Текст книги "Срывайте маски!: Идентичность и самозванство в России"
Автор книги: Шейла Фицпатрик
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
Как уже отмечалось, советский патрон не получал от клиентов осязаемой выгоды. Срок пребывания советских официальных лиц в должности не зависел от популярности или победы на выборах. Клиенты славили великодушие своих благодетелей, но грубая лесть и пылкие изъявления восторга в адрес какого-нибудь местного руководителя могли спровоцировать обвинение в том, что он насаждает свой «культ личности». По сути, в проникнутом подозрительностью мире сталинской политики чрезмерно активное и ответственное отношение к роли патрона было связано с определенным риском. В годы Большого террора, когда местных руководителей разоблачали как «врагов народа», то и дело звучали презрительно-осуждающие словечки «хвосты» и «семейства». Пример потенциальной опасности патронажа можно найти в воспоминаниях редактора «Известий» И. М. Тройского, который в 1930-е гг. оказывал покровительство художникам старой реалистической школы. После того как группа «клиентов» проводила его домой в знак признательности за выступление в защиту реализма на одном собрании художников, Тройскому позвонил Сталин, резко и угрожающе спросивший: «Что вчера была за демонстрация?»{442},[154]154
Отметим, впрочем, что, несмотря на грозное вступление, Сталин, по словам Тройского, проникся сочувствием к художникам, когда Тройский описал ему ситуацию и энергично вступился за них.
[Закрыть]
То, что патронирование интеллигенции могло встретить у Сталина негативное отношение, подтверждается замечанием Молотова по поводу Ворошилова, который «любил немножко, так сказать, мецената изображать, покровителя художников и прочее». В глазах Сталина это была слабость, «потому что художники – они-то ротозеи. Они сами невредные, но вокруг них всякой шантрапы полосатой полно. И используют эту связь – с подчиненными Ворошилова, с его домашними…»{443}
Архетипичный пример «хорошего» большевика, которого погубила страсть к патронажу, – Авель Енукидзе, секретарь ЦИК СССР. Его внезапная опала в 1935 г. стала одним из предвестий Большого террора. Енукидзе был известен и как покровитель деятелей искусств, особенно балерин, и как один из партийных лидеров, наиболее способных посочувствовать положению «бывших» – представителей дореволюционного дворянства и других привилегированных классов, которых при советской власти лишали прав и подвергали другим формам дискриминации{444}. Обвинения, выдвинутые против него на июньском пленуме ЦК 1935 г., в основном касались последнего: по словам Ежова, «своим непартийным поведением, своей небольшевистской работой Енукидзе создал такую обстановку, при которой любой белогвардеец легко мог проникнуть и проникал на работу в Кремль, часто пользуясь прямой поддержкой и высоким покровительством Енукидзе». Люди получали работу в аппарате ЦИК благодаря дружеским и семейным связям, и сам Енукидзе был «связан личными дружественными отношениями» со многими сотрудниками аппарата. Даже когда НКВД сообщал ему об их чуждом социальном происхождении и «антисоветских настроениях», он продолжал их защищать и отказывался увольнять, использовал для поддержки нуждающихся «государственные средства из секретного фонда», в том числе «[было выдано] одной из жен сосланного за пасквили против Советской власти писателя Эрдмана Степановой – 600 руб.». Все вышеперечисленное, заявил Ежов, сделало Енукидзе «наиболее типичным представителем разлагающихся и благодушествующих коммунистов, которые не только не видят классового врага, но фактически смыкаются с ним»{445}. Это также неизбежно привело его к моральной распущенности и нечистоплотности в финансовых делах[155]155
В обвинительной речи Ежова говорится о взятках и подарках больше чем на тысячу рублей (видимо, принимавшихся не самим Енукидзе, а его подчиненными). Об интимной жизни в сохранившемся тексте упоминаний нет, но, должно быть, они там присутствовали, поскольку Енукидзе отрицал, что «сожительствовал с кем-либо из арестованных» (РГАСПИ. Ф. 17. Оп.2. Д. 542. Л. 128). О слухах насчет сексуального аспекта скандала вокруг Енукидзе см.: Дневник М. А. Сванидзе // Иосиф Сталин в объятиях семьи: Из личного архива. М., 1993. С. 182.
