Текст книги "Моя вина"
Автор книги: Сигурд Хёль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
– И все же я это сделаю! – выдохнул он. Потом повернулся и зашагал прочь. Я тогда не понял, что же он сделает.
Через несколько недель я понял. Он женился. Бросил ученье, уехал из Осло в какое-то местечко на побережье, поступил там преподавателем в школу.
Ученья он так и не кончил. Потом он бывал здесь. И мог бы продолжать занятия. Он сам говорил, что у нее были кое-какие деньги. Его профессор говорил, что у него блестящие способности. Я догадывался о его честолюбии – иногда оно так и кричало о себе.
Он все бросил. Из него, как это называется, ничего не вышло. Но из него действительно ничего не вышло. "Слабый учитель. Не умеет даже поддержать дисциплину в классе", "Сделался провинциальным чудаком", "Над его рассеянностью смеются. Как-то заявился на занятия в пальто, а была середина июня и жара страшная".
Все это и многое другое я случайно услыхал от побывавших в тех местах. Сам же я за последние двадцать лет видел его лишь несколько раз и мельком.
Его отъезд кажется вызовом, упрямством. Попыткой мести.
Но кому? Не самому ли себе? Да, видимо, так оно и было. Ибо одно я знаю: он ненавидел самого себя страшной ненавистью.
Он систематически делал собственную жизнь более бедной, гнусной, тяжкой, чем она была бы без его усилий.
Там, в местечке на берегу, он не был счастлив. Ни единого дня. Просто существовал. По необходимости справлял должность, которую ненавидел. Опустились руки? Быть может, в этом причина? Денежные заботы, домашние заботы терзали его, ребенок (это был сын) развивался плохо, в пятнадцать лет его отослали к морю. Они с отцом не могли ужиться под одной крышей.
Потом, кажется, я припоминаю, пошли еще дети. А потом, с год назад, он вступил в так называемую партию.
Если б я мог понять почему. Я знаю одно: немыслимо логически, теоретически немыслимо, что он поверил в их так называемое евангелие. Он – никогда не принадлежавший никаким партиям и отвечавший на все программы: "От меня подальше! Я не в состоянии глотать такое дерьмо!"
Нет. Не могу понять. Разве что его отвращенье к самому себе и ко всему на свете так разрослось, что он уж на все был готов, лишь бы насолить себе и другим.
Приписка на следующий день:
Все же есть какой-то смысл в том, чтоб по порядку записывать. Вчера, поздно вечером, мне вдруг вспомнился один эпизод. Это было в ту прогулку весной двадцатого года, когда он рассказал о том, как отец его выпорол. Мы расположились отдохнуть, и я развел огонь, чтоб сварить кофе. Было уже поздно, но мы собирались бродить до ночи. Огонек уютно подрагивал среди чернеющих деревьев.
Тут он прибежал с целой охапкой сухих сучьев и все швырнул в огонь. "Эх-ха!" – взвыл он – куда подевался его придушенный голос. И снова он кинулся в лес и вернулся с новой охапкой валежника. "Эх-ха!" – он и ее обрушил в костер. Пламя взвилось. А он опять метнулся в лес. И приволок сучковатый мертвый сосновый ствол. "Эх-ха!" – он раскачал ствол, хотел обрушить в огонь. Но я схватил его за руки.
– Ты спятил! – сказал я.
В моих словах было больше правды, чем я думал. Глаза у него дико блуждали, он был сам не свой. Я был сильнее и вырвал бревно у него из рук.
– Лес поджечь захотел? – сказал я.
Я держал его крепко. Стоя рядом с ним, готовый к драке, я заметил, что с ним что-то случилось. Он пришел в себя. Нет, не то. Как бы это объяснить? Как будто в глазах у него вдруг погас свет, он устал, увял, обессилел. Я помню, как перегорел огонь, как остался только серый пепел. Все сразу, в одну секунду.
– Хорошо, что помешал! – сказал он. – Я иногда, как увижу огонь, сам не свой делаюсь. Поглядим, что с нашим кофейником.
Я думаю.
Он женился, чтоб покрыть грех, – он, язычник, мыслил христианскими категориями. Но он сделал это также и из мести – судьбе, богу, людям, себе. Или надрыв пришел потом: ну вот вам, он сделал то, что нужно было, а теперь пусть жену, детей, общество, отечество, человечество и его самого – пусть дьявол всех их поберет! И пусть он жарит, парит, кастрирует, печет и жрет их со всеми потрохами – так и надо! Я не знаю никого, кто бы ругался так, как он. Как будто приоткрываешь дверь, за которой полыхает белое пламя.
