Текст книги "Срывайте маски!: Идентичность и самозванство в России"
Автор книги: Шейла Фицпатрик
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
Обращаю внимание читателя на то, что, хотя явления и процессы, кратко описанные здесь, подробно рассматриваются в дальнейшем, я не пользуюсь в других главах понятием «документальное Я», поскольку еще не встречала его, когда писала эти главы.
[Закрыть]
Харре предлагает понятие «документальное Я» – данные и рассказы о человеке, его история, документированная в бюрократических бумагах, в досье, помеченных его именем. Это понятие может помочь в осмыслении проблем советской идентичности{24}.[13]13
Категория, предложенная Харре, в последнее время значительно расширилась с появлением интернетных «документальных Я», т. е. подборок документов, которые можно получить в Интернете, задав чье-то имя и запустив программу поиска (их объем растет день ото дня).
[Закрыть] Подобные досье обычно содержат автобиографии, заявления о приеме на работу, характеристики, копии свидетельств о рождении и браке, сведения о судимостях. «Поскольку большинство бумажных битв влечет за собой некую оценку личности с моральной точки зрения, судьба документов того или иного лица может играть огромную роль в его жизни, – пишет Харре. – Хотя у человека только одно реальное “Я”, его может сопровождать по жизни бесконечная толпа документальных “Я”, каждое из которых представляет какой-то аспект его личности, определенный соответствующим делопроизводителем»{25}. Эта мысль особенно верна в отношении советского общества (и других обществ советского типа), где, говоря словами румынского политического узника Герберта Зильбера, «первой и величайшей отраслью социалистической индустрии было производство досье»: «В социалистическом блоке люди и вещи существуют только в виде своих досье. Вся наша жизнь находится в руках тех, кто владеет досье, и строится теми, кто их составляет. Реальные люди – не более чем отражение своих досье»{26}.
Составление досье с первых лет было главным проектом Советского государства. На протяжении 1920-х гг. старательно собиралась социальная статистика, особенно такая, которая освещала «социальный состав» или «классовый состав» различных учреждений и групп населения. Эта статистика по сути представляла собой коллективный портрет «документальных Я»: она показывала, строго говоря, не количество бывших рабочих среди членов партии, а сколько из них считалось таковыми по документам. Цель столь интенсивной статистической работы можно определить в широком понимании как наблюдение и контроль за населением, хотя подтекст этих анахроничных терминов способен порой ввести в заблуждение{27}. Статистики, собиравшие данные в 1920-е гг. (многие из них были марксистами, но не большевиками), полагали, что участвуют в научном проекте. Стремление дать правительству четкое представление о населении страны путем создания и группирования «документальных Я» расценивалось как чрезвычайно прогрессивное{28}. Когда режим в 1930-е гг. практически прекратил систематизировать и анализировать данные, продолжая собирать их только в целях индивидуального надзора и внутренней безопасности, партийные интеллектуалы, несомненно, увидели в этом шаг назад.
Советские «документальные Я» обитали в личных делах, которые заводились на всех наемных работников, членов профсоюзов, партии и комсомола; в анкетах, содержавших ключевой классификационный вопрос о «социальном положении», которые приходилось заполнять по самым разным поводам; в автобиографиях, подшивавшихся в личное дело вместе с анкетой; во внутренних паспортах (их ввели в 1933 г.), где имелись графы «национальность» и «социальное положение»; а также в папках с «компроматом» на членов партии, полученным благодаря доносам, и в объемистых делах, которые органы внутренних дел заводили на отдельных людей, состоящих у них под надзором. В СССР сталинской поры «темные пятна» или подозрительные тени, почти неизбежные в личном деле любого человека, могли благополучно остаться там незамеченными на годы или даже навсегда, но при этом постоянно существовала вероятность, что в какой-то момент их извлекут на свет в качестве изобличающей улики.
