Текст книги "Моя вина"
Автор книги: Сигурд Хёль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 21 страниц)
И спасибо, что я пришел, сказала она мне под конец. Легче, когда выговоришься.
Я подумал: надолго ли? На час, может быть. А потом опять все сначала.
Но лучше нам не видеться, сказала она, провожая меня до двери. Если я ей понадоблюсь, она напишет. А вообще она должна сама со всем справиться.
После этого я зашел, как было договорено, к доктору Хаугу.
Он сам мне открыл.
– Надо на время оставить ее в покое. – Вот все, что я мог ему сказать.
Он пригласил меня в комнату.
– До уюта еще, конечно, далеко! – сказал он. – Но я вот одолжил пока стулья, и стол, и вот еще диван…
Мне навстречу поднялась дама.
Как тесен иногда бывает мир! Дама, что встала мне навстречу, оказалась той самой особой, имя которой я забыл и которую называл в этих записях Идой.
Доктор представил нас друг другу:
– Фру Мария Челсберг…
– Супруга майора Челсберга, – пояснил он на всякий случай.
Так. Значит, она вышла замуж за этого лейтенанта.
Ее звали Мария. Ну, конечно, я ведь все время это знал. И ведь я так или иначе знал, что и Кари зовут Мария. В ту же секунду всплыла в памяти маленькая газетная заметка из какого-то далекого-далекого прошлого:
"…сочетались браком Мария Стеен, дочь… и студент медицинского факультета Карл Хейденрейх…"
Круг замкнулся. Знать и не хотеть знать, отгонять от себя, отстранять, погружать в поток забвения…
Если только эта заметка на самом деле существовала. Если я ее не выдумал.
Впрочем, это не имело значения. Никакого.
Она удивительно мало изменилась и выглядела очень молодо для своих лет – я думаю, ей было около сорока. Улыбнувшись, она сообщила доктору, что когда-то была со мной знакома, очень мало, правда, н потом это было так давно, но все-таки.
Мы поговорили немного втроем.
Судя по всему – я отметил это не без облегчения, – она не затаила на меня обиды. Насколько она помнит, сказала она, между нами произошла какая-то ссора. Она, правда, уже не помнит, из-за чего именно. Но она была тогда права – это совершенно точно! – и она улыбнулась чуть кокетливо.
Я кивнул. Совершенно верно!
Я отметил также – достаточно было нескольких ее слов, – что у нее сохранилось лишь очень смутное воспоминание о нашем маленьком, таком далеком теперь романе. Теперь она была замужем и счастлива со своим героем. Все, что было до брака, не существовало для нее.
– Майор Челсберг был одним из первых членов нашего клуба! – сказал доктор.
Этого еще не хватало. Значит, и Кари и она – обе жили в этом городке.
Узнали ли они друг друга? Неизвестно. Ведь та встреча была вечером, и еще тень от телефонной будки…
Я был погружен в свои мысли и не слышал, о чем они говорят.
Очнувшись от задумчивости, услышал, что разговор идет о политике, слово имела фру Челсберг.
Ида говорит о политике!
Необходимо навести, наконец, порядок после всех этих лет беззакония. Нужны новые лозунги…
Народ должен питать доверие к своим руководителям. Народ должен смотреть снизу вверх на своих вождей. Что было бы, если бы в народе пошатнулась вера в авторитеты? Ее муж всегда говорит, что…
Она, оказывается, не только внешне не повзрослела.
Доктор слушал ее, чуть заметно улыбаясь. Было ясно, что он остерегается говорить с ней о серьезном.
Но я не выдержал.
– То же самое и Гитлер считал, – сказал я.
– Гитлер? – Она не поняла, к чему это я. – О, этот ужасный Гитлер! – ничего умнее она не могла придумать.
Вскоре она ушла, и беседа приняла более серьезный оборот.
Доктора в настоящий момент весьма занимали кое-какие документы, случайно попавшие ему в руки, с описанием целого ряда научных экспериментов, проведенных в какой-то большой немецкой тюрьме, – а возможно, речь шла о концлагере, – где среди заключенных находилась большая группа евреев обоего пола, а также поляки, цыгане и представители других неполноценных рас. Эксперименты заключались в следующем:
сообщали, например, молодой еврейке, что ей вынесен приговор. Что ее, например, ожидает расстрел или еще того хуже, как они говорили. И затем наблюдали, какое влияние окажет это сообщение на те или иные биологические функции ее организма, на менструальный цикл, например. Оказывалось, что подобные психические шоки самым непосредственным образом влияют на биологические функции. В одних случаях, например, менструации наступали раньше срока, в других вообще не наступали. И так далее.
