заплакала и прижалась ко мне.
– Есть границы и тому, с чем я считаю нужным мириться, – сказала Ида.
Тем временем я высвободился. Несколько резко – Кари не хотела меня отпускать. Я был зол. Ситуация сложилась мучительная, это было ясно, ничего не объяснить, ни спасти – это тоже было ясно. И я был зол, другого мне не оставалось. На всякий случай я был зол на них обеих.
– И как ни странно, есть границы и тому, с чем мирюсь я, – сказал я. – Я тут стою…
– И ждешь меня, но одновременно уславливаешься с другой, – сказала Ида.
– Которой я уже сколько месяцев не видел и которая… но я все тебе объясню. Пойдем!
Решительность в это мгновенье словно оставила Кари. Она посмотрела на меня, посмотрела на Иду.
– Я только хотела… – сказала она.
– Я только хотела…
Дальше она ничего не могла сказать. Она заплакала так, что у нее задрожали плечи. Так она стояла, свесив руки, и плакала.
Ида бросила на нее взгляд. Он был не лишен сочувствия.
– Ну пойдем, – сказала она.
Мы пошли.
Мы оба молчали. Нелегко было заговорить. И поскольку я признавал, что у нее есть основания злиться, я злился сам и думал: "Ни слова не скажу!"
И еще я думал: она, конечно, разозлилась. Но ее, конечно, разбирает любопытство. Что ж! Я могу подождать.
Начать должна была она. Это давало мне тактический перевес.
– Ну и ну, я вам скажу! – повторила она. – Я вырываюсь от лейтенанта Челсберга, который в конце концов решил провести со мной весь вечер. Решил отложить отъезд и всякое такое. Решил ехать машиной до Гардермуена и всякое такое. Только чтоб побыть со мной. Но я вырываюсь и ухожу. Только чтоб увидеться с тобой. А ты себе стоишь и милуешься с уличной девкой. Да если б я знала! Я б уж предоставила тебе провести с ней остаток вечера. Лейтенант Челсберг…
Она так и не кончила фразы. Потому что вдруг мне уже не нужно стало изображать злость. Меня вдруг охватила непонятная мне самому слепая, бешеная злоба.
Кажется, я называл ее холодной, расчетливой потаскухой. Милостями которой пользуются десятки поклонников. С которыми она заигрывает, чтоб не поостыли. И позволяет себя щупать, чтоб самой не поостыть. Но все в известных границах, чтоб на нее не снизилась цена, когда дойдет дело до брака. Нетронутая! Надо же такую называть нетронутой! Да она перетрогана, перещупана вся сплошь до пояса мужскими руками. Но – конечно, как же! Она нетронутая! Уличная девка? Так она выразилась? Во-первых, это никакая не уличная девка. Но хотя бы и так! Уличные девки – те хоть занимаются честным промыслом, совершенно честным промыслом. Они берут, но они и дают, и ничего из себя не корчат. А вряд ли так можно сказать о некоторых… О некоторых других… Но та девушка совсем не уличная девка. Наоборот, она в сто, в тысячу раз лучше тех, которые… Да, она отдалась… Отдалась тому, кого полюбила. У нее нет на все этикеток – это можно, а это нельзя, это разрешается, а это не разрешается, это полагается, а это не полагается. И никакого свиданья я ей не назначал, а жаль, что не назначил. Тогда б она могла остаться со своим драгоценным лейтенантом Челсбергом. Потому что та – другая, – она любит меня. В этом я сегодня убедился. А про некоторых я сказать этого не могу. В этом я тоже сегодня убедился.
– Ты совершенно прав, – сказала она кротко. Ей, наверное, показалось, ненадолго показалось, что она немножко любит меня. Но очень скоро она поняла, что ошиблась. Подумать только – любить меня! Она звонко расхохоталась. Но до самого сегодняшнего вечера она все-таки считала меня приличным человеком. Что ж, и в этом она, к сожалению, ошиблась…
Мы оба были очень любезны, как только можно быть любезным, когда в тебе кипит молодость, и когда все идет кувырком, и когда тобой владеют смятение, обида и злость, и с языка слетает то, чего вовсе не думаешь, чего до той секунды не подозревал, но ты слишком заносчив и горд, чтоб взять свои слова назад или хотя бы смягчить их, потому что и так уж с нее и с тебя довольно…
Мы шли по каким-то улицам, я не замечал их. Потом мы пошли по шоссе Вергелана, вдоль Дворцового парка. Начался дождь, но я и его не заметил. Оба мы были без плащей. Вдобавок вдруг поднялся сильный ветер. И как из душа обдало ее голубое платье.
– Ты промокнешь! – сказал я.
– Ничего. Тебя это, во всяком случае, не касается. Но мне, правда, хочется домой. И не вздумай провожать меня, благодарю покорно!
С этими словами она повернулась и зашагала прочь.
– Привет лейтенанту Челсбергу! – крикнул я ей вслед.
Но я это крикнул не особенно громко и не думаю, чтоб она услышала. Мне, пожалуй, не очень хотелось, чтоб она услышала.
Я стоял и глядел, как она идет – легко, стройно, красиво. Она делалась все меньше и меньше, все дальше уходя по шоссе Вергелана. Меньше, меньше, а потом стала расплываться в сетке редкого зыбкого августовского дождичка. Он моросил лениво, недружно.
"Бежать за нею! – думалось мне. – Бежать, догнать!" Но я не побежал. Я стоял – одеревеневший, потерянный и несчастный.
Я был раздавлен. Я думал: она уходит навсегда.
