355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сигурд Хёль » Моя вина » Текст книги (страница 14)
Моя вина
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:58

Текст книги "Моя вина"


Автор книги: Сигурд Хёль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)

РЕБЕНОК?

Те, кто заезжает к нам из дальних теплых краев, могут порассказать много удивительного. Например, о погоде. Случается, что ясный воздух вдруг начинает давить свинцовой тяжестью, что вечно синее небо обращается в море огня и все кругом искажается, будто под гнетом проклятья; муравьи зарываются в глубь муравейников, умолкают птицы, неприкаянно мечется скот; туземцы забиваются под кровли, с головой укрывшись циновками, белые женщины бьются в истерике, а мужчины стонут и пьют до того, что глаза у них делаются оловянные. И вот черная туча вспухает над горизонтом, зловещая, с ртутно-блещущими краями, и вся чернота сплошь исколота молниями, как булавочная подушка – булавками. Надвигается, наплывает темная глыба, а гряда редких, неопрятно разодранных облаков предшествует ей, как кавалерия – пехоте; чернота близится, заглатывает солнце, и оно меркнет, и наступает тьма среди бела дня. И – начинается… Так яростно, будто наступил новый потоп, будто пришел конец света. Ухает гром, воет буря, полосы дождя горизонтально пробивают воздух миллиардами копий и пулеметными очередями грохочут по стенам; все демоны, все силы ада лезут на волю и безумствуют…

Проходит время. И вот буря стихает, слабеют раскаты грома, дождь, умилостясь, падает косо, как обычный косой дождь, рассеивается тьма, и вдруг снова сияет солнце, природа улыбается заплаканной улыбкой, мир снова весел и чист, как выкупанный ребенок, муравьи воинственно вылезают на свет божий, птицы щебечут наперебой, туземцы от радости не находят себе места, но любящие обретают друг друга и, награждая себя за только что пережитый смертельный страх, зачинают новые жизни; белые женщины успокаиваются, а мужчины выпивают еще по одному коктейлю, и воцаряются мир, благоволенье, покой…

Наша гроза не была такой бурной и очистительной. Это был всего лишь легкий летний шторм, из тех, что нам, сухопутным крысам, кажутся сильными, а старый шкипер только вытащит из кармана табачок да скажет, что потянуло свежим ветром.

Но когда настало утро, все кругом улыбалось. Не было больше страха, не было крушенья, не разверзались уже темные бездны, грозящие тебя поглотить.

Веселы были птицы, а муравьи, конечно, заняты своими делами.

И любящие обрели друг друга.

Мы повторили опыт совместного завтрака, и он прошел удачно. Мы болтали и смеялись, спохватывались, что это нельзя, и опять переходили на шепот.

Наше первое свиданье было в незапамятном прошлом. Оно было вчера. То, что случилось со мной в промежутке, так потускнело, расплылось – я почти ничего уже не помнил. И оттого что я почти ничего уже не помнил, мне казалось, будто первое свиданье было в незапамятном прошлом.

Несколько раз лицо ее вдруг делалось серьезно, и она спрашивала:

– Как же ты мог?

Но я и сам уже не понимал этого, и потому мне легко было отвечать.

Воротилась прежняя влюбленность, усилясь тоской, которой я сам не сознавал, очистясь моей неверностью, омывшись нашим совместным плачем, в совместном нашем отчаянии обретя новое рожденье. Больше не было ни горечи, ни боли! Ида исчезла, словно статистка, нырнувшая за кулисы, объявив название следующей сцены.

Знаю, это грубо, жестоко. Но разве влюбленность вообще не жестока? Во всяком случае, в юности.

Я забыл Иду так, будто она никогда и не встречалась на моем пути. Кари заполонила меня до краев, и в моем сознании не оставалось места другим женщинам, даже воспоминаниям о них.

Почему-то – мне было неизвестно почему – она теперь больше располагала своим временем. Она заходила ко мне, мы бродили по пригородам Осло или по вечерним улицам, она уже не боялась показываться вместе со мной.

