Текст книги "Моя вина"
Автор книги: Сигурд Хёль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Дня через два после нашей беседы явились те двое и увели Индрегора. Его отправили в Швецию.
Я сам немного этому способствовал – доложил о нем и его состоянии. Но все, что я мог сказать, полностью совпадало с тем, что Андреас решил заранее.
– Готов! – только и сказал он. – Слабый малый! Намерения добрые, но… Из всего проблема, угрызения совести. Уверен, что, когда ему надо в сортир, он тоже спрашивает себя, позволит ли ему совесть. Нет, отослать, только отослать!
Перед тем как его увели, мы снова несколько минут поговорили. Он попросил меня о встрече – сказал, что ему надо еще раз поговорить со мной, поговорить наедине.
Было нечто, что опять мучило его. Он спотыкался, запинался, краснел, как школьник, но, наконец, выдавил из себя то, что хотел сказать. Не могу ли я найти какой-нибудь предлог и навестить ту девочку… ну, я понимаю, кого он имеет в виду… Еще немного позапинавшись и поспотыкавшись, он выдавил ее имя.
Это было известное имя. Муж был одним из крупнейших дельцов города – из прекрасной старинной семьи и всякое такое. После своих мытарств в стане интеллектуалов девица, стало быть, вернулась на круги своя.
Он, впрочем, хорошо показал себя в трудные времена – ее муж. Я прежде считал, что такие, как он, смелы от снобизма, неведения и недостатка фантазии. Как? Возможно ль, чтоб кто-то кричал на него! Что этот кто-то может не только кричать на него, но и арестовать его – ему и ему подобным и в голову не приходило.
Но возможно, я очень не прав. Потом, когда его арестовали и бросили в Грини[5]5
Немецкий концентрационный лагерь под Осло.
[Закрыть], он вел себя, по слухам, от начала до конца исключительно благородно.
Да, так вот что говорил Индрегор.
Не могу ли я ее навестить и сказать, что он уехал в Швецию… Что он не сотрудничал с немцами, иными словами. Совсем не обязательно говорить, что я укрывал его. Можно придумать что-нибудь – ложь во спасение, чтоб не подвергать опасности, меня и это место…
Мы вместе придумали ложь во спасение, и он распрощался со мной такой довольный, каким я его еще не видал.
Через несколько дней я позвонил из автомата, и мне повезло – она сама сняла трубку. Я выражался довольно расплывчато – имени своего не назвал, намекнул только, что у меня есть вести от рыбаков. Я исходил из того, что она знакома с жаргоном. Так оно как будто и оказалось. Она попросила меня тут же зайти. К концу разговора она стала нервничать, я слышал, как она тяжело дышала в трубку.
Насколько удачны были слова «вести от рыбаков», я понял очень скоро.
Я тут же отправился на ее виллу.
Можно было подумать, что она ждала меня под дверью – так быстро она открыла на мой звонок. Я успел только вымолвить, что я тот самый, который звонил; она втолкнула меня в гостиную и, задыхаясь, спросила:
– С ним что-то случилось?
Я ответил, что, насколько мне известно, не случилось ничего, почему бы ей стоило нервничать.
Она бросилась на тахту – слегка аффектированно – и выдохнула:
– Ох! Я так испугалась! Вы знаете, мой мальчик… Он…
Я сказал, что она может мне о нем не рассказывать. Она ведь меня не знает, не знает даже моего имени, и я не собираюсь его сообщать.
Прошло какое-то время, прежде чем она сообразила. Потом – снова это было чуть аффектированно – ее осенило, и она изо всех сил затрясла головой в знак того, что поняла. Окончательно поняла. Она снова заговорила:
– Я просто не сообразила. Понимаете, мой сын… нет-нет. О боже! Но садитесь же! Не хотите ли сигарету? О, пожалуйста, курите. У нас, слава богу, есть кое-какие запасы.
Себе она тоже взяла сигарету и закурила.
– Значит, вы не о моем сыне? Вы не представляете себе, как я перепугалась! Потому что, надо вам сказать… О господи, господи!