[Закрыть].
Защищаясь на закрытом заседании ЦК, Енукидзе сожалел, что в некоторых случаях невольно помогал классовому врагу, но все еще пытался доказать, что патронаж с его стороны был необходим и по-человечески оправдан: «Но такую помощь, которая сейчас квалифицируется как высокое мое покровительство в отношении некоторых лиц, я оказал решительно очень многим… К сожалению, так сложились обстоятельства, что за всем обращались ко мне: нужна ли квартира, материальная помощь, вещи или посылка куда-нибудь в дома отдыха. И наши, и чужие получали через меня эту помощь, эта помощь распространялась на всех»{446}.
Что же лично Енукидзе выигрывал от своей деятельности в качестве патрона (пока не потерял из-за нее жизнь), неизвестно. Но вообще патроны получали от патронажа нематериальные, неосязаемые выгоды: престиж и статус, связанные со способностью к патронированию; сознание верности принципу noblesse oblige или удовлетворение желания играть роль большого человека в ее традиционном понимании, чувствовать себя добрым и великодушным; лесть и благодарность клиентов. «Тухачевский любил покровительствовать искусству, – писал его клиент и друг Шостакович. – Ему нравилось открывать “юные таланты” и помогать им. Возможно, потому что сам маршал был военным вундеркиндом, а может быть, потому что он любил демонстрировать свою огромную власть»{447}. Патронаж – традиционная прерогатива власти и видимый знак ее. Одна информантка в исследовании А. Леденевой о блате, писавшая о своем принципиальном нежелании вступать в патронажные связи, замечает: «Номенклатурщики, которых я встречала, не уважали меня за это. Они уважали тех, кто давал им почувствовать себя могущественными и полезными»{448}. По ее мнению, они думали бы о ней лучше, если бы она приходила к ним скромной клиенткой, которая просит об одолжении.
Патронирование искусства давало дополнительные преимущества в виде доступа в мир знаменитостей – прославленных певцов, киноактеров, писателей и ученых с международным именем, – притягивавший членов сталинского Политбюро точно так же, как звезды Голливуда и спорта притягивают современных американских политиков. Подобно правителям многих стран, сталинские политики явно считали, что связи с учеными и деятелями искусства их украшают. До некоторой степени патронаж для советских лидеров служил показателем «культурности». Тройский в рассказе, приведенном выше, признается, что был смущен, но вместе с тем и польщен преувеличенным выражением восхищения со стороны художников – «старых прославленных мастеров живописи»{449}.
В риске, связанном с покровительством попавшему в немилость человеку, который имел громкое имя в мире деятелей культуры, было даже что-то заманчивое. Чаще всего это видно на примере патронов «среднего звена», например редакторов журналов, решавшихся напечатать опасные стихи или рассказ, дабы заслужить своей смелостью почет у интеллигенции. Но, возможно, те же мотивы действовали и на более высоком уровне, как показывает, например, патронаж Вышинского над бывшим эмигрантом Вертинским, чье полуопальное положение подчеркивалось запретом на рекламу концертов, которые ему время от времени позволяли давать после возвращения{450}.
* * *
Патронажные сети имеют большое значение для функционирования многих обществ, а патронирование искусств в той или иной форме существует практически во всех, но насколько важен патронаж в повседневном быту клиентов и патронов – зависит от того, насколько серьезно и часто клиенты нуждаются в защите. Сталинская Россия была опасным местом. Неуверенность, вечная угроза личной катастрофы была фактом жизни и низших социальных слоев, и элиты (может быть, еще в большей степени). Даже среди привилегированной интеллигенции человек не так уж редко мог внезапно оказаться в отчаянном положении в результате потери квартиры, права на льготное снабжение или после несчастного случая на работе, объявленного «вредительством». Арест или публичное очернение, с большой вероятностью влекущее за собой увольнение и арест, случались не менее часто. Наличие патрона, к которому можно «пойти», в таких условиях порой означало возможность выжить.