– Теперь это неважно, – сказала она. – Потом опять будет трудно…

Ни потом, ни раньше я не был так счастлив, как в те две недели. Никогда я не был так здоров, так работоспособен, дружелюбен, полон веры, силы, надежды. И все проистекало от моей любви, и все к ней же возвращалось.

Мне не пришлось больше о ней узнать. Ни как звали ее, ни где она жила, чем занималась. Ничего.

И все же мне казалось, что я все решительно о ней знаю. Что никогда и никого я не знал так, как узнал ее. Иногда мне казалось, что я знаю в ней каждую молекулу, каждую ее частицу, каждое темное облачко, набегающее на ее веселье, все-все, до глубочайшей ее глубины, даже то, чего сама она не знала. Мне казалось, что я знаю все ее сокровенное, запрятанное, что мне исследимы ее помыслы до самого ее рожденья и раньше, раньше, до седой предыстории людей. Благодаря ей мне делались внятны и осязаемы далекие времена, когда люди были счастливы, прямы, невинны и радовались, как дети, да, как Адам и Ева в первый день жизни на земле.

Но у нее был тайный уголок. И мне к нему не было доступа. Она меня так просила!

– Не надо меня выспрашивать. Поверь, к нам это отношения не имеет. Поверь, если ты узнаешь, мы только оба будем несчастны. Ты захочешь вмешаться и тогда… нет, нет, не могу, не могу я этого. Потом, когда-нибудь, может быть…

Она не была девственна, когда я ее встретил. Я и про это ее спрашивал – связано ли это с тем, о чем она так упорно молчит. Она не захотела ответить.

– Какое нам дело до прошлого? – только сказала она. – Что-то было. Но теперь кажется, будто и не бывало никогда. Будь же добрым и не выспрашивай. Я ведь тебя не спрашиваю! Раз мы принадлежим друг другу, какое нам дело до прошлого? Я люблю тебя. И ты меня любишь. Разве это не самое важное? Зачем же нам еще что-то узнавать?

И часто мне казалось, что она права.

Она любила меня, любила так, как – я понял это с восторгом – меня еще не любила ни одна женщина. Вместе мы забывали все, прошлое и будущее, заботы и горести, врагов и друзей.

Я переменился. Исчезли все мои мученья, они не существовали больше. Исчезла былая неуверенность, потому что в самом главном я стал теперь уверен. То, что меня занимало и тяготило, – мысли о моем предназначенье, о грехе и стыде, о морали и смысле жизни – все разрешилось само собою просто и вдруг, как распутывается запутанный клубок, если отыскать нужную нитку. Смысл жизни? Но это же и есть смысл жизни – любить, быть любимым, быть любимым, любить…

Но совершенным мое счастье не было.

В райских кущах прятался змий.

Мужчина хочет все знать о женщине, которую он любит. Он хочет к тому же, чтоб она была все новой и неожиданной – и такой она непременно будет, если он ее любит, а она любит его. Но он хочет все о ней знать. Не знаю, созданы ли женщины и в этом иначе, чем мы, мой опыт подсказывает мне, что, пожалуй, они созданы иначе. Женщина хочет быть уверена в чувствах мужчины. И когда она в них уверена, все остальное в его жизни интересует ее меньше. Мужчина хочет знать все.

И вот иногда – да нет, даже часто – мне казалось, что я все про нее знаю (я уже говорил) – все важное, во всяком случае. Но иногда бывало иначе. Случалось, она приходила, и я видел, что у нее что-то произошло. Случалось, я замечал, что она заплакана. Случалось, она так прижималась к моей груди, что я понимал, что она от чего-то спасается, бежит, что ее что-то терзает, что ей хочется довериться мне, но она не смеет.

И меня мучил этот запретный уголок. Как жене Синей Бороды, запертая комната казалась мне самой интересной, самой важной. И тогда я мучил ее.

Пока она не заставляла меня снова все забыть. Пока она не давала мне снова то чувство, что вся она – моя, каждая ее частица, каждый помысел, все ее радости и печали – все, все.