Я выложил свое поручение, спасительную ложь и все прочее. Я сказал, что работаю вместе с Индрегором и помогал ему раздобывать кое-какие документы, когда ему пришлось сломя голову бежать в Швецию. И так далее. И он просил меня… Он встретил ее на улице – ну и дальше, что полагалось. Она рассмеялась – звонко, теперь уже совсем облегченно.
– Ох, только и всего! Подумать только – он! – Она ничего больше не сказала, но в глазах ее мелькнуло такое выражение, будто она тешится маленькой, лишь ей одной известной тайной.
Да нет же, вовсе она не слыхала про него, будто он сотрудничал с немцами. А если б и услыхала – не поверила… А не поздоровалась она с ним просто потому, что задумалась о своем сыне и до нее только через несколько секунд дошло, что ей кто-то поклонился. Потом уж она сообразила, кто это такой, и повернулась, но было поздно.
– А он подумал, что я не захотела с ним поздороваться? Бедненький!
Ей его – слабая улыбка – так жаль.
– Мне бы так не хотелось его огорчать! Он такоймилый!
Но тут я уже не мог ее удержать. Она почувствовала ко мне, как она выразилась, такое безграничное доверие. А ее сын – ему восемнадцать лет, и он так ее беспокоит, что… Три недели назад является к ней в спортивном костюме и с рюкзаком и объявляет; «Я еду на рыбалку, мама! Вместе с Петером!»
А раньше он ни слова не говорил ни про какую рыбалку.
И с тех пор она от него ни строчки не имела. Так что, когда я по телефону сказал про рыбаков… Удивительно, правда?
Я сказал, что в летнее время естественно говорить о рыбалке.
– О конечно, но…
Она взглянула на меня испытующе, не держу ли я все же про запас какой-то секрет.
Вообще-то она последнее время замечала, что сына и его друзей что-то занимает. Что ж, она не пыталась выспрашивать. Ей только казалось, что не мешало бы посвятить мать в свои дела. Она и мужу так говорила, но он отвечал только: всему своя пора, мой друг! Доверчивость хороша в мирные времена.
Как будто она сама не знает, что сейчас война, и не сумела бы хранить тайну! Но, может быть, я тоже как ее муж и сын, считаю, что женщинам ничего нельзя рассказывать?
И она кинула на меня вопросительный взгляд; выражение взгляда было сложное – тут были и доверчивость, уверенность, что я на ее стороне, но и мягкая укоризна – в запасе, на случай, если я окажусь таким же, как все мужчины.
Я сказал, что, видимо, ее сына мучили внутренние противоречия. С одной стороны, он, конечно, хотел ей довериться – кто б не хотел на его месте? С другой же стороны – если рыбалка была не просто рыбалка, долг вынуждал его молчать.
О! Она понимает. В конце концов уж она-то не из тех, кто считает нужным охранять мужчин от опасностей в такое время. Если б только не этот риск! И потом – это ведь ее мальчик, ее любимый мальчик!
Она подняла руки и опустила их бессильно. И это бессилие было слегка аффектированно.
Она по-прежнему была очень хороша. Не совсем молода, разумеется, однако же… Изящная. Молодая столичная женщина из высших кругов, ухоженная, следящая за собой, прекрасно сохранившаяся. Летом – немножко в теннис, зимой – немножко на лыжах, немножко массажа круглый год. Нет, по фигуре ни за что не скажешь, что она родила троих.
Но в лице уже не было девической задумчивости и нежности. Хотя и оно прекрасно сохранилось. И все еще было красиво. Немного прозаическое, пожалуй, несмотря на страсть выставлять напоказ свои чувства.
Мне вспомнилась фраза из «Нильса Люне»[6]6
Произведение датского классика Енса Петера Якобсена.
[Закрыть]:
«Она, однако, любила сцены».
Бог знает, откуда они сейчас берут кремы, пудры и помады, вдруг подумал я. Тайный арсенал, именуемый «из-под полы», должно быть, неисчерпаем…
Как странно, что у нее были редкие способности к математике и физике. Если это правда, конечно.