По мнению Зильбера, чьи слова цитировались выше, «документальное Я» (формируемое бюрократом – составителем и хранителем досье) недоступно своему субъекту. Харре тоже считает, что «память документального Я» (в отличие от «памяти реального Я») «обычно не поддается самореконструкции»{29}, т. е. субъект не может ее ревизовать и редактировать. В общем и целом это, безусловно, верно. Мы увидим, однако, что в отношении советских «документальных Я» 1920-1930-х гг. необходимы кое-какие оговорки. Содержание этих «документальных Я» не было статичным и могло меняться в результате изменений государственной политики: например, приговоры, выносившиеся судами в начале 1930-х гг. по целым категориям уголовных (в действительности уголовно-политических) дел, несколько лет спустя были в законодательном порядке отменены, и это повлекло за собой занесение в личные дела новых записей – о снятии судимости{30}. Документы в личном деле того или иного человека могли быть изменены, если другой человек посылал донос с компрометирующей его информацией в бюрократическую инстанцию, где хранилось дело. Наконец, и у самих людей имелись некоторые возможности манипулировать своими личными делами. Таким образом, в составлении досье кроме государства принимали участие и отдельные индивиды, а стало быть, говоря о советской идентичности, непременно нужно учитывать «самоформирование» в смысле формирования своего «документального Я»[14]14
В отличие от значения «духовное самовоспитание», в котором вполне правомерно употребляет этот термин Йохен Хелльбек.
[Закрыть].
Как могли советские граждане формировать свои «документальные Я»? Самый простой способ – сообщать ложные данные и фабриковать поддельные документы. Карикатура, напечатанная в конце 1930-х гг. в юмористическом журнале «Крокодил» (см. рис. 2), дает понять, что такая практика была широко распространена. На ней изображена анкета из личного дела. В каждой графе рисунками показаны «правдивые» сведения об авторе, способные доставить ему немало неприятностей (до революции служил в охранке, во время Гражданской войны – в Белой армии и т. д.). Поверх этих рисунков написаны обтекаемые «лживые» ответы на вопросы анкеты, которые, наоборот, могли бы помочь карьере автора (социальное положение до революции – служащий, участвовал в Гражданской войне и пр.).
Рис. 2. «Анкета и жизнь». Рис. К. Ротова (Крокодил. 1935. № 10. 4-я с. обл.)
Можно было купить на черном рынке фальшивый паспорт и соответственно набор основных персональных данных (место и дата рождения, национальность, социальное положение), которые впоследствии будут заноситься в разнообразные личные дела. До введения паспортов крестьяне, уходившие из деревни на заработки, подпоив местных должностных лиц, получали у них справки с отметкой о «хорошем» социальном положении («бедняк» вместо «зажиточный» или «кулак»)[15]15
Много примеров «самоформирования» «документальных Я» будет приведено в очерках о классовой идентичности в части I этой книги, а также в гл. 5 и 6 части II.
[Закрыть].
Помимо прямой фальсификации, в распоряжении советских граждан имелось много других способов манипулировать своим «документальным Я». Его можно было изменить, совершив определенные действия. Например, женщина из бывшего привилегированного класса выходила замуж за рабочего (послереволюционный эквивалент «хорошей партии»), отрекаясь тем самым от своего происхождения и разделяя «классовое положение» мужа. Сын интеллигентов шел после школы на завод, чтобы, отработав там около года, поступить в институт как «пролетарий». Сын кулака, желавший получить высшее образование, пытался попасть на рабфак (рабочий подготовительный факультет) либо сначала в армию (хотя официально туда кулацких детей не брали), чтобы также приобрести «пролетарские» права. Сельский священник отправлял детей к родственникам, находящимся в лучшем социальном положении, и те становились их опекунами или приемными родителями.
Процесс формирования «документального Я», как правило, включал два основных компонента: написание автобиографии, которую человек составлял сам, и заполнение анкеты. В автобиографии можно было опустить щекотливые моменты, например пребывание на территории, занятой Белой армией, в годы Гражданской войны. Если человеку приходилось в жизни сменить много разных занятий, он мог сделать упор на одних и обойти молчанием другие. В сложной социальной ситуации (если, к примеру, бедный родственник жил у богатого и работал на него) одну ее интерпретацию (в данном случае – «эксплуатируемый работник») можно было предпочесть другой («член семьи»)[16]16
О двух случаях такого рода см. ниже, гл.6 (с. 127, 131) и 8 (с. 154).
[Закрыть].