Это одна из черт советского патронажа, отличающая его от патронажа в России позднего имперского периода или в большинстве других современных обществ. Другая отличительная черта заключалась в том, что товаров и услуг в сталинский период хронически не хватало и партия-государство монопольно контролировало их распределение. И если кому-то не повезло иметь приличную квартиру в Москве, как мог он ее получить, не обращаясь к патрону? Если тяжело заболел ребенок, как иначе найти для него хорошего доктора и хорошую больницу? Если ты потерял работу или тебе по чьему-то произволу отказали в доступе в «закрытый» продовольственный магазин, как уладить дело без помощи патрона? Плохое функционирование советской правовой системы – еще одна черта сталинского общества, которая делала патронаж – так же как и его более скромный аналог, практику ходатайств – жизненной необходимостью.
Один из удивительных аспектов патронажа в сталинском обществе – его странные взаимоотношения с официальной идеологией. С одной стороны, патронско-клиентские отношения служили субъективным интересам бюрократического аппарата и потому, как правило, осуждались, а порой сурово карались как коррупция. С другой стороны, они же воплощали собой мотив человечности и семейственности, составлявший основу сталинского дискурса о правителях и народе{451}. Метафора семьи представляла весь Советский Союз одной семьей с отцом Сталиным, а от «семьи» до «семейства» (как неодобрительно назывались отношения политического патронажа) – всего лишь небольшой семантический шаг. Если Сталин был «отцом» и «благодетелем» своего народа, не становился ли он тем самым универсальным «патроном» советских граждан, связанным узами взаимной любви со своими клиентами? И разве все «вожди», местные и региональные, не выступали в роли благосклонных патронов населения, готовых откликаться на его нужды и спасать его от беды? Можно сказать, что патронско-клиентские отношения в повседневной действительности в глазах советских граждан как раз и претворяли эту риторику в жизнь, делали практику патронажа интуитивным доказательством идеологического постулата, что советский режим – благодетель народа.
ЧАСТЬ IV.
ДОНОСЫ
ГЛАВА 11.
СИГНАЛЫ СНИЗУ[156]156
Это сокращенный вариант статьи: Signals from Below: Soviet Letters of Denunciation of the 1930s // Journal of Modern History. 1996. Vol. 68. No. 4. Перепечатана в сб.: Accusatory Practices: Denunciation in Modern European History, 1789-1989 / eds. S. Fitzpatrick, R. Gellately. Chicago, 1996.
[Закрыть]
ДОНОС. Орудие борьбы буржуазно-черносотенной реакции против революционного движения – сообщение царскому или другому реакционному правительству о тайно готовящихся революционных выступлениях, о деятельности революционных организаций или отдельных революционеров. По доносу предателя царские жандармы разгромили подпольную большевистскую организацию. Фашисты, на основании доноса провокатора, бросили в тюрьму группу комсомольцев.
СИГНАЛ. 2. Предупреждение о чем-н. нежелательном, что может совершиться, предостережение (нов.). Большевистская партия требует чуткости к сигналам, идущим снизу, в порядке самокритики{452}.
Донос – добровольное сообщение властям о проступках других граждан – явление весьма неоднозначное. В некоторых обстоятельствах он может считаться примером гражданской доблести, продиктованным альтруистической заботой об общественном благе. Но чаще доносы рассматриваются как акты предательства, вызванные алчностью или злобой. Эта сложность и неоднозначность отражается в языке. В нем одновременно могут существовать два слова для обозначения этого понятия – одно нейтральное или положительное (французское «denonciation»; русское, сталинской эпохи, «сигнал»), другое уничижительное (французское «delation»; русское «донос»). Есть множество эвфемизмов, как, например, современное американское «whistle-blowing» («разоблачительство», буквально – «сигнал свистка»). Родственная доносу и почти всеми презираемая практика осведомительства – т. е. регулярные донесения за плату или иное вознаграждение – породила массу нелестных наименований в разговорной лексике.
Многих авторов занимал вопрос, как отличать «хороший» донос от «плохого». В издании «Британской энциклопедии» начала XX в. после рассуждений о моральном статусе обычая публичного обвинения в Древнем Риме (деляции) следует вывод, что главное различие заключается в личной заинтересованности или незаинтересованности обвинителя: «Пока [деляция] совершалась по патриотическим и бескорыстным мотивам… [ее] эффект был благотворен, но с тех пор, как стал действовать принцип вознаграждения, это было уже не так»{453}. Энциклопедия Дидро предлагала более сложную классификацию в зависимости от намерения: «Можно сказать, что доносчик – продажный человек, обвинитель – разгневанный человек, обличитель – возмущенный человек». Там же отмечалось: «Все трое равно отвратительны в глазах людей»{454}.
В двадцатом столетии донос меньше привлекал внимание мыслителей, чем в восемнадцатом. В англоязычных странах о нем обычно говорили в контексте тоталитаризма и с чувством морального превосходства, весьма напоминающим прежнюю традиционную либерально-протестантскую англосаксонскую манеру писать об инквизиции{455}. Однако донос – повседневное явление в любом обществе, варьирующееся только по типу, фактору видимости (степени признания и проблемности этой практики) и широте охвата. Советский Союз 1930-х гг., где более чем зримо и в широчайших масштабах процветало доносительство самых разных типов, предоставляет в этом плане богатый, но отнюдь не уникальный материал для исследования.
Традиция доносительства укоренилась в России задолго до того, как большевики захватили власть в 1917 г.{456} Большевики и другие русские революционеры эту традицию презирали и считали наследием прогнившего старого режима, так же как когда-то их братья по духу в годы Французской революции. Но вместе с тем и большевики, и якобинцы быстро поняли, что революционный донос – дело нужное и славное. Ввиду опасности контрреволюции граждан надлежало поощрять доносить на врагов, шпионов и заговорщиков. В рядах самой революционной партии доносы на ренегатов и двурушников были долгом каждого ее члена, гарантией ее чистоты и незапятнанности, от которых зависела революция. Большевики, в отличие от якобинцев, не философствовали о принципах доносительства, но инстинктивно усвоили его практику, как многие и многие годы делала любая другая секта революционных или религиозных энтузиастов{457}. В сообществе святых не может быть секретов.
Со временем эта практика приняла рутинный характер. Забота большевистской партии о чистоте институционализировалась в периодические партийные «чистки» 1920-1930-х гг., в ходе которых каждый член партии должен был публично рассказывать о себе и отвечать на вопросы, критику обвинения. В данном ритуале запечатлелся обычай коммунистов доносить друг на друга, впрочем, он существовал и независимо от чисток.
Что касается доносительства в народе, режим активно поощрял доносы граждан на злоупотребления должностных лиц. Это расценивалось как своего рода народный контроль над бюрократией, некая форма демократического политического участия. Одним из ее институциональных плодов стала рабоче-крестьянская инспекция, так сильно занимавшая мысли Ленина в последние годы жизни. Другим – рекрутирование газетами добровольных внештатных корреспондентов среди рабочих и крестьян, призванных служить «глазами и ушами советской власти», сообщая о злоупотреблениях ее представителей на местах и следя за деятельностью классовых врагов, кулаков и священников. Третьим – институт «самокритики» на предприятиях, побуждающий рабочих высказывать свои претензии, обличать проступки и некомпететнтность управленцев и специалистов[157]157
На большевистском жаргоне «самокритика» изначально означала самокритику коллектива. Но на практике она вылилась в публичную критику начальства со стороны рядовых работников и признание начальниками ее справедливости (ср. приведенное выше толкование слова «сигнал» в словаре Ушакова).
[Закрыть].
Доносы как социальную практику в значительной мере стимулировало в конце 1920-х гг. решение советской власти экспроприировать, депортировать и карать иным образом целые категории классовых врагов. Таких врагов, старавшихся скрыть свое лицо, следовало «разоблачать», и донос составлял важную часть этого процесса. Через несколько лет доносительство обрело своего официального героя и мученика в лице Павлика Морозова, юного пионера (во всяком случае так его называли), донесшего на собственного отца, который обманывал советскую власть, утаивая хлеб, и убитого за это родственниками. Более пятидесяти лет, пока в горбачевскую эпоху его памятники не свалили (в буквальном смысле) негодующие граждане, Павлик оставался примером доблестного советского мальчика, поставившего общественные интересы выше личных и семейных привязанностей{458}.
Большой террор 1937-1938 гг. дал новый импульс народному доносительству, поскольку граждан усиленно призывали высматривать шпионов и саботажников и разоблачать затаившихся «врагов народа» – этот термин в первую очередь означал опальных начальников-коммунистов. Вскоре доносы хлынули таким потоком, что их пагубные последствия для эффективности работы государственного аппарата и промышленной производительности начали тревожить партийных лидеров, и те ополчились на «ложные доносы», имея в виду обвинения откровенно вздорные, необоснованные или вместо общественного блага служившие личным интересам доносчиков. Следует, впрочем, отметить, что доносы граждан представляли собой лишь один из источников «компрометирующей информации», говоря советским языком[158]158
Российская исследовательница, работавшая с материалами архивов КГБ на Урале, сообщает, что большинство доносов в следственных делах – это показания, полученные в ходе следствия, и лишь малая часть – добровольные «сигналы» от представителей общественности. См.: Попова С. М. Система доносительства в 30е годы (К проблеме создания базы данных на материалах Урала)// Клио. 1991. № 1. С. 7172. (Благодарю Хироаки Куромию, привлекшего мое внимание к этой статье.)
[Закрыть]. Советские органы внутренних дел были весьма крупной организацией, располагали сетью постоянных осведомителей (секретных сотрудников) и, кроме того, значительную долю материала, используемого против «врагов народа», добывали на допросах заключенных и тех, кто еще оставался на свободе.
В контексте нашего разговора донос будет определяться как добровольно направляемое властям письменное сообщение, которое содержит информацию, порочащую другое лицо[159]159
Это соответствует определению доноса в стандартном советском словаре: тайное сообщение представителю власти, начальнику о чьей-нибудь незаконной деятельности (Ожегов С. И. Словарь русского языка. М., 1964). Я поставила «порочащую информацию» вместо «незаконной деятельности», потому что последнее понятие слишком узко и не охватывает весь спектр запретных, а следовательно, провоцирующих донос действий. (Например, поддержка Троцкого в 1920-е гг. отнюдь не была незаконной, однако в 1930-е гг. на многих коммунистов доносили именно в связи с ней.) Отметим, что мое определение касается только писем, написанных гражданами по собственной инициативе в частном порядке. Это исключает такие типы письменных документов, как донесения постоянных осведомителей или официальных лиц, пишущих по долгу службы, и показания, добытые сотрудниками НКВД у-свободных граждан и заключенных на допросе либо иным образом.
[Закрыть]. Вопреки стереотипному представлению о доносах в полицейском государстве, органы внутренних дел не были исключительным или хотя бы главным адресатом советских доносов[160]160
Доносы, которые я цитирую в этой главе, обнаружены в различных партийных и государственных архивах, к сожалению, архив НКВД (ныне ФСБ) был для меня недоступен. Однако, судя по исследованию В. А. Козлова, посвященному доносам в органы внутренних дел 1940-х гг., они похожи на те, что хранятся в других архивах (Kozlov V. A. Denunciation and Its Functions in Soviet Governance: A Study of Denunciations and Their Bureaucratic Handling from Soviet Police Archives, 1944-1953 // Accusatory Practices. P. 121-152).
[Закрыть]. Коммунисты обычно доносили на других коммунистов в какую-нибудь партийную инстанцию[161]161
В Центральный комитет, Центральную контрольную комиссию (Комиссию партийного контроля) и ее региональные отделы, региональные партийные комитеты, политические управления Красной армии и других военизированных структур и т. д.
[Закрыть]. Иные доносы направлялись в правительство и отдельные правительственные ведомства, например в Рабоче-крестьянскую инспекцию (Рабкрин). Некоторые люди писали прямо Сталину, Молотову и другим членам Политбюро либо первому секретарю своего обкома, который зачастую становился объектом местного «культа личности», наподобие сталинского. Граждане также адресовали доносы непосредственно в НКВД и прокуратуру или, как и другие письма во власть, в газеты. Многие доносы отправлялись и в газеты, и в соответствующие партийные и государственные органы, несмотря на то что пересылка каждого письма по почте обходилась отправителю в 20 копеек. Существовали доносы разного образца. Наиболее знакомый нам тип можно назвать политически мотивированным доносом «а-ля Павлик Морозов» (граждане исполняли свой долг, информируя государство об угрозе его безопасности), но не меньшую роль играли и несколько не столь известных типов. Немаловажную категорию составляли доносы подчиненных – «оружие слабых», по выражению Джеймса Скотта{459}. Они давали простым людям возможность обвинить власть имущих в преступлениях и злоупотреблениях. Своекорыстные доносы – призванные принести автору конкретную выгоду или личное удовлетворение – часто имитировали первые два образца, но преследовали иную цель: навлечь немилость на профессионального конкурента или соперника в политической жизни села, добиться выселения соседа из переполненной коммуналки, свести счеты с личным врагом.
Три основных типа обвинений в доносах 1930-х гг. – политическая нелояльность, чуждое классовое происхождение и злоупотребление властью. Четвертый тип – обвинения в аморальном поведении – в довоенный период не так распространен. Давайте рассмотрим каждый из них по очереди.
О нелояльности
Существовало много разных способов политически скомпрометировать человека, и самый главный из них – напомнить о его былой принадлежности к какой-либо из партийных оппозиций (троцкистской, зиновьевской, правой) либо к другой политической партии, например к эсерам или меньшевикам. Прочие проявления нелояльности лежали в диапазоне от «антисоветских разговоров» до террористической деятельности и участия в контрреволюционном заговоре. В качестве «компрометирующих фактов» чаще всего назывались поддержка белых в годы Гражданской войны, участие в мятежах против советской власти и какие угодно связи с оппозиционерами, иностранцами или родственниками-эмигрантами.
Долгом коммуниста было доводить до сведения партии любую компрометирующую информацию о других коммунистах, которая станет ему известна. Некоторые доносы по поводу нелояльности так и начинались стандартной преамбулой: «Считаю своим партийным долгом сообщить…» Но многие авторы обходились без вступительных фраз или прибегали к более расплывчатой: «Считаю необходимым сообщить…» Множество подобных доносов явно было написано из страха перед последствиями недонесения, особенно во время Большого террора, когда число сигналов о нелояльности резко возросло.
Некоторые доносы на первый взгляд продиктованы гражданской ответственностью, хотя такие субъективные оценки текста без учета общей ситуации его возникновения, естественно, могут оказаться ошибочными. Например, своего рода гражданское чувство (правда, несколько истерического толка) демонстрирует письмо ленинградской писательницы-коммунистки В. К. Кетлинской осенью 1934 г. секретарю Ленинградского обкома А. А. Жданову о врагах в партийном руководстве Комсомольска – нового города на советском Дальнем Востоке, откуда Кетлинская только что вернулась{460}. Группа молодых южноосетинских комсомольцев, работавших на строительстве московского метро, в более рассудительном тоне написала коллективное письмо Сталину, Кагановичу, Молотову и Калинину, предупреждая о перерождении партийной верхушки Южной Осетии в результате того, что туда проникли меньшевики и «оппортунисты»{461}.
В иных доносах звучит подлинное негодование. Один разгневанный гражданин, по-видимому молодой инженер, в 1936 г. в письме Н. И. Ежову[162]162
Тому самому Ежову, который во время Большого террора возглавил НКВД. Однако этот донос был послан ему (лично), еще когда он работал в Комиссии партийного контроля.
[Закрыть] просил «обратить внимание на возмутительные факты», касающиеся директора ленинградской фабрики «Красное знамя»: тот насмехался над молодыми инженерами-коммунистами, над фабричным парткомом, помогал арестованным НКВД террористам и в довершение всего имел чуждое социальное происхождение – его отец был при старом режиме богатым купцом{462}.
Как и следовало ожидать, во многих доносах чувствуется личная злоба, хотя, несомненно, более искусные авторы умели ее скрывать. Но, пожалуй, гораздо больше, чем злоба на бытовой почве, смущает дух «юного мстителя», которым проникнуты некоторые доносы от бдительных подростков. Например, четырнадцатилетний сельский комсомолец в 1937 г. написал Сталину возбужденно-самодовольное и весьма кровожадное письмо о том, что в его районе до сих пор разгуливают на свободе местные троцкисты, не говоря уже о бандитах в лесах. Мальчик, жаждущий славы Павлика Морозова, хвастался, что уже «посадил» одного колхозного председателя{463}.[163]163
Глагол «посадить» в его просторечном значении – «добиться чьего-либо ареста», к счастью, не имеет точного аналога в английском языке.
[Закрыть]
Во время Большого террора, как и в некоторые более ранние периоды русской истории, недонесение могло иметь очень серьезные последствия, особенно для коммуниста. Архивные дела 1937-1938 гг. содержат много доносов, которые несомненно были продиктованы страхом или, по крайней мере, желанием обезопасить себя, а не подлинным чувством долга, возмущением или хотя бы злобой. Один такой донос в 1935 г. прислали Я. Б. Гамарнику, начальнику Политического управления Красной армии{464}. Он посвящен антисоветским разговорам на вечеринке, состоявшейся предыдущим летом. В присутствии автора (и «еще нескольких товарищей»), «подвыпив, Смирнов произнес фактически речь в защиту Зиновьева и особенно Троцкого». Он сказал, что «если бы Ленин был жив, то Троцкий и Зиновьев, Бухарин и др. были бы в Политбюро и работали бы на благо партии, что вообще колесо истории, вероятно, вертелось бы по-иному», назвал Троцкого «исключительно талантливым» и вообще вторым человеком в партии после Ленина. Замечания достаточно смелые, чтобы хоть один из слушателей пропустил их мимо ушей, а значит, остальные присутствовавшие, промолчав, могли навлечь на себя неприятности. Мотив самосохранения, руководящий автором письма, и отсутствие у него энтузиазма при выполнении своей задачи видны как на ладони: «Не могу, как член Партии, об этом не сообщить, несмотря на то, что это было на вечеринке, и несмотря на то, что Смирнов был в полупьяном состоянии». Конец письма сдобрен ноткой лицемерного пафоса: «для профессора диалектики» (каковым, по-видимому, являлся Смирнов), заключает автор, «такие разговоры даже в пьяном виде не к лицу».
Большой террор вызвал появление множества доносов о заговорах, а также о зловещих признаках и подозрительных связях, все значение которых, как писали авторы, стало им ясно только теперь. В Сибири полуграмотная работница совхоза написала в 1937 г. в обком партии, что чтение «всех этих статей т. Жданова, Вышинского»[164]164
А. А. Жданов стал первым секретарем Ленинградского обкома после убийства С. М. Кирова. А. Я. Вышинский был прокурором на знаменитых показательных процессах против бывших лидеров оппозиции, проходивших в Москве в 1936, 1937 и 1938 гг.
[Закрыть] заставило ее задуматься о лояльности парторга, который работал у них в совхозе в 1933 г.: его теща, приехавшая из Латвии, употребляла в разговоре дореволюционное обращение «господин», а сам он унаследовал шестьдесят долларов от какого-то латышского родственника{465}.
В начале 1937 г. один местный прокурор написал, что в связи с недавним самоубийством прокурора Ленинградской области Пальгова он только что вспомнил кое-что подозрительное: у Пальгова был друг по фамилии Нечанов, тоже прокурор, на которого жена то ли донесла, то ли грозила донести как на троцкиста. Может быть, Пальгов и Нечанов вместе участвовали в каком-нибудь заговоре? Не этим ли объясняются самоубийство Пальгова и удивительно быстрое продвижение по службе Нечанова?{466}
Один инженер донес на чиновника по фамилии Уралов, который отвечал за приобретение самолетов и распределение их по авиалиниям. Тот часто принимал неудачные решения, и автор письма не раз с ним конфликтовал. «В то время мне казалось, – писал инженер в ноябре 1937 г. в Политуправление Североморских авиалиний, – что Уралов просто невежда, профан и как инженер – не инженер, а сплошная безграмотность, но после обследования мною Тюменской авиалинии я проанализировал ряд фактов и пришел к выводу что Уралов – враг, вредитель»{467}.
Порой о подобном озарении говорилось приподнято-торжественным тоном. «Я обвиняю ПОПОВЬЯНА, члена партии в 1918 г., как врага народа – троцкиста», – писала в свой партком в октябре 1937 г. коммунистка М. П. Грибанова. Она работала с Поповьяном, когда тот был главврачом больницы на острове Шпицберген, и припомнила, что Поповьян с женой имели весьма подозрительную встречу за закрытыми дверями с неким норвежцем, который явился в больницу в восемь часов утра: «Беседа велась по-английски, частично по-немецки – довольно тихо. Перед уходом ПОПОВЬЯН передал ему пакет, прибавил по-немецки, что, я не знаю»{468}.
Иногда письмо дышало озабоченностью, чуть ли не отчаянием, из-за того, что явный враг доныне избегает разоблачения. «Мне непонятно, почему до сих пор ВАНЮШИН, С.П. пользуется почетом, уважением в нашей системе, кто ему покровительствует? – спрашивал обескураженный доносчик в мае 1938 г. – Я уже писал раз 8 в разные места, однако Ванюшин до сих пор почему-то остается неуязвим»{469}. Учитывая приведенные в письме факты, а именно связи этого Ванюшина с видными партийными деятелями, которые были расстреляны как враги народа, действительно странно, что ему удалось остаться на свободе. Такие люди не только подвергались большой опасности сами, но и невольно представляли опасность для всех, кто их окружал. Видимо, поэтому автор доноса, скорее всего коллега Ванюшина, так стремился от него отделаться.
Та же забота хорошо видна в одном из самых поразительных доносов, какие мне попадались, – в письме, написанном редактору «Правды» (Л. 3. Мехлису) в 1936 г. комсомольцем, студентом Ленинградского технического института{470}. Его «мучило», что другого студента его института Н. В. Китаева недавно восстановили в партии, хотя в партийных дебатах 1925-1926 гг. тот поддерживал Зиновьева и, хуже того, работал, а может быть, и дружил с одним из ленинградских оппозиционеров, расстрелянных за соучастие в убийстве Кирова: «Как можно паразиту, рыдавшему всегда именем Ленина и стонавшему именем Сталина (это не слова, т. Мехлис, а страшная действительность), как можно позволить оставаться ему в стенах института, как можно, т. Мехлис, согревать змею у себя на груди?» Поскольку его «так волнует» присутствие Китаева, пишет автор доноса, Мехлис мог бы заподозрить, что у него с Китаевым личные счеты: «Нет, т. Мехлис, много хуже, – 4 года до февраля 1935 г. мы преклонялись перед ним, как перед “настоящим партийцем”, хорошо политически развитым, активистом, выступавшим всюду и везде на собраниях, совещаниях, и везде он проводил цитаты из Ленина и Сталина и был в наших глазах (комсомольцев) воплощением партийной совести, этики и партийности». Автору больно вспоминать, как студенты института, комсомольцы, защищали Китаева несколько лет назад, когда того хотели исключить за академическую неуспеваемость. Былое восхищение теперь превратилось в ненависть: «После убийства Кирова он внушает мне животный страх, органическое отвращение, т. к. я раньше преклонялся, уважал его, так боюсь его теперь, жду от него какой-то страшной подлости, какого-то непоправимого вреда для всей страны. Если бы вы видели неподдельную радость всех нас… когда узнали после расстрела Зиновьева и Каменева о исключении его из института… нельзя, преступно давать ему закончить институт, ибо, т. Мехлис, его даже лагеря НКВД не исправят… Страшно жалею теперь, что он не сидел рядом со своим кумиром Зиновьевым и Каменевым [на суде, где им вынесли смертный приговор]».