Не один я занимался оценками. Несколько раз я почувствовал на себе трезвый, опытный взгляд. Но к каким она пришла выводам, я сказать не могу. По-видимому, меня засунули в картотеку до более удобного случая, ежели такой представится.
Когда я поднялся уходить, мой взгляд впервые упал на стены. Неожиданно хорошая живопись – и вряд ли ее выбирал муж. Были тут и молодые художники.
– Индрегор, – я снова подумал о нем, проходя прихожую. – Ах, Индрегор!
Уже на улице я в сердцах глубоко вздохнул:
– Ну и ну!
Странно – в ближайшие дни Индрегор не шел у меня из головы. Может быть, следовало оказать ему больше внимания? Не мог ли я чем-нибудь ему помочь?
Кончилось тем, что, слегка раздражаясь, я спросил себя, не заразил ли он меня своими угрызениями и сомнениями. И полностью отверг эту идею. По существу же, я прекрасно знал, отчего все это происходит. Оттого, что он рассказал мне про Ханса Берга. Говоря по правде, я часто думал о нем до войны. Мы были близко знакомы в студенческие годы, даже еще с гимназических времен. Было несколько лет, когда мы дружили. Но всегда в нем было что-то, чего я не мог понять.
Вот так – ходишь, ходишь и думаешь…
Разгадать его загадку – если была загадка – мне так и не удалось. Все что-нибудь да не сходилось.
Да, было время, я много думал о нем.
Он ведь тоже был такой одаренный.
Но вот опять он засел у меня в голове… И это меня раздражало.
Давно уж пришел я к выводу, что никого невозможно познать. Даже своих друзей – нет, какое там! Даже самого себя – самого себя и подавно.
Много лет прошло с тех пор, как меня перестала преследовать мысль о Хансе Берге и его загадке (если была загадка). Он, как уже говорилось, покинул Осло, женился и осел в маленьком городке, где, судя по всему, похоронил все свои таланты.
По-видимому, он совершенно опустился.
Ну и довольно о нем, кончено.
Но выходило так, что я не мог с ним покончить, и это меня раздражало. Не отгонял ли я просто мысль об отступнике, как отгоняют противную муху?
Да, я отмахивался от этой мысли. До сих пор – отмахивался.
Ну вот. У меня не особенно много времени ушло на то, чтобы понять, что занимает меня не исключительное явление под названием Ханс Берг. К чертям Ханса Берга. Но Индрегор своей путаницей взбудоражил мои мысли. Несколько лет молодости так странно ожили для меня. Несколько лет – и люди, которых я знал, с которыми был близок тогда. Позже почти со всеми пути у меня разошлись, я не знаю даже, что с ними сталось. О некоторых знаю немного, знаю, как сложились их судьбы. Всегда не очень благоприятно. Несколько человек совершенно опустились. Об этих я подумывал иногда, спрашивал себя, как всегда спрашивают в таких случаях: и как они до этого дошли? Почему так вышло? Вопросы довольно излишние.
Трое-четверо сделались нацистами. Их я вычеркнул из своей жизни, как уже говорил.
И вот теперь они – и они тоже – снова мучают меня. Я поймал себя на том, что и про них стал раздумывать: как они до этого дошли? Почему так вышло?
В двадцать первом году – в двадцать первом – Индрегор с Хансом Бергом враждовали из-за той девочки. Тот год и для меня был знаменателен. По многим причинам весна, лето и осень того года врезались в мою память.
Впрочем, Ханс Берг, сам того не зная, сыграл известную роль в том, что со мной произошло тогда. И даже я – правда, в качестве статиста – участвовал в том, что с ним случилось.
Я не находил себе места. Мысли все возвращались к тому году, ко всему, что было тогда. И… ну да, и к Хансу Бергу тоже, к его страшной судьбе.
Теперь уже, когда я стараюсь объяснить, отчего не отпускали меня эти раздумья, я все возвращаюсь к главной причине: к ужасающе унылому однообразию, как плотная духота, нависшему над нами в тот период оккупации.