Я, по-моему, представляю себе, как сложилось у него с женой. Она была тоже недовольна. Недовольна всем и вся – людьми, мужем, жалованьем – всем. Но не самой собой – тут была разница. Так и жили они бок о бок год за годом. Он – сумрачный и потерянный, время от времени срывающийся. Она – вечно раздраженная, сварливая, полная желчи и злобы. Так и глядели они друг на друга – ненавистно, скованные друг с другом навеки.
И вот наконец-то возможность… Так решила она. И пошло. Еще хуже, чем раньше. Если ты и эту возможность упустишь, тогда… Если ты и этого не понимаешь… Настоящий бы мужчина, тот бы…
И он это сделал.
Может быть, он сам поверил в возможность. Место ректора, переезд в Осло… Я ведь не знаю.
А ничего не вышло. Потому что другой учитель, карьерист, тоже не замедлил вступить в партию.
И он остался ни с чем.
Продать первородство за чечевичную похлебку и остаться без чечевицы.
О чем он думал?
Ну, об этом мне кое-что рассказывали. Но, разумеется, не все.
Ханс Берг не глуп, он никогда не был глупым, и сейчас он, конечно, понимает, что будущее его темно, как ночь.
Не думаю, чтоб только это печалило его. Думаю, что он позволил жене уломать себя – если, конечно, все так и было – как всегда, из двойственных побуждений. Ежели она права – ладно, прекрасно. Но ежели нет и она просчиталась и толкнула его на эту пакость впустую, что ж – так ей и надо! Он зато сможет сказать: "Ха! Вы спрашиваете, о чем я думал? Да ведь это все она!.."
Но скорее, скорее всего, думается мне, он позволил уговорить себя не из ненависти к ней, не из ненависти к самому себе даже, а из ненависти ко всем другим, к тому пути, который избрали эти другие. Вы стремитесь на небеса – пожалуйста, а вот мне больше нравится преисподняя!
И наконец, сквозь все – толкающее, засасывающее: в огонь, в костер!
Да. В нем, верно, горел огонек безумия, Эх-ха! Ну и горит! Побольше хворосту. Пусть дом сгорит! Пусть лес сгорит! Пусть страна сгорит! Эх-ха!
Но он бездействовал. Не принимал участия в пропаганде, не злоупотреблял своим положением. Снова упустил возможность – могла бы сказать жена.
Верно, в один прекрасный день он проснулся и что-то увидел. Точно я не знаю что. И остался сидеть сложа руки. В который раз. Верно, бродит сейчас сумрачный, угрюмый, потерянный. Иногда, конечно, ругается, так что искры летят. И бормочет про себя: "Так мне и надо!"
СТАРЫЙ АЛЬБОМКак я заранее предвидел, так и вышло. Мне не удалось разгадать загадку Ханса Берга. Оказывается, я слишком мало его знал. Во многих пунктах мне приходилось только гадать, и часто для моих выкладок не было никаких оснований, и я пускался наобум и натыкался на стену.
Я не записывал всего, что о нем знаю, я многое пропускал и отбирал только то, что казалось мне важным. Но, возможно, отбирая я старался впустую, блуждал вслепую. Возможно, будь я умнее, я отбирал бы совсем другое. Возможно, ключ к его тайне в каком-то незначительном факте или фразе, которых не приметил. Не знаю.
Все же у меня такое чувство, что записанное мною может послужить к разрешению загадки для кого-то, кто сумеет разобраться в этом лучше, чем я. Возможно. Этого я тоже не знаю.
Но для меня моя попытка, пусть неудачная, важна другим. Я замечаю, что события двадцатилетней давности странным образом ожили во мне.
Из глубин памяти выкарабкиваются забытые существа, проясняются черты. Иных я вижу – и радуюсь, приветствую их, как друзей. Других же… ах, да что тут говорить.
Я думаю, что то время не для одного меня было значительно.
Я замечаю, что воспоминания затягивают меня, и мне хочется докопаться до сути. Я замечаю, что поддаюсь, надежде – сам знаю, нелепой, безумной надежде: роясь, шаря, копаясь в прошлом, лучше понять то, что творится сейчас.
Вчера я снова разбирался в своих ящиках и полках. Я и раньше часто предпринимал такую разборку, в дни, когда мне представлялось, что все рушится и гибнет. Странно, всякий раз я неизменно что-нибудь да нахожу такое, что предпочитаю бросить в огонь. Если стрясется беда, вовсе незачем давать им лишние материалы о себе самом и о других.