Наконец, в некоторых обстоятельствах существовала возможность оспорить или обжаловать нежелательную социальную классификацию своего «документального Я». Хотя граждане, ходатайствовавшие перед судом об официальном изменении их «сословия», руководствовались ошибочным представлением о том, что может советский закон, вполне можно было пожаловаться на те или иные дискриминационные меры, заявляя, что твое классовое положение определяется неверно[17]17
Примеры см. ниже, гл. 2 (с. 50) и 4 (с. 93).
[Закрыть]. Так поступали (по сути, пытаясь редактировать отдельные бюрократические «документальные Я») в случае лишения избирательных прав{31}, исключения студента из вуза, объявления крестьянина кулаком с целью чрезвычайного налогообложения в 1920-е гг., вынесения сурового приговора, продиктованного якобы неверным представлением о социальном положении обвиняемого, получения продовольственных карточек низкой категории, выселения «классово-чуждого элемента» из квартиры, отказа жилотдела признать за человеком право на дополнительную площадь из-за его социального положения[18]18
В 1920-е гг. «специалисты» получили право на дополнительную жилплощадь для занятий и научной работы. Это решение горячо поддерживали органы образования, но, как правило, не приветствовали жилотделы. См.: Fitzpatrick S. Education and Social Mobility in the Soviet Union. P. 80.
[Закрыть]. Жалобщик объяснял, почему он заслуживает не той социальной категории, какую присвоили ему в учреждении, куда он направляет жалобу, подкрепляя порой свои претензии документами, взятыми из своего «документального Я» в другом учреждении.
Самозванство
Любое конструирование идентичности требует от человека перевоплощаться, в обоих значениях этого слова, предлагаемых Оксфордским словарем английского языка: «1) изображать чей-то облик или характер; играть роль; 2) принимать образ реальной личности, воплощать ее». Но в определенный момент и в определенных обстоятельствах перевоплощение становится самозванством, которое Оксфордский словарь называет «умышленным обманом других людей, мошенничеством». Иными словами, перевоплощение всегда балансирует на грани самозванства, и общество, где значительное число граждан активно занято перевоплощением, рискует превратиться в общество, где широко распространены самозванство и страх перед самозванством. О советской идентичности, во всяком случае, невозможно рассуждать адекватно, не касаясь вопроса о самозванстве.
В советском довоенном дискурсе можно найти два типа самозванства. Первый – так сказать, самозванство политическое, попытка «обмануть партию», ввести ее в заблуждение относительно своего истинного социального или политического лица, стремление скрыть от властей свою истинную идентичность, претендуя на ложную (но не в криминальных целях). Процедуры разоблачения «волков в овечьей шкуре» были институционализированы и поставлены на регулярную основу, члены партии постоянно слышали призывы не ослаблять «бдительности». В 1920-х и начале 1930-х гг. в государственных учреждениях и партийных организациях периодически проводились чистки, дабы убрать оттуда социально-чуждых, самозванцев и другие категории нежелательных лиц, например бывших членов групп политической оппозиции. Чаще всего в таких обстоятельствах выдвигались обвинения в сокрытии клерикального, буржуазного или дворянского происхождения, искажении сведений о своем поведении в годы Гражданской войны или, если дело касалось недавних выходцев из села, о своем статусе в родной деревне.
Разоблачение всегда влекло за собой серьезные последствия. В зависимости от ситуации жертве грозили потеря работы, исключение из вуза, партии или комсомола и т. д. Однако в периоды особой политической напряженности эти последствия могли быть еще тяжелее. В такие времена разоблачители как будто забывали то, что в обычной жизни было им прекрасно известно: у человека для перевоплощения может быть масса сравнительно невинных причин. Самое невинное перевоплощение начинало рассматриваться как самозванство, а мотивы даже незначительных манипуляций с биографическими данными внезапно превращались в злой умысел. Так, расхождения относительно национальности – то ли немецкой, то ли польской – в автобиографиях работника химической промышленности С. А. Ратайчака в конечном счете стали, судя по обвинительной речи прокурора Вышинского, тягчайшим преступлением, когда Ратайчак оказался среди обвиняемых на московском показательном процессе 1937 г.: «Вот Ратайчак, не то германский, не то польский разведчик, но что разведчик, в этом не может быть сомнения, и, как ему полагается, – лгун, обманщик и плут. Человек, по его собственным словам, имеющий автобиографию старую и автобиографию новую. Человек, который эти автобиографии, смотря по обстоятельствам, подделывает и пересоставляет{32}.