Были у тех лет и иные черты, которые легче запомнить, о которых чаще говорят. Гнет, давивший нас всех. Страх, ходивший за нами – сдавались мы ему или нет, – как вечный соглядатай. Товарищество, росшее день ото дня и бывшее главной причиной, почему эти годы для многих окружены таким романтическим ореолом. Вера, наполнявшая нас, согревавшая нас днем и делавшая сносными наши ночи – мучительные ночи. И во всей ситуации – редкая простота, чувство, что борешься за вещи совершенно естественные, за право дышать, говорить, думать, жить – и это так просто и так много, что сомнениям не остается места. Как будто тонет корабль, но все на борту знают, что спастись можно только дружно и до предела напрягшись.
Да – хоть все это говорят, тем не менее, это правда – то было героическое время, решающее время, время благородное, счастливое. Больше уж такое не повторится – я надеюсь, что не повторится.
Я надеюсь на это по многим причинам; и одна из них та, что я видел, как героическое время утомило и состарило других, и догадываюсь, что сам не избежал общей участи. Год за годом бороться с ураганом в открытом море – прекрасно, когда ожидает счастливый исход. Замечательно, если, в конце концов, тонущий корабль удается спасти. И ослепительно зрелище прекрасных качеств, открывающихся там, где их никто не ожидал. Но все это утомляет и изнашивает.
Впрочем, довольно.
На обратной же стороне медали были гнет, страх и однообразие.
Размеры гнета и страха я впервые ощутил той ночью, когда оказался в шведской гостинице, беженцем. Загудела машина и остановилась прямо подле гостиницы. Я вскочил, все мышцы у меня напряглись, я приготовился натягивать одежду, разыскивать запасной выход, и только потом уже я проснулся и понял – мне ничто не грозит. Гестапо до меня не добраться! С чувством бесконечного облегчения я снова рухнул в подушки. Правда, с тем чтоб уснуть и во сне увидеть себя в когтях гестапо.
Но вот однообразие…
Собственные состояния забываются. Но я помню кое-что из того, что я думал тогда. Я думал так: гнет, под которым мы живем, мучителен; страх безобразен; ожидание погибели для себя и для других изнурительно, мерзко, унижающе, нестерпимо. Но однообразие – худшее из всего. Оно-то и доказывало (если требовались доказательства), что то, против чего мы боремся, само зло. Однообразие – плод последовательной несвободы, внутренней для тех, других, и для нас внешней несвободы. Принуждение пресекает всякую духовную жизнь, серым ноябрьским туманом ложится на дни и ночи, просачивается и замешивается во все, даже в страх, бунт, борьбу и героизм, так что в самый волнующий и решающий для судеб мира день нам сводит рот зевотой. Однообразие – худшее из всего, потому что долгое однообразие есть смерть. Вполне логично. Ибо идет оно от тех, кто с перепугу ополчается против всего вольного, неохватного, бесконтрольного, изменчивого и неподчинимого, что называется жизнью…
И сейчас я тоже думаю – именно это однообразие было причиной, что мысли, о которых я говорил, мучили меня так неотвязно. Способствовало тому, верно, и то обстоятельство, что время было тогда сравнительно тихое. Война шла выверенным ходом, без больших неожиданностей. У меня постоянно кто-нибудь да укрывался, но большей частью персонажи заурядные.
Ну, да ладно, и об этом довольно. Кончилось тем, что я начал писать. Мысли о Хансе Берге преследовали меня, и я написал прежде всего о нем. Но пока я о нем писал, нахлынуло многое другое. Перо так и бежало по бумаге. Ежедневно я выкапывал что-то новое или не знаю уж, как выразиться.
Я заметил, что пишу во власти какого-то неодолимого внутреннего императива. Почему я вдруг начал писать – я не знал. Я не уверен, что и сейчас-то это знаю. Но я прекрасно помню, какое объяснение было у меня тогда.
Ты знал Ханса Берга, говорил, я себе. И не его одного. Ты знал многих, которые сделались нацистами. Это произошло по каким-то причинам. Возможно, есть одна, общая для всех причина. Возможно, ты ее откроешь или подойдешь к ней близко, пока будешь писать. Тогда то, что ты делаешь, – важно. В этом разобраться точно так же важно, как установить природу рака. Тебе не спасти отдельных людей, ставших нацистами и изменниками. Да ты не стал бы это делать, если б и мог; тут ты отличаешься от исследователя рака, который, конечно если б мог, исцелил всех больных. Но чем-то твой труд схож с его работой – ты ищешь и ищешь, докапываешься до причины или до причин. Если тебе удается их найти – есть надежда, что эти страшные вещи больше не повторятся.