От тех далеких двух недель у меня остался опыт. Я думаю, нет, я знаю, что человек, который по-настоящему любил и был любим женщиной, способен потом снести все горести и напасти. Он может стать одиноким, покинутым. Но никогда не будет ему непоправимо скверно. То есть внутренне, я имею в виду, ему никогда не будет непоправимо скверно, у него всегда останется заветное прибежище, опора, помогающая сохранять равновесие; богатство, которого никому у него не отнять.

Но я заметил, что лишь редко-редко кому выпадает такое на долю.

И длиться такое не может. Да и что сталось бы с миром, когда люди были б так счастливы и счастье могло бы длиться? Даже в необходимейшем и важном отпала бы нужда. Прекратились бы войны, ибо исчезла бы их первопричина – вражда и недоверие – и люди стремились бы любить, не ненавидеть. Церкви бы опустели, законники и моралисты остались бы без дела, потому что у людей появились бы иные заботы и до смысла жизни они б доходили сами. Упразднились бы почти все суды – по тем же причинам. Жизнь бы зашла в тупик, остановилась бы с разлету – ведь разве не зависть и злость движут ее повозку?..

Но опасения эти напрасны. Нам ничто не грозит. Предусмотрено, чтоб ни одно дерево не доросло до неба.

Не доросло до него и наше дерево. Настал день, настал тот несчастный день.

Я не видел ее уже дня два. Это было трудно, но я был предупрежден.

Потом она вдруг пришла. Днем. В такое время она обычно не приходила. Я подумал, что, верно, вечером она будет занята работой. Я шагнул ей навстречу, удивленный, радостный. И тогда я увидел, что что-то случилось. Она была вся белая, несмотря на загар, и видно было, что она с трудом сдерживает слезы.

Я спросил:

– Что с тобой?

Она кинулась ко мне на шею. Она вся тряслась. Она разрыдалась, она вздрагивала и билась в слезах. Потом слезы прекратились – так же неожиданно, как начались. Она больше не вздрагивала, она была совершенно спокойна. И тогда она выговорила – и голос ее был совершенно спокоен:

– Знаешь, я боюсь, что у меня будет ребенок.

С той минуты я знаю, что имеют в виду, когда говорят, что земля уходит из-под ног. Я попытался…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Записи, сделанные в Швеции. 1944год
ПО КРУГУ

В сентябре сорок третьего я приехал в Швецию. Сейчас у нас июль сорок четвертого. Я работаю здесь в одном из бюро по делам беженцев. В настоящий момент у меня отпуск, и я живу в маленьком пансионате на самом берегу Меларен.

Тут спокойно. Кроме немногих шведов, двое-трое норвежцев, но они тоже хотят отдохнуть, о войне мы говорим каких-нибудь три-четыре часа в день.

Впервые с тех пор, как я приехал в Швецию, у меня есть время и возможность продолжить тот скромный труд по расчистке своего прошлого, который я начал прошлым летом в Норвегии, – счастливец, я и не подозревал тогда, что мне вскоре предстоит.

Я только что перечел записи того времени.

Я не забыл про эти записи. Напротив, можно сказать, дня не проходило, чтобы я о них не думал: были на то причины. И я твердо намеревался продолжить их тут – чуть не с первого же дня, как приехал. Но многое мешало.

Во-первых, этот слишком резкий переход от войны к миру. Это самое главное. Хоть мы и считаем, что делаем тут все от нас зависящее, что жертвуем всем для блага Норвегии, как выражаются в торжественных речах и на приемах, но какая все же разница! Мы больше не подвергаемся риску; почти не подвергаемся. Мы лишь маленькие винтики в бюрократической машине: незаметность и безопасность.

Мы отсиживаемся где-то на задворках, такое у нас чувство. Удивительно, как много значит личный риск. Пока наша работа связана была с опасностью, у нас было ощущение, что мы участвуем в чем-то важном, чуть ли не решаем судьбы мира. Пусть даже то, что мы делали, было столь мизерно, что, как говорится, простым глазом не различить, – нам это казалось значительным. Мы ставили на карту не одно, так другое. А иногда – все.