Такой внезапный перевод играющего роль актера в категорию самозванца, возможно, воспринимался окружающими (и даже самим субъектом) как разоблачение его преступной сущности{33}. Но как-либо проверить это предположение трудно. Зато с уверенностью можно сказать следующее: и субъект, и посторонние наблюдатели понимали, что произошла катастрофическая и фундаментальная корректировка его «документального Я», которое отныне классифицировалось как угрожающее государственной безопасности. Подобная классификация делала любые попытки отредактировать или исправить «документальное Я» заведомо бесполезными и вдобавок ставила под угрозу других людей, имеющих к нему хоть какое-то отношение. Это осознание гибельного изменения «документального Я» хорошо передается в замечании одной из жертв Большого террора (считавшей себя невиновной и говорившей именно и только о новой классификации): «Террористка я, вот я кто»{34}. Жертвы изменения «документальных Я» и их родственники редко проявляли готовность смириться с такой классификацией: архив Вышинского, к примеру, полон ходатайств о снятии клейма «врага»{35}.[19]19
Лишь в некоторых из этих ходатайств содержалась прямая просьба об освобождении из заключения, но практически во всех утверждалось, что жертва (обычно супруг или сын автора ходатайства) не является врагом народа.
[Закрыть] После смерти Сталина, когда был официально приведен в действие механизм реабилитации, кажется, почти все уцелевшие «враги народа», попавшие в эту категорию в конце 1930-х гг., подали соответствующие заявления, стремясь реабилитироваться, т. е. официальным путем удалить клеймо «врага» со своего «документального Я».
Второй, криминальный тип самозванства, когда человек притворялся кем-то другим в корыстных целях, был весьма распространен в послереволюционной России, но, в отличие от политического, вызывал совершенно иную реакцию. О мошенниках и обманщиках много говорилось не только в повседневной жизни, но и в печати, и в литературе{36}. Криминальные самозванцы в довоенном СССР, как и во времена гоголевского «Ревизора», любили выдавать себя в провинции за эмиссаров какого-нибудь центрального учреждения. Они вовсю пользовались традицией, повелевающей встречать таких гостей хлебом-солью и всевозможными подношениями (включая денежные), чтобы те вернулись к пославшему их начальству с положительным отчетом о командировке. Виртуозом подобного самозванства был Остап Бендер, обаятельный плут из романов Ильфа и Петрова, который благодаря доскональному знанию советского жаргона и чиновничьих нравов ловко перевоплощался в самых разнообразных типично советских персонажей, в том числе в советского журналиста.
Несмотря на то что должностные лица часто становились жертвами бендеров, советский дискурс проявлял сравнительную терпимость к самозванству такого рода. Газеты 1930-х гг. (особенно «Известия», где главным редактором был Бухарин) смаковали в своих репортажах подробности остроумных мошеннических проделок. Романы о Бендере – близкие по духу газетным статьям – пользовались бешеным успехом у советского читателя и, как правило, встречали снисходительное отношение у властей[20]20
Они ненадолго оказались в опале после войны. См. ниже, с. 324-325.
[Закрыть], хотя Бендер так и не понес заслуженного наказания, да и авторы особенно не тратили время на рассуждения об антиобщественном характере его преступлений. Разумеется, в реальной жизни схваченных за руку мошенников карал суд, и порой весьма сурово. Но криминальные самозванцы (подобно прочим уголовным преступникам) имели большое преимущество перед политическими: они могли исправиться, или, в терминологии 1930-х гг., «перековаться» в новых советских людей.