Но если бы я знал, действительно знал, что вот она уходит навсегда, – что тогда? Что бы я стал делать? Побежал бы за нею, догнал и, вытирая коленками мокрый тротуар, стал бы обнимать ее ноги, молить о прощении? Или так и стоял бы, застыв, окаменев, беспомощный и несчастный?
Не знаю.
Знаю только, что я остался на месте.
Смутно я чувствовал, что то, что произошло, сильнее нас. Что мы оба словно двое детей, которые заблудились в лесу, боятся сумерек и ругают друг друга за то, что становится темно. Но совершенно ясно я знал, что вел себя непростительно.
Я ощущал себя последним отребьем. Я наговорил подлостей. Гнусностей. И глупостей. Я наговорил злых, отвратительных слов.
Не знаю, сколько времени я простоял так на шоссе Вергелана. Я стоял и бессмысленно, отчаянно, ничего не видя, глядел прямо перед собой. Меня трясло как в лихорадке.
Я пришел в себя оттого, что мне натекло за ворот. Неизвестно почему, я стоял, держа шляпу в руке. Грянул нешуточный ливень. И я промок до нитки.
Я пошел домой.
Я думал, не написать ли ей письмо. Попросить прощения. Взять все назад – но брать все назад мне не хотелось! Просить ее, чтоб она все забыла? Но кое-что ей полезно бы хорошенько запомнить!
Да и не может она забыть. Такое не забывается, это я по себе знаю. Такое остается. На всю жизнь.
Все испорчено. Навсегда.
Мне виделось мое будущее. Холодная Сахара. Мерзость, запустение, пустота. Одиночество!
Все представлялось мне в черном свете. Ни проблеска, ни просвета.
Я ощущал себя таким одиноким, словно все на земле вымерли и остался один я.
Чем бы это кончилось?
После нескольких часов бессонницы я бы вскочил с постели, написал бы письмо, полное горечи и раскаяния – неподдельной горечи и неподдельного раскаяния, – и послал бы на адрес ее конторы. Через несколько часов – телефонный звонок…
И вот…
– Не стану я больше с тобой видеться…
– Но милая, любимая, ты бы знала, в каком я отчаянии!
– Ты наговорил мне таких страшных вещей! Ты действительно все это думаешь?
– Все это неправда! Все до последнего слова! Просто я ужасно ревновал к лейтенанту Челебергу!
– Ревновал?! Это ты-то ревновал? Ну, а я? Ведь ты же…
– Но я же объяснял тебе, что я едва ее знаю. Я только тебя одну…
И так далее. И все было бы прощено и забыто – до следующей размолвки.
Да, так бы могло все быть. Но ничего этого не было. Потому что, когда я пришел домой и отпирал дверь, из темноты показалось человеческое существо. То была женщина, и она стояла и смотрела на меня, не произнося ни звука. И лицо ее было заплакано.
Эта женщина была Кари.
Я тоже не говорил ни слова.
Так мы стояли и смотрели друг на друга. Потом она – все так же молча – подошла и снова прижалась ко мне.
Я был в удивительном состоянии. Все происходило словно во сне. Происходили страшные, решающие, роковые для меня события. Но все шло как будто в зловещей драме, и я – главный ее герой – стоял, как заговоренный, в стороне, бессильный вмешаться в неотвратимый распорядок действий.
Помнится, я думал:
мы двое отверженных…
И еще я думал: женщинам легко. Они могут плакать…
И сквозь все, через все проходила острая жалость к ней. И еще какое-то чувство нахлынуло на меня, которому я не знал названья. Я стоял и неловко гладил ее по спине.
Так мы стояли довольно долго. Она рыдала и все теснее жалась ко мне. Я думал:
отчего бы нет? Не все ли равно? Все неважно. И случается лишь то, что должно случиться.
Я отпер дверь. И, по-прежнему не произнеся ни слова, мы вошли в парадное.
Мы поднимались по лестнице, и каждая ступенька казалась мне ступенькой в темную пропасть. Мы были двое погибших созданий, обреченных погибели и смерти. Я знал, что буду последним негодяем и мерзавцем, если сделаю то, что – я уверен был – я обязательно сделаю. После этого мне уж не будет спасения. И так тому и быть.
Это была странная, удивительная ночь. Оказалось, что и я могу плакать. Она плакала, и я плакал. Мы плакали и прижимались друг к другу. Мы не разговаривали, только любили друг друга, и нам было горько, и мы плакали.
Мы позабыли, что в комнате тонкие стены. Господин Хальворсен проснулся и хмыкнул несколько раз. Тогда мы затихли, и он опять захрапел, почти тут же. Но потом мы снова забылись. И тогда проснулась Слава. Раздраженно и обиженно она застучала кулачком по стене.
Потом рассвело. Я посмотрел на нее. Мы оба немного успокоились. Черные ее волосы лежали на подушке, как вороново крыле". Она уже не плакала, только всхлипывала тихонько. Лицо у нее было мокрое и опухшее от слез – и вдруг она показалась мне еще красивее, чем тогда, когда я впервые ее увидел. Я целовал следы слез на ее лице, и они были соленые, я зарылся лицом в ее волосы, и они пахли морем и ветром. И ее руки были на моей шее, и мне показалось, что я плыву, что я лечу высоко-высоко в небе. Синева была надо мною, подо мною были облака. Я расправил крылья, я висел в воздухе. Земли не было видно, я летел – свободно, широко, спокойно.
Я плыл в открытом море. Земли не было видно, и было так хорошо – можно плыть без предела. Море было свежее, соленое, глубокое. И волны обнимали и баюкали меня…
Верно, я уже спал.