На сей раз ничто мне особенно не грозит, я знаю. В общем я сам не понимаю, отчего мне так срочно понадобилось разбирать мои бумаги.
Кое-что я все же нашел. На дне одного из ящиков я нашел старый альбом с фотографиями. Теперь я такого у себя не держу, и этот – старый и пыльный. В нем хранятся фотографии двадцатого, двадцать первого годов. Я сел и полистал его немного, и мысли мои повернулись в определенном направлении.
Не однажды в последние дни я спрашивал себя: что за человек я был, когда мне было двадцать, когда мне было двадцать два года? Что я думал, что чувствовал? Что представлял собою? Какое производил впечатление? Как выглядел? Ну, этот-то вопрос разрешить было нетрудно – в альбоме оказалось много моих снимков. Они мне понадобились для того… ну, обмениваются же люди фотографиями, правда? Смог я и освежить в памяти, как выглядели девушки тех лет – по фотографиям, тоже по фотографиям…
Интересное чувство – вдруг оказаться лицом к лицу с собственным прошлым. С прошлым.
Затянутым в поток забвенья…
Многих я совершенно забыл. Вот эта – кто такая? А та? Где, что и когда?
Странный это поток – поток забвенья. Иногда он выплескивает своих мертвецов, и они ненадолго оживают.
Не делаюсь ли я под старость сентиментален? Не снижаются ли мои требования? Битый час я листал альбом; и былое воскресало, и все – о боже мой! – все девушки были прелестны.
Год двадцатый, год двадцать первый.
Но был ли когда-нибудь такой год, когда девушки не были прелестны? Мне очень хотелось бы знать.
Ну ладно. Это вопрос очень личный, да и к делу отношения не имеет.
А вот одного, особенного, того лица на этих фотографиях нет.
Мои собственные фотографии изображают юнца – о, я прекрасно вижу сходство этого юнца с собою, каков я сейчас. Вероятно, и другие нашли бы это сходство, сказали бы: ну ясно, Н. Н. в молодости…
Я вижу портрет юного, очень юного человека с чертами, так сказать, еще не обработанными жизнью. Линии мягкие, и вовсе нет линий там, где у зрелого человека располагаются углы, складки и морщины. На голове множество лишних волос (тут проглядывает явственная зависть, правда?). И еще, еще – что-то неопределимое в этом лице вызывает во мне противоречивые чувства. Я не могу отогнать от себя ощущения постыдной слабости этих черт. Меня мучит слабость рта, глаз. Слабость – малодушие, но не злобность, не глупость, нет. И – как бы это назвать? Запоздалая детскость. И не одни только светлые ее стороны. До странности еще не определившиеся черты, не устоявшиеся. Что ж, они устоялись позже? Да, если человек ухитряется протащить сквозь молодые годы всю свою детскую открытость, а жизнь потом слишком быстро обламывает его, открытость эта оборачивается своей противоположностью – малодушием, которое прикидывается здравым смыслом, но вовсе на него непохоже, робостью, маскирующейся под сдержанность и хладнокровие, и боязнью новых разочарований, именующей себя знанием людей и выражающейся в недоверии.
От слабости, неуверенности этого неопределившегося лица мне больно. Я понимаю, что, рассматривая этого молокососа, человек более сильный, более решительный, непременно подумает: из такого можно веревки вить!
Отчего же мне больно? Попробуем глядеть правде в глаза, насколько это в наших силах. Отчасти мне больно оттого, что я не могу совершенно от него отвлечься, и оттого, что я знаю, что слабость есть слабость, и она затягивает в положения стыдные, глупые, пошлые – да, она его затягивала в эти положения. Я вижу слабость, вспоминаю все эти положения, и мне делается тошно, горько, и хочется реветь от боли, словно на моих глазах оскандалился мой близкий друг. И ничего нельзя поделать. Слишком поздно, слишком…
Но, конечно, не только это. Я вижу слабость на юном, несложившемся лице, слабость, которую видели, верно, многие-многие, и я говорю себе: ты еще не все видишь. Ты не видишь того, что по-прежнему в тебе сидит. Еще написаны на твоем лице крупными буквами твои слабости и беззащитно открыты взглядам не ведающим их счастливцев. И сейчас еще такой человек глянет на тебя и подумает: из него можно веревки вить!
Да. Конечно же, все приятели юнца это понимали. Ну, а женщины?