Идея перевоспитания взрослых и малолетних правонарушителей в 1930-е гг. была очень популярна в советских официальных кругах. Лев Шейнин – загадочная фигура, писатель, публицист, член Союза советских писателей и одновременно старший следователь Прокуратуры СССР по особо важным делам – уделял особое внимание таким проектам, породившим недолговечное, но широко разрекламированное движение: уголовники бросали преступную деятельность, а государство взамен прощало им былые прегрешения и помогало начать новую жизнь. Известный жулик Костя Граф, например, вернулся к профессии топографа и отправился в арктическую экспедицию. «Стройный темноглазый Авесян» так потряс Шейнина чтением монолога Отелло, что тот устроил его учиться на актера{37}. Самое примечательное – что все это происходило в начале 1937 г., почти одновременно с другим мероприятием, в котором Шейнин принимал самое непосредственное участие, – большим показательным процессом Пятакова, Ратайчака и других «врагов народа». Людям вроде Кости Графа дорога в советское общество была всегда открыта, как блудным сыновьям, чье возвращение в отчий дом приносит особенную радость. А вот таким, как Ратайчак, дорога назад была заказана навсегда – или, по крайней мере, на то время, пока их дела относились к категории «угроз государственной безопасности». Человек, чье «документальное Я» классифицировалось как «враг», перековке не подлежал[21]21
В интеллектуальном плане такая позиция была для советских идеологов неудобна, поэтому практически невозможно найти ее открытую и четкую формулировку, несмотря на существование в реальности недвусмысленных признаков табу на перевоспитание в подобных случаях. В разгар Большого террора педагог Антон Макаренко, активнее других занимавшийся проектами перевоспитания, признался (весьма смущенно и неловко), что некоторые люди – «паразиты по природе» и, следовательно, неисправимы. См.: Фицпатрик Ш. Повседневный сталинизм. С. 98, 288 (прим. 55).
[Закрыть].
Краткий обзор содержания книги
Эта книга начинается с исследования вопроса, который впервые привлек меня к данной теме, – о классах и о значении этого понятия в Советской России на раннем этапе ее существования. В первых трех главах (представляющих собой переработку нескольких статей, написанных в конце 1980-х – начале 1990-х гг., наиболее известная из них – «Приписывание к классу») речь идет о том, почему большевикам было так важно знать, к какому социальному классу принадлежит тот или иной человек, как они пытались это выяснить (что, в свою очередь, приводит нас к проблеме сбора и интерпретации данных социальной статистики); рассматриваются практические и юридические формы классовой дискриминации, которая в 1920-х – первой половине 1930-х гг. стала играть определяющую роль в судьбе человека, и порождаемые ею способы реакции – уклонения или борьбы. Здесь же я поднимаю тему маскировки и разоблачения – далее она красной нитью пройдет через всю книгу. В главе 3 я утверждаю, что, хотя многие большевики были интеллектуалами, поднаторевшими в марксизме, и объявляли именно его источником своего пристального интереса к классам, мы ошибаемся, если думаем, будто слово «класс» в Советском государстве довоенного периода употреблялось в марксистском понимании. В своем практическом значении это понятие в молодой Советской России имело довольно мало общего с положением в системе социальных отношений, обусловленной способом производства. В первую очередь оно отражало предписанное индивиду место в системе прав и обязанностей – короче говоря, его отношение к государству, примерно так же определявшееся до революции принадлежностью к тому или иному социальному сословию, скажем дворянству или духовенству
В части II я обращаюсь к вопросу о влиянии практик «причисления к классу» на жизнь отдельного человека и начинаю эту тему с двух зарисовок («Жизнь под огнем» и «Два лица Анастасии», обе написаны в начале 1990-х гг.) о том, как люди оспаривали предписанную им классовую принадлежность. В первом случае это происходило публично, на выборах в ЦК профсоюза, проводившихся в чрезвычайно трудных политических условиях, во время Большого террора, во втором случае – конфиденциально: донос вызвал расследование, в ходе которого жертва доноса упорно старалась сделать все, чтобы ее «документальное Я» соответствовало именно ее версии собственного жизненного пути, а не словам ее обвинителя. Тема редактирования и преподнесения своей биографии – лейтмотив всего этого раздела. В главе «История деревенского правдолюбца» рассматривается один из редких примеров истории жизни крестьянина (изложенной в письме, присланном в «Крестьянскую газету», попутно с длинным списком прегрешений местного начальства), показывающей различные способы, с помощью которых умный и предприимчивый человек пытался самоопределиться на изменчивом фоне бурной эпохи. В главе «Женские судьбы» объектом нашего внимания становится множество рассказов от первого лица, принадлежащих женщинам (и жительницам СССР, и эмигранткам). Особенно подчеркиваются отношение этих женщин к своей автобиографии как к свидетельству, а не исповеди, их пренебрежение частной жизнью, их опыт столкновения с проблемами классов и классовой принадлежности в советский период.