Да, вот такие необоснованные, самонадеянные мысли приходили мне в голову. Они не были вполне осознанны, иначе я бы их отгонял. Но они теснились где-то на задворках сознания и понуждали писать, писать.
Только много позже – теперь – я понял, что подлинно движущей меня силой была совсем, совсем иная.
И конечно, ни до каких причин я не докопался. Постепенно стало ясно и то, что не их я ищу. Скоро я заметил, что перо летит по бумаге к своей собственной цели, если позволительно так выразиться.
Наконец я спросил себя несколько озадаченно: какое же это все имеет отношение к делу?
Это все имело отношение к делу, как выяснилось потом. И, наверное, я все время, пока писал, это чувствовал.
Нет, я не нашел того, что собирался найти.
Но что-то я нашел. Не то, что искал. Нет, совсем другое. И не потому нашел, что писал. А потому, что со мной случилось нежданное, ошеломляющее и неестественно мучительное. Но то, что уже было написано, удивительным образом связано с тем, что мне пришлось еще пережить. А то, что я пережил, такое, что… Ладно. К чему описывать заранее? Пусть т о говорит само за себя. В свое время.
Не знаю даже, сделался ли я от всего этого умнее. Нет, не знаю. Но у меня есть надежда, вероятно, нелепая, надежда, что то, в чем я не сумел разобраться сам, поймут другие и станут – сначала они, а следом и мы – более умными, менее самонадеянными, более…
Но довольно отвлекаться. К делу.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Записи 1943 года
ХАНС БЕРГЕму было года на два больше, чем мне. Мы учились в одной школе, только он классом старше. В один прекрасный день он водворился в тех же захудалых меблирашках, где жили я и еще трое моих однокашников. Он почти к нам не обращался, мы же сами не решались с ним заговаривать. Что ж, иначе и быть не могло: он был классом старше, мы – младше. В иных случаях мы бунтовали и спорили, но перед этой табелью о рангах склонялись безропотно. Задачки, над которыми мы корпели, он перерешал уже год назад и значительно продвинулся на стезе, ведущей к вершинам премудрости. Мы знали, что нам за ним не угнаться. Как ни надсаживайся, как ни спеши – он всегда окажется впереди, за перевалом, на целый год ближе к линии горизонта.
К тому же он был не очень-то обходителен. Молчаливый, замкнутый, настолько поглощенный своей внутренней жизнью, что это просто пугало. Да, именно так – просто пугало. Давно это было. Но и сейчас я не подыщу других слов.
У него была удивительная, редкая наружность. Не очень большой, но худой и сильный. Темный, со сросшимися бровями и глазами, так глубоко сидящими, что они казались черными, мрачными и грозными, будто в их глубине вечно замышлялось что-то темное.
Он был невеселый. Случалось, он смеялся, но чаще всего тогда, когда мы, остальные, не находили никакого повода для веселья. Смех у него был отрывистый, недобрый и начисто лишен радости, будто он считает, что над такой глупостью уместнее бы разрыдаться, только плакать неприлично.
Голос у него был глухой и хриплый. Нет, скорей он казался приглушенным, словно шел из колодца или из погреба, где трудно дышать. Был в этом голосе и какой-то особенный призвук, словно то, что Ханс Берг хотел бы сказать, было настолько трудно, грубо и горько, настолько непроизносимо в хорошем обществе, что он давил неродившиеся слова и вместо них говорил первые попавшиеся, ненастоящие.
Когда однажды он позвал меня пройтись, я воспринял это как нечаянную милость. Собственно, времени у меня совсем не было, и прогулка означала, что мне придется сидеть ночью над уроками. Но мыслимо ли ответить «нет» человеку, который классом тебя старше!