Человек более чем зрелый, я в известной мере могу оценивать этого мальчика. Правда, я не совсем беспристрастен, хоть нас и разделяет такое расстояние. Но женским-то глазом мне на него взглянуть не дано. В чем причина его успехов? И неуспехов. Ну, провалы его мне понятны, ничего удивительного. И я их помню. Но вот – как же остальное? Что умный, цепкий женский глаз мог выискать в этом слабом лице? Непонятно.
Я спрашиваю себя: где кончается силовое поле нашей притягательности? Оглядываясь вокруг, видя все то невероятное, что творится на свете, приходится ответить: да нет ему границ.
Но есть ведь тысячи причин, заставляющих женщину ценить общество мужчины, какое там – думать, что он нравится ей, что она его любит и так далее. Имя, деньги, положение…
Но у этого юнца не было ни имени, ни денег, ни положения. И никаких на все это видов, никакой надежды на проторенный путь. Так что если его любили, то – приходится думать – за его собственные качества.
А его любили иногда – и вот тут-то и начинается загадка. Положа руку на сердце, мне кажется, что во мне теперь больше мужской стати, чем в этом бледном юнце. Но он – в своей слабости, своей зеленой незрелости, своей бедности, полной своей бесперспективности – был более любим (и ненавидим), к нему больше тянулись, чем… Ну, да ладно! Загадочно. Неприятно к тому же, но главное – загадочно.
Мне вспоминается небольшой эпизод, имевший место перед самой войной. Однажды, в воскресенье, я гулял по Нордмарку. Шел я быстро, и неспроста. Ничего не поделаешь… Толстеешь, замечаешь это, да поздновато, казнишься, пытаешься сбросить лишний вес, и чего только для этого не предпринимаешь – и несытные завтраки, и никаких ужинов, и долгие прогулки…
Итак, я шел, чтоб сбросить лишний вес. Я шел вверх от Воксенколлен; длинным подъемом в сторону радиомачт. Много народу шло впереди, я обгонял одного за другим. Один шел быстрее прочих, но я и его нагнал. Мы были шапочно знакомы, он был приблизительно одних лет со мною.
– Гуляете? – спросил он, поравнявшись, и пошел рядом.
Я не мог отрицать этого факта.
– Быстро вы ходите, – сказал он.
И этого факта я не мог отрицать.
– Да, так килограмма два можно сбавить, – сказал он.
Этого отрицать я тоже не мог. И оказалось, что он преследует ту же цель. Ну, он принялся философствовать, и мы тем временем взбирались по холму под солнцепеком, обгоняя парочку за парочкой, группу за группой других потных пешеходов, – солнце на холме сильно припекает и пыль там ужасная, если долго не было дождя.
– Странно, – сказал он, – странно, как подумаешь. Ведь раньше и в голову не приходило – специально худеть. А теперь вечно нужно помнить о своем весе, принимать какие-то меры. Раньше ему вот вовсе не хотелось спать после обеда, ну не то чтобы по-настоящему спать, а так… А теперь. Стоит поесть, выкурить папироску или две, и на тебя находит такое непреодолимое желание вздремнуть…
Да разве только это? Например, это удовольствие бродить по улицам, просто так, в надежде, что вдруг что-то произойдет, – часами, ежедневно. И ведь никогда ничего не происходило… почти никогда. Или непонятное ощущение, что всякое напряжение сил – радость; несешься, например, летом за две мили на танцульку, а ведь куда как спокойней и уютней сидеть у себя дома…
Нет, юность – удивительная пора. Но самое удивительное, конечно, как он уже говорил, что, когда проголодаешься, можно было съесть сколько угодно, и все ничего. Совершенно. А теперь! Теперь надо глядеть в оба. Если представляешь себе последствия…
У Трюванета наши пути разошлись.
В самом конце альбома – фотографии моих тогдашних друзей. Разве мы тоже обменивались картонками? Ну да, ну да, вспоминаю. Мы же были столь полны ощущения собственной значительности. Собирались завоевать мир. Потому и дарили друг другу свои фотографии. Чтоб каждый, достигнув сияющих вершин, смог вспомнить остальных, еще карабкающихся у подножья. Возможно, он пошлет за кем-нибудь из них спасательную экспедицию и предложит место в своем секретариате…
Фотографий много. Кое с кем я по-прежнему дружен. Господи, ну неужели же они выглядели так? То и дело я не могу удержаться от улыбки. Иногда я просто хохочу. Порой смех застревает у меня в горле.
Ах, так вот как он выглядел, вот какой он был. Да, да. Помню. Наивный. Подумать только – такой наивный.
Боюсь, что жизнь кое-кого из нас сильно пообломала.
Но лежат в альбоме и другие фотографии. Фотографии тех, кто уже не друзья мне. Ханс Берг…
Ну да. Такой он и был. Я забыл просто. Вернее, тогда я смотрел на него глазами ровесника и не видел того, что замечаю теперь: что во взгляде у него было мальчишеское веселье, хоть он и старался изо всех сил казаться угрюмым и взрослым. И другое я замечаю. Замечаю, что он тогда был – ну да, он был еще чист. Тогда надежда не была еще потеряна. Вовсе не была потеряна.
А вот и еще. Эдвард Скугген – боже ты мой, зачем это он одарил меня своей карточкой? Для чего я мог ему понадобиться?
Но, возможно, в тот период он всех осыпал дарами? Фотография помечена тем годом, когда он выдержал экзамен для вступления в должность. Может быть, он повздыхал дня два и решился порадовать друзей своим изображением.
Ну нет. Не из таковских. Да и друзей у него не было. И однако. Он испытывал после сдачи экзамена законную гордость и был уверен, что далеко пойдет. Возможно, он позаботился о будущем. "Алло! Вас беспокоят из "Дагбладет". Вы, кажется, в свое время встречались со знаменитым Эдвардом Скуггеном? Скажите, пожалуйста, нет ли у вас его старых фотографий?"
На карточке он пробует улыбаться; но этому его в университете не обучали. Получился волчий оскал.
Ничего мальчишеского, ничего наивного в этих колючих глазах нет.
А вот Ивер Теннфьерд. До чего же странно… В полном параде. Фотография обошлась ему, должно быть, никак не меньше кроны.
Но, возможно, он счел это необходимым расходом для рекламы. Юные дамы – и почему бы им не быть при деньгах? – имеют обыкновение листать такие альбомы. А вдруг одна такая спросит: "О, кто этот лейтенант? Ивер Теннфьерд? Он здешний?"
Есть тут и Сверре Харман, красивый, задумчивый, со странным, мечтательным взором и уже с наметкой той тонкой, всезнающей, горькой улыбки, которая потом въелась в его лицо, – улыбки, вовсе не означавшей "Пошли вы все ко всем чертям!", но скорее: "Прости им, господи, ибо не ведают, что творят!"
А вот – ну да! – это же сам Хейденрейх.
Да, надо ведь держаться ближе к делу. Но я и стараюсь не отвлекаться.
Но что значит – к делу, какое это дело? Подведение черты, сведение счетов или как там еще?
Речь идет о группе молодых людей и девушек, которые случайно – или не так уж случайно – повстречались, столкнулись, сошлись, вместе радовались и томились лет двадцать, двадцать пять тому назад, довольно долго, и особенно одним летом и одной осенью, что запомнилась мне лучше, чем другие времена. Всех их жизнь разбросала кого куда, и последние годы для большинства сложились плачевно.
Эту-то группу, к которой принадлежал я сам, я попытаюсь разглядеть попристальнее. Как обошлась с нами жизнь, как швыряла нас и кидала, как заставляла шарить вслепую и брести вслепую, чаще всего по кругу, изредка даря нам минутные озарения. Правда, всегда слишком поздно, да, бесспорно – всегда слишком поздно.
Но прежде всего в этой истории – или как там ее назвать – речь пойдет о том (получится ли это у меня – не знаю), о том, что такое быть молодым. Нет, не знаю, получится ли у меня что-нибудь. Есть ли у меня данные.
Во-первых, для этой задачи надо уже не быть молодым, потому что пока молод, никогда не поймешь, что это такое.
Но и старым тут быть нельзя – по-настоящему старым, таким старым, когда уж покончены все счеты с молодостью…
У меня такое ощущение, что только б объяснить вот это единственное – что значит быть молодым; вслушиваться, внюхиваться, вглатываться в жизнь; мечтать, томиться, жаждать; быть тонким и толстокожим, нежным и небрежным, чутким и бесчувственным, и мучиться неутолимостью жажды – быть прижатым нестерпимым гнетом, грузом, которого не понимаешь, не можешь одолеть, о котором чаще всего даже не догадываешься, потому что живешь под ним, пока себя помнишь, и ничего иного не знаешь – только этот вес, этот гнет, эту преграду, эту стену, и бьешься и бьешься об нее головой, пока не расшибешься в кровь, – только б объяснить все это, а прочее уляжется и уладится само собою.
И даже о предателях, вышедших из нашей среды, все станет понятно, и можно будет сказать: вот когда они получили травму, от которой окосели, окривели и ослепли, после чего их оторвало от берега, понесло, понесло и занесло, наконец, туда, где они теперь…