И вдруг – сидишь в какой-то конторе, с девяти до часу и с трех до шести! И толчешь воду в ступе!

– Приготовься к тому, что у нас называют стокгольмской болезнью, – сказали мне друзья, когда я приехал. – Тут все вместе: нейтральная страна. Мирная жизнь. Вдоволь еды. Чувство облегчения, что выбрался из зоны опасности, которое тут же переходит в грустное чувство оттого, что оказался за бортом. И потом – тоска по дому в первое время просто невыносимая. Сидишь, например, с очень милыми людьми за красиво сервированным столом и вдруг чувствуешь, что куска проглотить не можешь, так безумно захочется клеклого, непропеченного хлеба, и прогорклого маргарина, и ячменного кофе. Лучшее средство – загрузить себя работой по горло. Если удастся – через два-три месяца самое страшное, можно считать, позади. Но тут берегись так называемой эмигрантской болезни.

Мудрые слова, на себе пришлось испытать. Я прошел все стадии – с точностью часового механизма.

Не избежал я и эмигрантской болезни, хоть меня и предупредили заранее, и я наблюдал отвратительные ее проявления у других, прежде чем заразился сам. Но такого рода профилактическая осведомленность ни от чего не спасает, потому что первый симптом болезни – когда кажется, что сам-то ты абсолютно здоров, а вот все другие больны. И все эти больные обладают удивительной способностью действовать тебе на нервы. Можно подумать, всем им нечем больше заниматься, как только с утра и до вечера играть у тебя на нервах, дергать тебя за нервы.

Боже, что за отбросы норвежской нации собрались здесь! Карьеристы, бездарности, трусы, хвастуны, интриганы, все только о себе, о своем – все я да я! – и это в то время, когда решаются судьбы мира! А ведь некоторые из них дома, в Норвегии, на людей были похожи, жизнью рисковали, можно сказать, играючи. Но стоило каких-нибудь три месяца пробыть в Швеции и заполучить жалкое канцелярское местечко – и уж трясутся, будто их жизнь на карту поставлена. Уцепились за свои конторки, будто крушение терпят. Видят, совершаются несправедливости, видят, интриганы берут верх, видят, ничтожества лезут к власти, – нет, уцепились за проклятые конторки и будто воды в рот набрали. Забыли, что война идет, что ли? Забыли о своих соотечественниках, о страждущих и путешествующих? О своем собственном прошлом? Смешно. Но, тем не менее, действует на нервы.

А это наше правительство в Лондоне! Бездарности здесь, в Стокгольме, еще куда ни шло, но бездарности там! Черт знает что там у них творится! И откуда, собственно, оно взялось, это правительство? Можно подумать, кто-то специально ходил и днем с огнем выискивал его членов в доме для дефективных! Но поскольку все они сплошные бездарности и сами это прекрасно знают – нет, только подозревают, потому что знать они ничего не знают, ни черта! – то, естественно, они стараются и окружение себе подбирать соответствующее, держа на почтительном расстоянии всех тех, кто уже одним своим присутствием делал бы их смешными. Вот откуда этот наш смехотворный норвежский Лондон – карликовый рай, как окрестил его один умный человек, попавший туда по ошибке.

Без сомнения, это надо рассматривать как великолепное доказательство живучести нации. В разгаре величайшей в мире войны, поселившись в величайшем в мире городе, наши соотечественники умудрились – фокус-покус – устроить себе захолустнейшее из всех норвежских захолустий! Комично, невероятно комично. Но тем не менее действует на нервы.

И потом эти шведы! Уж такие они нейтральные, прямо до мозга костей! И воображают, большинство из них – ну, во всяком случае, многие! – ну, уж во всяком случае, некоторые!! – что если страна нейтральна, то, значит, долг каждого гражданина и мыслить нейтрально, иначе говоря, вообще не мыслить. Воображают, что занимают более высокую моральную позицию только потому, что прочно уселись на своей кочке, в то время как остальное человечество тонет вокруг них в болоте. Смешно, конечно. Но тем не менее действует на нервы.

Я болел эмигрантской болезнью в довольно серьезной форме и довольно долго.