Или же: подвергали заключенного различного рода пыткам, кончавшимся смертью. Проведя затем микроскопическое и химико-биологическое исследование его сердца, почек, надпочечных желез и других внутренних органов, обнаруживали, что болевые ощущения, страх и особая в данном случае форма агонии сопровождаются вполне определенными и весьма любопытными изменениями в тех или иных органах… Я спросил доктора:
– Вы думаете, это правда? Он ответил:
– Я не думаю, а знаю, что подобные эксперименты немцами проводились.
Он встал с места.
– Я часто спрашиваю себя, – сказал он, – не стал ли немецкий народ жертвой своего рода духовного рака? Ты пойми, это ведь не обычные нацисты! Это ученые, это… Дьяволы это!..
Еще удивительная встреча.
В гостинице мне достался тот же самый номер.
Здесь я стоял тогда у окна, сюда приходил Кольбьернсен, здесь сидел в кресле Хейденрейх.
Может быть, из-за этого я так долго не мог заснуть.
В сущности, мне было о чем подумать.
Кари – или Мария (надо было привыкать к этому имени). Доктор Хейденрейх. Карстен. И снова Кари. Снова и снова Кари.
Этот последний разговор был прощальным. Судьба ли моя такая была отныне – разлуки, одни разлуки?
Но где-то теплилась надежда. Пока дышу – надеюсь.
Отчаяние, беспросветность, но где-то существует же выход…
Было уже далеко за полночь – и не знаю, как это произошло, но только я вдруг заметил, что, вытесняя все остальное, на первый план выплывает рассказ доктора Хауга.
Отчаявшиеся люди – и хладнокровные господа, изучающие отчаяние.
Возможно, у меня был небольшой жар. Возможно, моя растерянность, моя беспомощность нашли выход в этом бунте.
Рассказ доктора Хауга не давал мне покоя. Всю ночь напролет он меня мучил.
Я думал:
дальше идти некуда. Люди, использующие трагическую ситуацию для своих экспериментов, – нет, я отрекаюсь от всякого родства с ними! Если их называют людьми, считают людьми, то я отныне и навсегда отказываюсь носить это имя! Грубость – ладно. Свинство – ладно. Откровенный, неприкрытый садизм – тоже ладно, все мы знаем, что в том мире, который мы создали и который создал нас, все это существует. Но это! Столь невозмутимое, деловитое хладнокровие перед лицом человеческого страдания – нет, дальше идти некуда! Тогда уж – приди в мои объятия ты, грубый и грязный гестаповский палач! Пусть ты свинья, подонок, вечный позор отца, зачавшего тебя, и матери, родившей тебя, деревни или города, где ты вырос, страны, воспитавшей тебя и взявшей тебя на службу. Но я все же могу признать, что во всей своей мерзости ты как-никак человек. Будь это в моих силах, я растоптал бы тебя, стер бы с лица земли, ибо знаю: никогда уже не выйдет из тебя ничего путного, до конца дней своих ты будешь пресмыкаться перед вышестоящими и издеваться над теми, кого судьба отдала во власть тебе. И что еще хуже – дай только тебе возможность, ты и детей своих воспитаешь по проклятому образу своему и подобию – и не будет тогда конца мерзостям на нашей земле. Ты опухоль, порожденная больным временем, и единственно правильное – выжечь тебя из того тела, что мы называем нашим миром.
Но каков бы ты ни был, смердящий, омерзительный, страшный, я говорю: приди в мои объятия! Ты как-никак человек, и ты не стараешься казаться лучше, чем ты есть. Придите и вы в мои объятия, сутенеры, насильники, убийцы, все на свете преступники – вы то, что вы есть на самом деле. Но в ы, воспитанные, лощеные господа с титулами и знаками отличия, с высшим образованием и в академических шапочках, важно расхаживающие по белым больничным палатам, важно восседающие в красиво обставленных кабинетах, – и вы занимаетесь такими вещами?! Нет! Ни за что на свете! Между нами пропасть! Будь моя воля, мы не топтали бы одновременно землю!
Я, наконец, заснул, но спал недолго. Мне приснился сон, и он-то меня и разбудил.
Мне приснился муравейник. Но это не был обычный бессвязный сон, это был клочок воспоминания.
Я лежал с открытыми глазами, переживая заново то, что случилось однажды в тот извечный и незабываемый двадцать первый год.
Как-то мы с приятелем поехали за город, поблизости от Осло, и зашли к одному нашему общему знакомому. Это было, я помню, в субботу, весной, кажется, в конце апреля. На ветках берез уже повылезали маленькие зеленые листики-ушки. Есть ли на свете что-нибудь чище, непорочнее, невиннее северной березки, когда зеленое набрасывает на нее свой легкий, чуть различимый покров? Было как раз это время года. В воскресенье с утра мы пошли побродить – понюхать первой весны, шли вдоль разбухших мокрых дорог, по шатким мосткам, вдоль полуразвалившихся изгородей, через рощи, по полям. Именно таким я почему-то представляю себе всегда вербное воскресенье, перед пасхой. Но, по-моему, это было немного позже.
Жухлый белокопытник торчал по обочинам канав. По дороге нам попался муравейник. Солнце уже припекало, и муравьи вылезли приветствовать весну. Они торопились, как всегда торопятся муравьи – скучно коричневые, прозаические, добродетельные и глупые муравьи. Они тысячами носились взад-вперед по своему муравейнику, принюхиваясь к сосновым иголкам и к своим собратьям, жизнь кипела ключом. Мы стояли и наблюдали за ними – смотреть на муравьев всегда интересно. Кто-то из нас подержал над муравейником руку, потом понюхал – действительно, пахло кислым. Короче, мы снова были маленькие невинные мальчики, ставившие увлекательные опыты по естествознанию.
Кто-то из нас зажег сигарету и нечаянно бросил спичку на муравейник. Хвоя сверху успела уже подсохнуть, на муравейнике вспыхнул маленький пожар.
Поглядели бы вы, что стало с муравьями! Я никогда не видел столь отважных пожарных! Один, второй, третий, десять, сто бросились в огонь, чтобы погасить его жидкостью из собственных тел. Так, во всяком случае, казалось. Так должны были думать эти маленькие коричневые существа. Если, конечно, они умеют думать, что само по себе весьма сомнительно.
Зрелище было любопытное. И когда огонь на самом деле был потушен, нам захотелось повторить. Мы поглядели вокруг – стоял такой сияющий, такой сверкающий весенний день, – и нам не пришлось долго искать: мы увидели старую пожелтевшую газету, без пользы валявшуюся у изгороди. Теперь она пригодится! Мы оторвали от нее страницу, скрутили жгут, сунули один конец в муравейник и подожгли.
Что тут началось!
Муравьи сотнями, тысячами кинулись к этому месту, лезли на газету, прямо в огонь и, опаленные, падали угольками обратно в муравейник. Но за ними шли новые, все новые и новые. До тех пор, пока бумага не сгорела дотла, оставив на муравейнике маленькое черное пятно.
Но нам все было мало. Новый жгут, на этот раз потолще, снова воткнут в муравейник, снова вынимаются спички – и все повторяется сначала. Вспыхивал огонь, муравьи кидались в него, нам было видно, как воздушной тягой некоторых засасывало и выбрасывало наверх. И все новые полчища лезли в огонь, пожирались им и безногими комочками выплевывались обратно, а на их место лезли другие. И так продолжалось, пока не сгорела последняя страница газеты – посередине муравейника чернела обугленная плешь. Оставшиеся муравьи – сотни, тысячи – суетились теперь еще быстрее прежнего, убирали все, прибирали, разравнивали, утаскивали трупы, приводили муравейник в порядок.
Мы почти не разговаривали между собой, пока шли обратно, вдоль изгородей и полей, через рощи, мимо берез в светлых девственных вуалях, и потом тоже, когда грелись у камина, попивая из стаканов, и сидели за воскресным обедом, наслаждаясь жареной телятиной, сладким пудингом и красным вином.
Из нас четверых один потом попал в Грини. Один оказался в немецком плену. Третий – это я. Четвертый – Карл Хейденрейх.
"Рак", – сказал доктор Хауг. Что я читал о раке?
Рак образуется, когда обычная клетка по той или иной неведомой нам причине начинает неудержимо разрастаться за счет остальных клеток организма!
Утром меня разбудили перезвон колоколов и духовой оркестр. Было семнадцатое мая. Первый день освобождения. После пяти долгих лет.
Через час-другой я уже ехал обратно в Осло.
Лил дождь.
Но ничто не могло погасить радость норвежцев в этот день. По всем тропинкам, всем дорогам шли люди, и очень много было детей с флажками в руках. Промокшие маленькие существа – флажки, масса флажков. И лица – такие счастливые!
В ЧЕТВЕРТЫЙ РАЗНе очень-то приятно, закончив ту или иную работу, признаваться себе: я с этим не справился!
А мне, видимо, придется.
Трижды я начинал – и каждый раз терпел неудачу. Первый раз в Норвегии в сорок третьем, второй раз в Швеции, в сорок четвертом, и вот сейчас, в сорок седьмом, уже перечитывая и правя написанное.
В те августовские дни сорок третьего года, когда я начинал свои записи, во мне бродил замысел столь дерзкий и честолюбивый, что я сам себе не решался в нем признаться.
Я знаю, вернее, мне так кажется, что в жизни большинства людей определенные ситуации повторяются. У меня часто возникает искушение поверить в некий закон извечной повторяемости. Если верно, как сказал кто-то, что человеческая судьба похожа на ткань, то просто удивительно, как часто повторяется на ней один и тот же узор. Это касается, само собой, людей, у которых есть судьба. То есть иными словами – людей, у которых есть душа. Пусть несовершенная, с трещинами и изъянами, но так или иначе – душа. У многих ее вообще нет. По причинам, нам неизвестным, но все-гда печальным, душа у таких людей была разбита вдребезги в нежном возрасте и не резонирует больше, не отзывается ни на что и не накапливает, не перерабатывает впечатления, не обогащается. Таких людей, конечно, жаль, но жаль и тех, кто оказывается с ними рядом.
Но в жизни тех, у кого есть душа, всегда можно отыскать такой повторяющийся узор – пусть в замаскированном, искаженном виде, но повторяющийся.
В чем же тут дело?
Сомневаюсь, чтобы мы смогли когда-нибудь дать исчерпывающий ответ на этот вопрос. Но если мы возьмем человека, близко и хорошо нам знакомого, и знакомого очень давно, и проследим ретроспективно его судьбу вплоть до самых истоков, то обнаружим несколько, так сказать, первоначальных нитей – черты характера и впечатления столь ранние, что они теряются во мраке забвения, окружающем первый и самый важный период нашей жизни. Мы можем в отдельных случаях лишь угадывать, что скрывается за этим мраком, но мы никогда не знаем этого наверное. Такова, во всяком случае, моя концепция. И я считаю, что вот эти-то нити и есть первооснова той ткани, которую мы называем нашей судьбой.
Разумеется, я понимаю, что эти нити еще не все. Они лишь основа на ткацком станке нашей судьбы. Затем уже вплетаются нити внешних событий, всего того, что мы называем случаем – вкривь и вкось, хорошо ли, плохо ли, удачно или неудачно.
Но все же не как попало. Ибо эти первоначальные нити – вовсе не обычные нити. Это нити магические, магнетические. В них заключены особые силы, у них своя собственная воля, свои стремления, желания, требования. Они идут в ткани своим путем, часто наперерез, наперекор нашим планам, нашим расчетам и нашей воле. Они обладают свойством отталкивать от себя одни переживания и притягивать другие. Так получается, что мы, почти все, носим в себе свою судьбу. Но, как правило, сами того не подозревая. Есть что-то неприятное в сознании, что мы, таким образом, находимся во власти сил, которых мы никогда не сможем постичь. Но в то же время я верю и в другое, обратное. Я считаю, что, сумей мы достаточно добросовестно и внимательно изучить отдельную человеческую судьбу, сумей мы острым, добрым и беспристрастным глазом проследить ее узор, и мы сумели бы познать данного человека до конца. И тогда мы смогли бы, исходя из нашего знания прошлого и настоящего, заглянуть в его будущее. И смогли бы заглянуть и назад, в те истоки, где заплетаются нити судьбы – на счастье ли человека, на его ли несчастье. Чаще всего – увы, на несчастье. И более того. Нам открылась бы суть жизни данного человека, но одновременно и нечто большее – суть окружающей его жизни. Да, сумей мы до последнего штриха изучить жизнь одного человека, и нам открылась бы суть человеческой жизни вообще – жизни семьи, круга, общества, в с е. И сумей мы записать эту судьбу черным по белому, и тот, кто прочитал бы эту книгу, у кого достало бы разума и сердца понять, что он прочел, – тот постиг бы не только судьбу этого другого человека, но и свою собственную. И это было бы как разрешение от бремени.
Вдумайтесь, что означают эти слова. Женщина носит в себе новую жизнь. Она причина ее мук, но и тайных радостей, сокровенного счастья, которое боль, надежда, страх и блаженство вместе. И через разрешение от бремени, которое боль, мука, страх и счастье вместе, рождает она новую жизнь.
Так же и мы носим в себе зародыш новой жизни, блаженной и мучительной жизни далекого будущего. И когда нам удается разрешиться хотя бы от части нашего бремени, мы ощущаем примирение с собственной душой – и примирение со всем и вся. Вспомните: когда мы были у истоков вещей, мы тогда еще не отделились, не отграничились, не изолировались. Мы еще не залезли в скорлупы и панцири, не окружили себя шипами, а были плотью от общей плоти, жизнью от общей жизни. Взгляните на ребенка, играющего с котенком, или щенком, или даже с какой-нибудь неодушевленной вещью. И вы заметите, что ребенок не ощущает себя чем-то отдельным, обособленным от этого щенка, котенка, куклы или плюшевого мишки.
Он живет в том великом единении с природой, которое нам впоследствии предстоит почти полностью утратить, но к которому мы всегда жаждем вернуться, если только храним воспоминание о нем, и которое нам дано бывает познать заново через великую любовь, великую скорбь или же через то, что некоторые называют возрождением души для лучшей жизни.
Суть вещей, единение со всем и вся, разрешение роковых вопросов, возрождение к новой жизни – вот до чего я доискивался.
Но бог мой, сколь несовершенными орудиями я располагал! Памятью, которая то и дело давала осечку и то и дело сбивалась на ложный путь, ибо не истину отыскивала, а подчинялась моим собственным тайным желаниям и страхам. Разумом, тусклым, подобно затуманенному изморозью стеклу. Душой, в лучшем случае воспринимавшей лишь обрывки и кусочки – обрывки мелодии, кусочки события.
И с помощью столь жалких орудий я копал и разведывал, в тщетной надежде отобразить картину, в существовании которой и сам сомневался; ведь я ничего не видел, пока сам в этом участвовал. Картина, во всяком случае, должна была получиться неполной, смазанной, искаженной. И все же я надеялся – безумная мечта, напрасная надежда! – что мне удастся за случайным отыскать непреходящее, прикоснуться к сущности, угадать решение.
А на самом дне таилась, может быть, несбыточная надежда на обновление, новую жизнь – так приходит дождевая свежесть на пересохшее, пыльное поле. Дождь, слезы и солнце…
Не получилось и не могло получиться. Я не нашел узора своей судьбы, не говоря уже о других судьбах, которые пытался изобразить так, как они складывались в тот короткий отрезок времени. Да и надо было быть совершенным безумцем, чтобы считать себя в состоянии выполнить подобную задачу. Для того чтобы столь тщательно проследить человеческую судьбу, нужно было бы, во-первых, иметь в своем распоряжении годы, а во-вторых, быть сверхчеловеком. Я же был и остаюсь самым обыкновенным человеком, и в моем распоряжении было не так уж много времени.
Но, несмотря ни на что, такое намеренно у меня было – не обдуманный, осознанный замысел, а дерзкая, сумасшедшая мечта. Возможно, я думал достичь цели окольным путем. Но мне следовало бы знать, что в духовном мире окольных путей не существует.
Итак, вмешалась жизнь, оторвала меня от первоначального замысла и бросила к другому – что, правда, в конечном счете дела не меняло. Описывая все происходившее со мной, я шел по пути к тому действительному или воображаемому откровению, которое под конец посетило меня.
Но и тут не получилось – и не могло получиться. То видение – если только это действительно было видение, а не просто лихорадочный бред – было нераздельно связано с моим душевным состоянием в тот момент. А это состояние – было ли то безумие, результат горячки или же своего рода духовное ясновидение, которое, говорят, посещает человека в моменты великих потрясений или же перед смертью, – это состояние нельзя было произвольно вернуть.
Нищий, стоял я перед дверью, которая захлопнулась как раз в ту минуту, когда я надеялся, что она широко распахнется передо мной.
Это было в сорок четвертом.
Сейчас я попытался еще раз. И опять тщетно. Три года прошло, и состояние это – если так это называть – отодвинулось от меня еще на три года.
Мне кажется, я похож на человека, пытающегося вспомнить приснившийся ему сон. Чем дальше, тем больше забывается сон. Тщетно он стал бы говорить себе, что сон этот открыл ему какую-то важную истину. Образы блекнут, покрываются дымкой, исчезают.
Или вот еще: я похож на беглеца, спасшегося из-под обломков разоренного родного жилища и очутившегося на борту корабля, который увозит его к чужой гавани. Напрасно он стал бы думать: надо было вот это захватить, это и э т о… Корабль увозит его все дальше, все дальше отходит берег – и вот уже лишь голубеет полоска вдали.
Не получилось. Надо как можно чаще повторять себе эти горькие слова.
И все же во мне живет еще слабая надежда, самая дерзкая из всех моих надежд.
Я думаю: если мне когда-то пришла идея изобразить человеческую жизнь как постоянно повторяющийся узор, то не оттого ли это, что мне на мгновение показалось, будто я различаю этот узор? И если я пытался потом добраться пером до моего видения, то не оттого ли, что в глубине души я угадывал его смысл?
Я потерял узор – если было что терять. Я не отыскал видения – если было что отыскивать.
Но, думаю я, и это моя четвертая попытка: может быть, другие смогут увидеть то, чего я не смог увидеть? Не существует ли все-таки и узор и некий логический итог – назовите это видением или как угодно – пережитого мной? Не находится ли все это прямо у меня перед глазами, и, может быть, я один этого не вижу, потоку что смотрел так в упор и так пристально, что у меня потемнело в глазах?
Итак, я извлекаю написанное из ящика стола.
Если узор существует – другие его отыщут.
Но одно мне все-таки ясно: для того, чтоб другие увидели то, что увидел тогда я, им потребуется вся моя помощь.
Боюсь, я не смогу помочь как надо.
Я помню, у меня было такое чувство тогда, что мне довелось пережить нечто единственное в своем роде. Слились в одно трусость прежних дней и зло теперешних, нелепость случая и неотвратимость возмездия.
Все вместе составило нечто трудно вообразимое.
И в то же время – не возникло ли нечто всеобъемлющее, выразившее самую сущность вещей?
Я, во всяком случае, так это ощущал в самый момент переживания. Точнее, в момент, когда переживаемое сконцентрировалось, организовалось и стало видением ли, безумием, бредом, высшим ли откровением – теперь я уже и не знаю.
Видение то было, нет ли – оно наполнило меня экстазом, и я подумал: иди и объяви это людям…
Помню, я подумал: я постиг смысл бытия!
Помню, я подумал: дано ли мне было пройти через все это, чтобы постичь?
Помню, я подумал – распростертый на каменном полу, окровавленный и замученный, с лихорадочным пульсом: слава и хвала!
Знаю, что я был в состоянии не совсем нормальном. Возможно, был даже в какой-то мере невменяем. Ситуация была, мягко выражаясь, не совсем обычная.
Но видел ли я что-нибудь?
Способствовала ли необычность ситуации тому, что покровы спали, туман рассеялся и свет упал на все ранее непонятное?
Не знаю. Ведь я не могу пережить это заново. Я помню только куски, а куски картины еще не картина. Ведь именно нечто неуловимое связывает воедино отдельные части – творит видение.
Куски эти напоминают холодную, застывшую окалину того, что некогда было расплавленным, сверкающим металлом.
Но все это лишь обрывки начала. Об остальном – кульминация, итог, завершение – у меня сохранилось лишь самое смутное воспоминание.
Как бы то ни было, вот они, эти обрывки.
Я видел юность, ее жизнь – в мире, в котором царили и правили и который вели к погибели старые люди.
Старые люди поднимают вверх указующие персты и говорят: "Грех и еще раз грех! Все, чего хочет твое тело и твоя душа, – грешно! Помни о том, что ты порочен, и все, чего ты хочешь, – порочно! Поэтому обуздывай себя! Взгляни на меня! Я умею себя сдерживать! Трудно, говоришь ты? Невозможно, говоришь ты? О, нисколько. Попробуй только сдерживать себя двадцать, тридцать лет, пока тебе не станет пятьдесят или шестьдесят, а дальше пойдет уже легче, а потом уже ты сможешь владеть собой в совершенстве, ты приблизишься к совершенству, которого, разумеется, достигнешь лишь в могиле. Цель жизни – смерть".
Старые люди снова поднимают дрожащие персты и говорят:
"Становись в очередь! Сиди за школьной партой, пока не состаришься и не поседеешь, тогда у тебя будет возможность стать, как мы, – увядшим, могущественным и богатым".
И они снова поднимают указующие персты и говорят:
"Мир от природы велик, и обилен, и свободен, и достаточно просторен, чтобы вместить всех. Но в этом-то и несчастье. Ибо эта свобода – низшая форма свободы, и она опасна, и второе имя ей – анархия и распущенность. Не хочешь же ты быть распущенным? Но тогда ты должен ратовать за нашу предусмотренную, организованную, высшую свободу. А чтобы достичь ее, мы должны возвести ограды, и стены, и колючую проволоку, и заборы, и стойла, вне тебя и в тебе – государственные границы, и таможенные барьеры, и классовые преграды, и всяческие объединения с уставами, и законами, и параграфами, и правилами о том, что должно и не должно тебе говорить, и что должно и не должно думать, и должно и не должно чувствовать, и запреты почти на все, и наказания, можно сказать, за все, и страх перед всем. Цель жизни – приличие. Это высшая форма свободы, и заключается она в том, что ты не смеешь пошевельнуться".
Старые люди. Тьма-тьмущая старых людей с поднятыми перстами.
Любовь? Нет, карьера. Радость? Нет, обязанность. Блаженство? Нет, терпение. Новые горизонты? Нет, школьная парта. Бунт? Нет, послушание.
А юность – она охотно учится. И она предает любовь. Это больно, но она предает. Слишком поздно она понимает, что, предавая любовь, предает все. Предавая ее, становишься несчастьем для самого себя и окружающих. И утрачиваешь свою юность – утрачиваешь тем стремительнее, чем судорожнее за нее цепляешься, ибо ведь второе имя юности – любовь.
И колесо завертелось. Ибо третье имя юности – сила. А если сила не находит употребления, ею злоупотребляют. Не найдя выхода в любви, она найдет выход в ненависти, недовольстве, зависти, подозрительности. Преграды, стойла, запреты, страх, война и призывы к войне, злоба, жестокость, месть и мысли о мести…
Второй обрывок.
Я увидел нацизм – наше незаконнорожденное дитя. Зачатое в слепоте и трусости, преданное во чреве матери и брошенное на произвол судьбы.
И я увидел нас, безупречных и самодовольных, смотрящих равнодушно на это существо, плоть от плоти нашей и кровь от крови нашей, и мы отреклись от него, сказав:
"Мы не знаем его!"
И пропел петух.
И я увидел, как у него, нашего сына, исказились черты и как он превратился в разбойника Варраву. И я увидел, как он оскалился в улыбке и сказал:
"Ты отрекся от меня? Ты прав! Будь лжив и труслив! Это самое лучшее!"
Я увидел всех нас еще раз. Увидел наше настоящее и будущее.
За нашими оградами, за нашими стенами, в наших стойлах лежим мы вповалку и спим. Вдруг нас разбудило – нам показалось, что-то ужасное, что-то ужасное произошло. Мы никогда так раньше не просыпались. Но нет, все в порядке, и все прошло, и это был только страшный сон. Но теперь мы, слава богу, проснулись, а это, значит, был только сон. "Ах, так это был только сон!" – думаем мы, поворачиваемся на другой бок и снова засыпаем.
А потом все меняется – и это уже не только мы, а все, все.
Лежим, каждый в своем стойле, каждый за своими стенами. Спим. Ворочаемся с боку на бок.
И кто-то говорит, но его не слышат:
– Проснитесь! Пора! Пора понять! Мы сейчас должны понять, иначе уже никогда не поймем, иначе это случится снова, еще хуже, еще ужаснее! И тогда заспанное человечество проснется в один прекрасный день и, протирая глаза, скажет: "А, что там такое?"
И может быть, это будет день накануне конца света.