Он мало говорил во время этой прогулки. Прошелся насчет безобразной школы, безобразных учителей. Потом последовал вопрос. Мы ведь были почти из соседних местечек. Так вот, было ли мое местечко такое же безобразное, как и его? На это я отвечал, что не знаю, потому что в тех краях мне не доводилось бывать.
– Логично, ничего не скажешь, – выдавил он с оттенком дружественной шутливости. После чего добавил, что, вероятно, – один черт. Как ни крути, два поганеньких местечка. Препоганейшие на всю страну. Конечно, он не так уж много ездил, наверное, можно найти местечко и еще поганее. Но как люди ухитряются там жить – это выше его понимания. Впрочем, какие же это люди, успокоил он себя.
Вот. Я не собираюсь рассказывать о наших отношениях день за днем, да и ни к чему бы это было. Мы довольно близко сошлись. То есть он принимал факт моего существования. С известным юмором. Иногда он ко мне заходил; да, иногда даже – дальше я об этом расскажу – он просил у меня совета. Но не думаю, чтоб он следовал советам, полученным от меня, как и от всех других, впрочем. Просто ему хотелось поговорить с кем-нибудь, когда он на что-то решался.
Но это все потом, сначала еще кое-какие подробности. Он так же, как и все мы, был из деревни. Он упивался городом и ненавидел его, так же как и мы. Как и мы, он получил христианское воспитание. Но все это у него было несколько сгущеннее, чем у нас. Местечко, из которого он прибыл, было более темным, то же можно сказать о христианстве его отца. Поэтому-то и его двойственное чувство к городу и городской жизни было острее нашего. Думаю, что поэтому. Но кто может знать наверное?
Он ненавидел своего отца. Когда он начинал говорить об отце, пропадали приглушенность и тот особенный призвук голоса. И сыпались резкости и проклятья.
Немало времени прошло – много лет, как мне казалось, прежде чем из отдельных его слов, пророненных раз в неделю, раз в месяц, у меня составилось понятие о том, как тяжко приходилось ему в детстве.
Отец был членом независимой церкви. Одно время он даже миссионерствовал, но в основном занимался хозяйством. Он был не чужд и политики, как я понял, – однажды его выдвинули, в стортинг, но он не прошел – победила рабочая партия. Социалисты – так их тогда называли. Победил дьявол – как выражался он сам.
Ханс Берг подытожил впечатления детства в двух словах: молитвы и зуботычины. Утром – общая молитва и псалмопение, общая молитва и снова псалмы – по вечерам, общая молитва до и после еды. Зуботычины сыпались в промежутках.
Мать – та была тихая и бессильная, добрая, но слабая. Старалась все смягчить, примирить.
Как-то он спросил меня: твоя мать жива?
Тогда моя мать была еще жива.
Услыхав это, он горько задумался и сказал:
– А моя, слава богу, умерла.
Он считал, что так для нее лучше. Слишком она была добрая и слабая для этой жизни.
– Бедненькая дурочка! – сказал он. В его устах такое звучало величайшей нежностью.
В один воскресный день – ему было тогда лет одиннадцать – с ним произошло то, что стало, мне кажется, – как бы это назвать? – стало главным впечатлением его детства. Тут я совершенно уверен, потому что он рассказывал всю историю как бы в шуточку, с веселостью горькой, как сама желчь. И потому, что сначала он не хотел признаваться, что все произошло именно с ним. Сказал, что просто слышал о таком случае.
Как-то весной, перед самыми каникулами, мы освободились на субботу и воскресенье и отправились в лес. Оба мы тогда были студенты.
Нам стало жарко от ходьбы, и, набредя на пруд, мы решили искупаться.
Тут-то я и увидел у него на спине белые полосы – шрамы. Я спросил, откуда они у него.
– Обжегся! – ответил он, пожалуй, даже еще резче и обрывистей обычного.
Уже много погодя – мы успели одеться и снова собрались в путь – он пробурчал:
– Это было в воскресенье.
Когда же мы опять сели отдохнуть, облокотясь на свои рюкзаки, он вдруг сказал:
– Я слыхал про одного мальчишку, с которым как-то в воскресенье произошла удивительная штука. Послушай-ка.
Дальше шла история.
Так вот. Дело было в воскресенье утром. Эдакое прелестное стояло утро, с росистой травою, свежестью и прочим, как нельзя более подходящее для зуботычин и молитв. Тот мальчишка, о котором пойдет речь, беспечный и довольный, наведался на кухню, споткнулся при этом о порог, упал и выругался на чем свет. Отца он не заметил. Но отец, конечно, стоял прямо у него за спиной. Это уж всегда так: господь любит обделывать подобные мелочишки. Что покрупнее – то в компетенции дьявола, в чем каждый может убедиться без труда – недаром же мир идет к чертям во всей своей славе. А вот мелочишки… Нда. Итак, отец был тут как тут, и его рука, словно карающая десница господня, цапнула мальчишку за шиворот, прежде чем тот успел подняться на ноги. Как? Он посмел ругаться? Он – сын благочестивых родителей? В светлое воскресенье? Да я тебя…
И в дело вступила наказующая лоза.
Сначала он не кричал. Потом стал кричать. Потом взвыл. Тогда отец перестал. Дальше мальчик должен был подползти на коленях к изображению Иисуса и просить перед ним прощения. Он отказался.
Тогда отец сам рухнул на колени и произнес долгую молитву, где рефреном повторялось: о господи, не отврати лица твоего от порочного дитяти.
А потом снова началось. На сей раз мальчишка думал, что кожа и мясо так и отдираются у, него от остей. Чистое воображение, конечно. Потому что ничего такого с ним не было – вплоть до следующей порции.
В кухню вошла мать, бедненькая дурочка, стала ломать руки. Больше она ничего не могла сделать. Вообще что она могла сделать? Перечить мужу, хозяину дома, было немыслимо. Особенно когда он занят таким святым делом.
Но на второй раз, когда крики, наконец, превратились в вопль новорожденного, она набралась храбрости – и немалой. Это, наверное, было для нее так же страшно, как среднему человеку войти в клетку бешеной гориллы. Так или иначе, она вошла, и слезы текли по ее сморщенному лицу (оно было сморщенное, как печеное яблочко. Она была худенькая, исчахшая, потом от чахотки и умерла). И она, запинаясь, сказала: «Мы опаздываем в церковь, Юханнес!»
– Понимаешь, – сказал Ханс Берг, – его звали Юханнес, как ученика, которого любил господь. Между прочим, меня ведь тоже крестили Юханнесом. Только когда я пошел в гимназию, я назвался Хансом. Так казалось мне лучше…
«Ах, чтоб тебя…» – сказал Юханнес, которого любил господь. Он сам чуть было не выругался. Потом отшвырнул плетку, но тут же подобрал, повесил на обычное место, на гвоздочке возле зеркала. Затем он расположился под изображением Иисуса и еще раз помолился. Молитва звучала примерно так: «Прости мне, господи, мой необузданный нрав. Ты же знаешь, все во славу твою. Услышь молитву мою, господи! Смягчи окамененное нечувствие этого дитяти!»
Мальчишка лежал животом вниз на скамейке и слышал все сквозь забытье. Но то, что он услышал, навек в нем засело.
Отец сказал:
– Ну, пошли. А ты, – он повернулся к сыну, – останешься и будешь думать о том, что ты сделал, до нашего прихода. А потом мы еще потолкуем.
И они ушли. Он слышал, как повернулся ключ в замке. Тогда он сполз со скамьи, но на ногах не устоял и, как куль, рухнул на пол. Чуть позже до него донесся удаляющийся скрип рессор.
И тогда его охватил святой гнев. Он призвал дьявола, применяя все клятвы и ругань, слышанную от мужичья, чтоб тот обрушился на отца, повалил его повозку, сбросил в реку, чтоб молния ударила в церковь и заживо сожгла там всех, всех, всех, нет, не всех – мать пусть бы спаслась в последнюю минуту. А остальные – пусть горят, пусть, пусть горят, горят, горят! Пусть высоко взлетит огонь, бешеным красным петухом, без звонаря пусть зазвонят колокола, а на пасторе пусть займется ряса и затрепыхается рдяным шаром! А у отца пусть запылает борода, пусть она шипит, как раскаленное железо в ледяной воде, и пусть дым рвется у него из ноздрей, когда огонь будет драть его внутренности. Пусть, пусть огонь дерет его внутренности, и пусть он визжит тогда, как резаный кабан. Дьявол, милый, хороший дьявол, пусть они сгорят, все, все, все до единого сгорят!
К концу проклятья он ощутил некоторое облегченье, громко всхлипнул и уснул.
Когда он проснулся, ему сперва показалось, что его разбудил птичий гомон, – на ветке, под самым окном, сидела пичуга и так хорошо пела! Но потом он сообразил, что разбудил его скрип рессор.
Значит, церковь не сгорела. Отец с матерью целы и невредимы вернулись домой.
С этого места Ханс Берг перестал делать вид, будто речь идет о ком-то другом. Он глянул на меня и сказал:
– Когда до меня дошло, что церковь не сгорела, я понял раз и навсегда, что в мире торжествует зло.
Этот скрип рессор оцепенил его. Он хотел подняться, но не смог. Он лежал на полу и – звук за звуком – узнавал, что делается под дверью. Вот отец распрягает, вот заводит лошадь в стойло, вот вкатывает коляску в каретную, вот вешает на гвоздь праздничную упряжь, вот входит в дом. Сейчас все начнется сначала.
И конца этому не было. Что-то с ним случилось, он сам не знал что. Но он не мог подползти к изображению Иисуса просить прощения. Не мог. Тугой, мертвый узел завязался и не развязывался. И когда он услышал шлепающие отцовские шаги в кухне, узел стал еще туже. Он бы даже хотел подползти к Иисусу, он полз бы до самой церкви, лишь бы прекратился свист плети. Но что-то в нем – что-то чужое, извне – мешало. Под окном, на ветке, сидела пичуга и пела. Сквозь замочную скважину сочился дух жареного мяса. Воскресная трапеза. Они всегда обильно ели по воскресеньям – во славу господню. Но отец подошел к двери и повернул ключ в замке, и узел сделался еще туже, туже. И он думал, что душа у него разорвется на куски.
Это началось не сразу. Сначала надо было вытереть рвоту, умыть лицо, вынести ведро, выжать и повесить тряпку.
Потом выплыл вопрос: что, если встать на колени перед изображением Спасителя и попросить прощенья? Он на этот вопрос не ответил. И тогда это началось.
Снова в кухню вбежала мать. Она была сама не своя и кричала, что нельзя, что так можно убить мальчика. Она была изгнана, изгнана твердо и быстро, и заперта – на ключ – в конторе, где стоял удивительный стульчик – он крутился на витой ножке – и где висели полки, на которых помещалась библия, Юхан Арендт и много таких же книг – книг, наполнявших его ужасом, книг, созданных в том месте, которого он всего больше боялся, – созданных на самих небесах. А на небесах было примерно так же, как у них дома по воскресеньям.
Будни отец проводил обычно в хлопотах, и ему было не до детей. Между ним и детьми была в будни защитная среда – девушки, работники. Они, правда, имели обыкновение в угрозах ссылаться на «самого», но угрозы так и оставались пустыми словами. Потому что они тоже этого «самого» боялись.
По воскресеньям же времени у отца было вдоволь. Тогда он мог заняться детьми. И он ими занимался. Молитвы и псалмопенья затягивались, зуботычины сыпались щедрей.
Он был еще мал и не научился сомневаться в том, что слышит. Он верил в отцовского бога и в отцовские небеса. Но он составил себе об этих вещах собственное мнение. На небесах каждый день было воскресенье. И был там другой отец, еще больше и сильней его отца, и он махал плеткой и раздавал зуботычины. И все всякий день сходились в церковь, и бог не миловал того, кто сидел не на своем месте за столом или забывал сложить руки, когда бог читал молитву. Вечерами же иногда праведникам разрешалось позабавиться, сидя у края преисподней и слушая стоны грешников. И тогда они подталкивали друг дружку в бок и шептались: «А тем-то, видать, еще хуже!»