Одна из причин того, что столь многое меня столь долго и не на шутку раздражало, заключалась в том, что все это время я сам себя в достаточной степени раздражал. Я знал, что я должен, что мне обязательно надо, просто необходимо продолжить начатое в Норвегии. Но я все откладывал и откладывал. Все что-нибудь да мешало. Да и попробуй обрести нужный для этого душевный покой, когда каждый день так много поводов для раздражения!

Кульминация и вслед за ней резкая перемена в этом состоянии наступили в один и тот же, совершенно определенный день – 6 июня 1944 года. Так называемый Д-день, день высадки союзников во Франции.

Для нас, норвежцев в Стокгольме, этот день был величайшим праздником. Мы ждали его ежечасно, ежеминутно целых четыре года. Нам казалось, в этот день перевернулась страница мировой истории. Мы ходили окрыленные.

Ближе к вечеру я возвращался трамваем в свое скромное эмигрантское жилье в предместье Стокгольма. Я еще не пришел в себя от пережитого. Я восседал на своей скамейке, словно на облаке, созерцая все царства мира и славу их. Радом судачили какие-то шведские кумушки. Они говорили о некоем великом событии дня.

Мне и в голову не приходило, что речь может идти о чем-то ином, нежели высадка союзников. И то, что они говорили, вначале ничему не противоречило.

– Великолепно! – сказала одна. А другая сказала:

– Незабываемо!

– Обидно только, что дождь пошел! – сказала третья.

Дождь? Разве по радио упоминали о дожде?

Дальше – больше. Оказалось, они видели это незабываемое. Как так – неужели успели сделать фильм, в тот же день переправить его в Швецию и показать? Конечно, современная техника и все-таки…

– Король весь промок! – сказала четвертая.

Итак, речь шла о Дне шведского флага, который отмечался как раз шестого июня, и четверо кумушек присутствовали на торжестве. Это было великолепно и незабываемо, но пошел дождь, и король промок.

Как я злился – и как презирал их! В такой день, великий исторический день, главным событием для этих – этих нейтралов! – оказался какой-то уличный спектакль.

Король, видите ли, промок.

Я презирал и злился и никак не мог успокоиться, пока вдруг в какой-то момент все не предстало мне совсем в другом свете.

Столь далеки были эти милые кумушки от бед мира, столь ординарны и лишены воображения, столь заняты, к счастью, своими собственными маленькими огорчениями и радостями, что, конечно же, именно это событие стало и неизбежно должно было стать для них главным событием дня – ибо это было близко им, и понятно, и свое собственное.

Я подумал вдруг: счастливая Швеция! Счастливые шведы! Вам удалось не сойти с наезженной колеи жизни даже в эти годы. Вы не знали взлетов восторга, зато избежали и пропастей отчаяния. От падения с таких высот кто угодно может очуметь. В физическом мире ощущение это более других знакомо летчикам-испытателям; говорят, при резкой потере высоты что-то случается со средним ухом – органом вестибулярного аппарата.

Думал я так, наверное, еще и потому, что страшился про себя взяться за работу, которую, я знал, нельзя было дольше откладывать.

Мои записи сорок третьего года кончаются следующим:

С той минуты я знаю, что имеют в виду, когда говорят, что земля уходит из-под ног. Я попытался

Я дошел, значит, до этого места. Потом мне было не до записей – события разворачивались одно за другим. И меня настигло, наконец, то самое, к чему я все никак не решаюсь приблизиться вплотную. Тогда мне еще раз довелось на собственном опыте узнать, что означает выражение: земля уходит из-под ног.

Как странно было после всего случившегося перечитывать эти записи.

Мне кажется, я начинал их с самым искренним намерением быть предельно честным, пусть даже беспощадным, даже жестоким.

Но постепенно картина изменилась. Я подпал под власть собственных настроений. Боюсь, в конце концов я стал смаковать свою исповедь, подобно тому как поэт смакует свою несчастную любовь. Что ж! Будем правдивы до конца. Не думаю, чтобы я сознательно лгал или искажал что-нибудь. Но я погружался в пережитое с головой, упивался собственными радостями и бедами. И все тянул и тянул с тем, что где-то в подсознании все время ощущалось как самое важное и неприятное.