Части III и IV посвящены в основном различным эпистолярным жанрам – письменным просьбам, жалобам и доносам, которые люди в огромных количествах слали властям в сталинскую эпоху. Главное место здесь занимает тема автопрезентации: как авторы писем преподносили себя и свою биографию начальству, стараясь добиться от государства «справедливости», «милосердия» или более конкретных льгот и преимуществ, свести счеты с другими людьми и т. д. В главе «Просители и граждане» дается типология писем граждан во власть; в «Патронах и клиентах» с помощью этих писем как важнейшего источника рассматривается практика патронирования. Доносы – тема глав «Сигналы снизу» (написана вместе с очерком «Просители и граждане» в середине 1990-х гг.) и «Истории жен». Доносы часто касались «истинного лица» своих жертв, содержали обвинения в сокрытии подлинной классовой принадлежности или попытки самой капитальной реклассификации – утверждения, будто тот, кого все считали честным советским гражданином, в действительности является «врагом народа». В 1930-е гг. доносы на супругов, кажется, еще были редкостью, зато в послевоенный период жены то и дело принялись доносить на мужей. В главе «Истории жен» исследуется этот феномен и показана его связь с послевоенной диспропорцией между полами и законом 1944 г., ограничивающим разводы.
Часть V, о самозванстве, посвящена криминальному самозванству в реальной жизни и литературе довоенного периода («Мир Остапа Бендера»), а также влиянию на отношение к нему послевоенной вспышки антисемитизма и кампании «борьбы с космополитизмом» («Жуликеврей»). В основе рассуждений о самозванстве лежит мысль, что в обществе, коллективно вовлеченном в проект революционных преобразований, где практика индивидуального перевоплощения становится неизбежностью, самозванство – близкий, но порочный родственник перевоплощения – оказывается в центре общественного внимания. Это внимание может быть тревожным и враждебным в случае политического самозванства, но сочувственным и даже восхищенным, если речь идет о криминальных самозванцах вроде Остапа Бендера, проявляющих завидную сноровку в исполнении новых социальных ролей. Когда после войны, в атмосфере нарастающего антисемитизма, в Бендере и ему подобных (в которых читатель всегда склонен был подозревать лиц нерусской, скорее всего еврейской, национальности) стали безошибочно обнаруживаться еврейские черты, сочувственная терпимость к ним временно иссякла и концептуальное различие между двумя типами самозванства стерлось.
Значительная часть книги посвящена проблемам идентичности и способам самоидентификации в довоенный период 1917-1941 гг., но две главы («Истории жен», «Жуликеврей») касаются 1940-х и 1950-х гг., а послесловие «Как стать постсоветским человеком» переносит нас в 1990-е. Поэтому нам нужно кратко рассмотреть, какие изменения произошли в послевоенный и послесталинский периоды. В сфере идентичности наиболее важная послевоенная эволюция заключалась в том, что классовая принадлежность, главный предмет забот в 1920-1930-е гг., стала меньше значить. Еще Конституция СССР 1936 г. положила начало тенденции отхода от былого увлечения представителей революционной власти классовыми категориями как способом «расшифровки» населения страны (по выражению Джеймса Скотта). Политика классовой дискриминации в основном была прекращена (исключение составляли недавно приобретенные территории Прибалтики и Восточной Польши, а также советизированные страны Восточной Европы, где она впервые начала применяться в 1940-1950-е гг. как часть общей советской программы «преобразований»). Чтобы отказ от классовой дискриминации прочно вошел в административную практику на местах, понадобилось время. В конце 1940-х гг. местные власти в провинции все еще заносили в личные дела данные о классовой принадлежности, включая сведения о классовом и сословном статусе родителей и о том, не был ли кто-нибудь из членов семьи лишен избирательных прав в силу своего классового положения (эту меру официально отменили в 1936 г.){38}. В Москве ЦК к 1952 г. перестал отмечать социальное происхождение лиц, назначаемых на те или иные должности{39},[22]22
В этих докладных еще существовала графа «социальное положение», но заполнялась она, как правило, стандартным «служащий».
[Закрыть] и на доносы по поводу классовой принадлежности (у кого дядя кулак, у кого дед буржуй и т. д.) партия реагировала гораздо менее остро, чем до войны. Так, в 1951 г., проведя расследование по доносу на одного врача и его коллег, якобы скрывших факт своего происхождения из семей священников, Комиссия партийного контроля пришла к заключению, что это обвинение справедливо, но несущественно: «Проявлять к ним недоверие нет оснований»{40}.
Недоверие, однако, не исчезло, просто сместился его фокус. Подозрения в сотрудничестве с врагом в отношении огромной массы людей, живших во время войны на оккупированной немцами территории, – со всей привычной круговертью доносов, опровержений, контробвинений – пришли на смену подозрениям, будто «буржуйское» происхождение непременно обусловливает симпатию к старому режиму, белогвардейцам или небольшевистским политическим партиям. В 1940-е гг. целые этнические группы были депортированы якобы за пособничество оккупантам. На любые контакты с иностранцами в послевоенное время смотрели чрезвычайно косо и порой сурово за них карали. В конце 1940-х – начале 1950-х гг. рост антисемитизма на государственном и бытовом уровне дал пищу слухам (так и не получившим подтверждения, но весьма распространенным в эпоху «дела врачей», в 1953 г.), что евреи стоят следующими в очереди на депортацию.
Еще одним важным послевоенным изменением (точно датировать его невозможно, но к середине 1960-х гг. оно уже прочно закрепилось) была натурализация советской идентичности. В определенный момент революция и ее дестабилизирующие последствия для социальной и политической жизни стали историей. В 1960-е гг. никто больше не задумывался над тем, что значит быть «советским человеком». Это вовсе не означало господства монолитной модели советской идентичности, напротив: в тот период спектр возможностей, доступных советским гражданам, существенно расширился, и повсюду шли публичные дебаты на тему нравов и образа жизни{41}. Но общество уже не состояло из индивидов, учившихся «говорить на большевистском языке», по выражению С. Коткина. Старшее поколение наконец выучило этот язык, а молодежь – большинство населения – владела им с рождения{42}. Люди говорили «по-большевистски» так бегло, что все советские идиомы и персонажи превратились в клише. Иностранцы над ними подшучивали; свои доморощенные критики с пренебрежением писали о «Homo Sovieticus»; в конце 1980-х гг. широко распространенным обозначением правоверного советского гражданина стало презрительное «совок». Никто не говорил больше о чертах будущего Нового Советского Человека: наряду с «реальным социализмом» брежневской эпохи существовал и «реальный» советский человек.
Упрочив свой статус, он заодно приобрел способность порождать пародии и вызывать отторжение. Пока советская идентичность оставалась непрочной, как в довоенную пору, ярко выраженные контркультуры, бросающие вызов господствующей культуре и противостоящие ей, были практически неизвестны. Первыми представителями более или менее настоящей контркультуры стали стиляги – молодые люди 1940-1950-х гг., которые старались следовать западной моде и протестовали против серости и однообразия советской манеры одеваться{43}. За стилягами последовали диссиденты 1960-1970-х гг., перенесшие арену борьбы из области моды в сферу политики. В 1970-е гг. западные политологи заговорили об окостенении советской политической системы, подразумевая ее усиливающуюся прочность и одновременно негибкость. Наверняка нечто подобное происходило и с идентичностью, но об этом кому-то еще предстоит рассказать в будущем.
А затем наступил крах 1991 г. – событие не менее драматичное по своим последствиям для индивидуальной идентичности, чем революция 1917 г. В послесловии рассматриваются процесс смены идентичности и пересотворения себя в 1990-е гг., дискредитация «Homo Sovieticus» и советских ценностей, стремительный поворот к капитализму и попытки возродить «русскость» и/или предпринимательскую демократию (к сожалению, русские зачастую склонны считать их полярными противоположностями) как основу для постсоветской идентичности. В смысле императива пересотворения себя колесо как будто совершило полный оборот от последнего «великого перехода» после 1917 г. Однако на сей раз речь шла не о том, чтобы стать советским человеком, а о том, чтобы искоренить в себе «советскость». Появилась новая загадка: что значит «постсоветский» помимо чего-то, диалектически противоположного советскому? Какие модели и кодекс поведения приличествуют Новому Постсоветскому Человеку, и как может Старый Советский Человек переделать себя? Завершает книгу рассказ о реконструкции идентичности, которая пока еще не окончена.