В пачке прошлогодних записей мне попался отдельный листок, на котором нет даты и который я не знаю, к чему относится. Вот что на нем написано:

"Трудно быть до конца честным, говоря о себе самом. Может быть, и вообще трудно быть до конца честным. А уж говоря о себе самом! О своей собственной молодости!

Мы забываем. Искажаем. Изменяем и приукрашиваем – и все время фальсифицируем. Переживаемое в данный момент и то уже фальсифицируем – подстригаем, подрезаем, убираем лишнее, чтобы привести в соответствие с тем, что нам хотелось бы думать о себе и других.

А о прошлом и говорить нечего. Ведь тут нас, как правило, некому контролировать, кроме нас же самих.

Ничего себе контроль!

И память служит нам в этом деле неплохую службу, она ведь постепенно изнашивается – от слишком ли частого употребления или же наоборот – и окутывает наше прошлое милосердной дымкой.

У всех у нас есть в жизни свои мрачные эпохи. И больше всего, может быть, в счастливой нашей юности…"

Вот что я писал. Но тогда я еще не знал, как это верно по отношению ко мне самому. Не подозревал ни того, сколько в этом истинного, ни того, сколь это малая крупица беспощадной истины.

Но все это к делу не относится. Банальности, через которые надо пробиться.

Я мучительно боюсь того, во что мне предстоит – я знаю – ринуться вниз головой, и придумываю оттяжки, и, кроме того, я надеюсь, что философствование поможет мне избавиться от страха. Но философствованием от него не избавишься. Он там, в темноте. Это все равно как открыть дверь в темную комнату и знать, что там гадюка, огромная, притаилась и ждет. Хссс! – и она впивается тебе в глотку.

Что толку тогда рассуждать о природе темноты, что темнота – это, мол, в сущности, ничто, отсутствие определенных волн…

Хсссссс!

Ко мне пришло нежданное когда-то в юности. Радостью было, а стало мукой. Я все ласкал это воспоминание потом – вынимал его, как вынимают драгоценности из шкатулки, вертел и так и сяк, и радовался на него, и умилялся, но и грустил. Приходил в отчаяние даже. Да, сколько раз. Обвинял себя… Но в общем-то любил, восторгался им, часами мог сидеть, пылинки с него сдувать и вертеть в руках, оно было мое…

И вот оно вернулось ко мне, много времени спустя. Огромной змеей из темной комнаты. Подняло голову – хсссссс! – и ужалило прямо в лицо.

Ко мне опять пришло нежданное, иными словами. Невероятное, невыносимое. Такое случается только в бреду или ночном кошмаре. А со мной случилось средь бела дня и наяву.

Все мы знаем это выражение: "Я бы и в перчатках до него не дотронулся!"

Сильно, образно сказано.

Но если человек встречает однажды самого себя – не кого-нибудь, а самого себя – и ужасается невольно: "До этого типа я и в перчатках бы не дотронулся!", то это… это уже какая-то чертовщина, не правда ли?

И в то же время я чувствую: это, вот именно это подводит меня вплотную к чему-то невероятно важному, не только для меня важному, но для всех нас, и именно сегодня, но еще больше, может быть, для будущего. Потому что это не что-то случайное, это имеет отношение к тому, за что все мы сражаемся в это священное, это проклятое время.

Да. У меня такое чувство, будто я, благодаря удивительному стечению счастливых и несчастливых обстоятельств, оказался лицом к лицу с какой-то чрезвычайно важной истиной. Вот она передо мной как завязанный узел – стоит только развязать. Но я не могу развязать, собственно, не решаюсь даже приблизиться, все хожу вокруг да около, потому что – опять все то же! – у меня такое странное чувство, что, развяжи я этот узел, попытайся только развязать – и обычная, казалось бы, веревка обернется змеей, которая бросится на меня – хсссссс! – и ужалит в тот самый миг, как я развяжу узел.

Это как сон, как кошмар.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю