355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шейла Фицпатрик » Срывайте маски!: Идентичность и самозванство в России » Текст книги (страница 13)
Срывайте маски!: Идентичность и самозванство в России
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:09

Текст книги "Срывайте маски!: Идентичность и самозванство в России"


Автор книги: Шейла Фицпатрик


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)

О вещах

Во времена революций одни люди теряют вещи, другие приобретают. То же самое происходило в годы большевистской революции, причем и потери, и приобретения имели большое значение для жизни отдельного человека. Разумеется, среди авторов автобиографий трудно найти такого, который уделял бы первоочередное внимание изменениям своего материального положения, поскольку большинство тех, кто вырос в России в первой трети XX в., по всей видимости, разделяло мнение, что материальная сторона жизни неважна и беспокоиться о ней недостойно русского интеллигента (или советского гражданина, в зависимости от приоритетов пишущего). Тем не менее упоминания о потерянных и приобретенных вещах мелькают на периферии женских биографий. Представительницы прежних привилегированных классов, утратившие свое имущество во время революции, как правило, подчеркивали культурно-сентиментальный, а не материальный аспект потери. Те, кто получал вещи, зачастую рассматривали их как вознаграждение, доставшееся им от государства (а не от бывших владельцев) после многих усилий и тревог. И проигравшие, и выигравшие настаивали, что они не из тех, кого на самом деле волнуют материальные блага.

Первый великий передел имущества свершился благодаря революционным конфискациям в 1917 г. и в годы Гражданской войны. Волконская, одна из мемуаристок-эмигранток, ставших жертвами конфискаций и обысков, признается, что ей было чрезвычайно неприятно видеть, как чужие люди прибирают к рукам ее вещи, но тут же пускается в философские рассуждения: «Чувство собственности выращивалось в нас поколениями, и обратный процесс потребует, надо полагать, приблизительно столько же времени. Если не больше»{270}. Комментарии Жемчужной по поводу конфискации ее личного имущества большевиками во время Гражданской войны значительно резче. Ее привели в ярость нотации конфискующих, упрекавших ее в «несознательности», поскольку она не желала пожертвовать своими вещами добровольно. Она называет этот эпизод своим «советским крещением»: «Моя жизнь, мое имущество перестали принадлежать мне. Они сделались “народными”, отошли в собственность государства, которое получило право распоряжаться ими по своему усмотрению». Описывая процесс конфискации, и Жемчужная, и Олицкая не скрывают презрения к алчности конфискующих – простых рабочих и солдат, а те, по их словам, были изумлены отсутствием у «буржуек» жадности и их равнодушием к ценностям в собственном доме{271}.

Зависть к имущим ярко отображена в одной из ленинградских устных историй 1990-х гг. Екатерина Правдина, родившаяся в деревне, рассказывает о ней как о главной причине раскулачивания ее тети во время коллективизации:

«Эта тетка моя – жили они в городе тоже до революции, а в революцию они уехали все. Ну, привезли там какую мебелишку, – конечно, они привыкли не на полу спать, уже по-другому себя там держали, не так, как все. А тем было неприятно: зачем вот… Они спали на дерюжках на каких-то, на соломках. В деревне как раньше спали-то? Вот своих дерюг наткут, набьют соломой, а то и просто соломы настелют, на соломе спят, покроют чем-нибудь. А у нас было, конечно, по-другому. В доме у нас все по-другому было – и стулья венские стояли, и шкафы, и комоды. Все привезли они из города и на простынях спали. Так вот тетка выстирает белье, повесит сушиться. А они возьмут да все грязью закидают – а, вы на простынях спите! Она перестирывает»{272}.

Мария Вельская поведала, как проходила конфискация собственности во время раскулачивания. Являлись должностные лица и описывали имущество в доме: «Старый тятин полушубок, стол, две скамейки, табуретки, чугунки и ухваты. В хлеву – последнюю телку, гусей и кур. Тут мама догадалась завязать в узелок свои девичьи полушалки, полотенца, две юбки и сарафан. Ночью это вынесла за двор и закопала в навоз. А подушки, потник и одеяло – все описали. На нашей ограде были открытые торги, все пошло с молотка. Разобрали сельчане все наше “богатство”. Мы все стояли возле крыльца, всхлипывали и утирали сопли. На Деме были единственные сапоги, которые ему сшил отец, как старшему. Улыбаясь и ухмыляясь, к нему подошел кто-то из сельсовета, сдернул с ног сапоги и пошел продавать. Раскрутив портянку, Дема босиком спустился с крыльца и пошел со двора»{273}.

Биографии с изображением конфискаций с точки зрения самих конфискующих встречаются редко. Одно из таких исключений – воспоминания Анны Литвейко в 1957 г., где автор рассказывает о конфискациях эпохи Гражданской войны как о необходимой мере, призванной покончить с утаиванием излишков и пустыми прилавками в магазинах: «Приходилось нам с Таней ходить и на обысках, выволакивать из чужих сундуков, из подполов, из чуланов мешки с сахаром, с крупой, с мукой, а то и оружие, Делали это мы очень просто: что они прячут, когда народ голодает? Встречали нас часто со слащавой улыбкой: “Пожалуйста, смотрите, у нас нет ничего…” А провожали по-разному. Мы составляли опись того, что взято, заставляли их подписать, чтобы они видели: берем для государства»{274}.

Иногда к реквизициям привлекали библиотекарей. «Вот в таких реквизициях, – говорила интервьюеру в 1990-е гг. библиотекарь Берта Алянская, – я не участвовала. Это было очень безобразно. Безобразно, неорганизованно, и неизвестно, куда уходили книги». Впрочем, она участвовала в оценке и сортировке реквизированных книг – работа тяжелая, но подобающая «специалистам». Отец Марины Бусковой, урожденной Мушинской, инженер, также побывал участником реквизиций в Гражданскую войну: «Там, понимаете, приходили в кожанках, с портупеями и маузерами, а папа, поскольку он человек грамотный, в отличие от других, то он писал протоколы, и писал описи имущества, или еще что-нибудь». В этой биографии, кстати, откровенно признается выигрыш от реквизиции (в виде жилья для семьи Мушинских): «Ну вот, ему как работнику этой реквизиции дали эту комнату. Комната была темная, сырая, но как-то в общем мы обжились и жили там». Обычно же факт перехода имущества от бывшего правящего класса к новому в автобиографических повествованиях несколько приукрашивался и облагораживался. Работница Анна Балашова с матерью вселились в большую хорошую комнату, после того как прежние жильцы-«буржуи» «уехали от советской власти». Хорошую квартиру получил и брат Алянской: «Он по должности попал. Он работал в военкомате, и ему дали эту квартиру». Активистке Марии Шамлиян, комната досталась, по ее словам, в ходе обычной бюрократической процедуры: она просто встала на очередь, и ей выделили площадь в квартире вдовы генерала Измайлова, от чего выиграли обе женщины{275}.

Обращаясь к автобиографическим повествованиям 1930-х гг., мы видим иной тип перехода благ в новые руки. Некоторые их обладатели бесхитростно наслаждаются своей новой идентичностью владельцев хороших вещей, например стахановки, с гордостью рапортующие о крепдешиновых платьях и швейных машинках, полученных в качестве премии за высокие производственные достижения{276}. Валентина Богдан с удовольствием, хотя и не столь наивно откровенным, рассказывает о получении хорошей квартиры в новом доме для партийных работников, инженеров и стахановцев (она одна из немногих мемуаристок того периода, которая не слишком возражает против звания «буржуйки»). Тане, подруге Богдан, тоже повезло с жильем в Ленинграде: «Мы получили хорошую квартиру, она нам досталась не только с мебелью, но и посудой, постельным бельем, платьями и даже игральными картами! Очевидно, до нас в ней жила старорежимная семья, в сундуке есть очень старомодные платья, с кружевом и стеклярусом, и довольно много серебряной посуды: ложки, подстаканники, подсвечники и т. п. Тех, кто жил до нас, всю семью арестовали и, вероятно, выслали в лагерь, а квартира как была в день ареста, так и передана нам». Валентину это коробит, но Таня реагирует спокойно: «Я совершенно об этом не думаю. Ведь не из-за нас же их арестовали»{277}.

Вдова Ленина Н. К. Крупская в своей автобиографии заявляет: «Никакой ни движимой, ни недвижимой собственности у родителей не бывало»{278}. Эта гордость отсутствием собственности была весьма распространена среди большевиков и создавала определенные сложности, когда новое поколение коммунистов – по наущению своих жен, как уверяет нас Троцкий, – усваивало образ жизни привилегированного класса{279}. Фрума Трейвас поясняет, почему они с мужем тогда не считали, что пользуются какими-то особыми привилегиями, несмотря на доступ в закрытые магазины, машину с шофером у мужа, хорошую квартиру. Ведь ее муж «ответственный человек, работает много, часто допоздна, себя не жалеет, прославляет Родину, Сталина»; машина ему нужна, чтобы ездить на работу; зарплата его ограничена «партмаксимумом». Вся их обстановка принадлежала не им, а государству, они мало думали о деньгах и вещах{280}.[124]124
  Елена Боннэр в книге «Дочки-матери» рисует такую же картину жизни своих матери и отчима – коммунистов.


[Закрыть]
Софья Павлова настаивала на том же в интервью 1990-х гг.: «Мы ничего не покупали… Мы впитали не то чтобы отрицательное отношение, а равнодушие к уюту, комфорту и т. п., к тому, чтобы бегать по магазинам за чем-то особенным, и такое отношение сохранилось у меня до сих пор… Мы жили очень просто… И у нас всегда была очень простая обстановка. Всегда…»{281} Хадыча Якубова, студентка-энтузиастка 1930-х гг., когда в интервью 1990-х гг. ее спросили про одежду, ответила в том же духе: «Дело в том, что я относилась к тому разряду девчонок, которые пре-зи-ра-ли моду. Знаешь, комсомолки – мы презирали моду… Мы ходили в каких-нибудь там футболках, юбках… А моду я презирала всю жизнь и считала, что это недостойно интеллектуального человека»{282}.

Семья Инны Шихеевой-Гайстер жила в элитной четырехкомнатной квартире в недавно построенном Доме правительства, а ее отец, заместитель наркома земледелия, смог купить двухэтажную дачу на берегу Москвы-реки, которую «брат мамы Вениамин не без тайной зависти называл… виллой». Один из друзей отца («прекрасный человек, прямой, честный до щепетильности», отказавшийся «от денежного конверта – партийного довеска к зарплате») «не одобрял папу за то, как папа с удовольствием принимал сталинские подарки: прекрасную квартиру в Доме правительства, служебную автомашину, на которой ездила и моя мама, дачу на Николиной Горе». Гайстер защищает отца от критики примерно теми же словами, что и Трейвас: он много работал; обстановка в квартире не отличалась роскошью и принадлежала государству; единственными их собственными ценностями были рояль и холодильник, привезенный из Америки. «Так что культа вещей в нашем доме не было», – заверяет она читателей{283}.

* * *

Как уже отмечалось в начале этой главы, большинство русских женщин, писавших автобиографии в период 1914-1941 гг., рассказывали свою историю как часть истории своего времени. Иногда этого требовал жанр: например, в советских «историях успеха», предназначенных для ритуального исполнения на публике стахановками и выдвиженками, рассказчик обязан был повествовать о собственной жизни именно в таком ключе. Ангелина заявляла, что ее история – это история всего народа. Масленникова рассказывала о себе, чтобы показать не индивидуальность своего жизненного пути («в моей биографии нет ничего особо примечательного»), а его типичность.

Рис. 5. «Девушка в футболке». А. Н. Самохвалов, 1932.
Репродукция из кн.: 50 лет советского искусства. М., 1967 

Воспоминания эмигранток и жертв Большого террора во многом разительно отличаются от «историй успеха», тем не менее эта черта у них общая – стремление говорить не «о том, что случилось со мной», а «о том, что случилось с такими людьми, как я, с моим поколением». Главное – не «мой рассказ», а «наши рассказы» (по выражению Коревановой){284}.

Почти полное отсутствие исповедального жанра заставляет предположить, что жизнь в эпоху государственных и общественных потрясений не располагает к самоанализу. И дело тут не только в том, что внешний мир захватывает все внимание, но и в дестабилизации индивидуальной идентичности. Революция сама по себе была призвана создать «новых советских людей», стало быть, от старой личности следовало отказаться. Воровка Анна Янковская «перековалась» в нового человека; приятель работницы Нюры, подруги Екатерины Олицкой, стал называть себя Вальдемаром, а Нюру – Нелли, поясняя: «Мы… теперь хозяева страны, пусть и имена у нас благородными будут»{285}. Возможно, перефразируя Маркса, задача революционной автобиографии не в том, чтобы понять свое «Я», а в том, чтобы отразить его переделку.

Ученые в последнее время обратили внимание на важную роль советского самоформирования – овладения «большевистским языком», совершенствования своей идентичности настоящего советского гражданина{286}. Многие авторы автобиографий, в частности стахановки и выдвиженки, именно этим и занимались. Во время Большого террора престарелая мать одной из подруг Валентины Богдан в пересотворении себя дошла до того, что отредактировала собственные старые дневники, дабы усилить свой образ лояльной советской женщины{287}. Последний пример особенно ярко показывает, что задача построения (или перестройки) своего «Я» весьма отличается от задачи его исследования. В сущности, они просто несовместимы.

Бинарная схема «старой» и «новой» жизни, «тогда» и «теперь» прослеживается во всех русских/советских автобиографиях XX столетия. Революция (или некий ее эквивалент вроде эмиграции, коллективизации) служит водоразделом, рассекающим жизнь пополам. «Кончаю рассказывать про старую жизнь и начинаю про новую»,говорит А. Н. Зиновьева о своей свадьбе с рабочим в 1923 г., которая освободила ее от рабства у жестокой хозяйки. «Тут начинается вторая половина моей биографии», – замечает Масленникова по поводу своего переезда из деревни в Москву в 1921 г. Эмигрантка Варшер показывает революционную трансформацию под другим углом зрения в рассказе о превращении скромной, милой студентки Конкордии Громовой в товарища Наташу, большевистского палача{288}.

Многие жизни оказываются не столько бинарными, сколько двойными, ибо формирование себя как советского гражданина подразумевает наличие отвергаемого несоветского или антисоветского «Я». Эти «анти-Я» влачат существование призрачных двойников, но порой восстают из праха и грозят поглотить советское «Я», как было с Ульяновой и Плотниковой[125]125
  Об Ульяновой и Плотниковой подробнее см. в гл. 5 и 6.


[Закрыть]
. Даже не ведающий о таком двойнике советский гражданин может внезапно обнаружить, что приобрел другую идентичность – врага народа. «Террористка я, вот я кто», – сказала Олицкой ее подруга Нюра по дороге в ГУЛАГ. И это было не признание вины, поскольку Нюра настаивала на своей невиновности, а констатация невольной смены идентичности{289}.

Революции для всех, кто их переживает, создают нереализованные вероятности: «Могло быть так, а вышло эдак». Но если бы твоя жизнь сложилась иначе, разве была бы у тебя та же самая личность? Это «могло быть так» делает идентичность неустойчивой: человеку может даже казаться, что он, говоря словами одной старой женщины, дававшей интервью в 1990-х гг., прожил «не свою жизнь», не ту, для которой был рожден{290}. Уж на что В. Богдан как будто тверда как скала в сознании своего «Я», но и в ней чувствуется некая двойственность. Заголовок первой книги ее воспоминаний «Студенты первой пятилетки» (Буэнос-Айрес, 1973) подразумевает рассказ о советском образе жизни, зато название второй – «Мимикрия в СССР» (Франкфурт-на-Майне, б. г.) говорит, что это была всего лишь его имитация, подделка. Но как отличить поддельную жизнь от подлинной? Для многих живущих в смутные времена первоочередная задача автобиографии заключается в том, чтобы доказать, что, скажем, настоящая Плотникова – пролетарий, а не кулацкая дочка, настоящая Богдан – принципиальная антикоммунистка, а не представительница привилегированной советской элиты. Самопознание становится бессмысленным, даже опасным. В этих условиях автор автобиографии стремится не к открытию своего «Я» в обычном смысле слова, а, скорее, к открытию удобного для себя «Я».


ЧАСТЬ III.
ПРОСЬБЫ

ГЛАВА 9.
ПРОСИТЕЛИ И ГРАЖДАНЕ[126]126
  Это переработанный вариант моей статьи: Supplicants and Citizens: Public Letter-Writing in Soviet Russia in the 1930s // Slavic Review. 1996. Vol. 55. No. 1.


[Закрыть]

«Кто только не писал писем в высшие инстанции на самые металлические имена!.. Грандиозные груды писем, если они сохранятся, настоящий клад для историка»{291}, – писала проницательный антрополог советской повседневности Надежда Мандельштам и по обыкновению была права. Груды писем поджидали историков в архивах, открытых в 1990-е гг. (как ни смешно, эти письма обычно хранились в секретных фондах архивов, хотя чаще всего их содержание не носило политического характера){292}. Писание писем во власть, оказывается, служило в 1930-е гг. главным развлечением на досуге. Люди, как правило, писали их индивидуально, потому что письмо с несколькими подписями могло быть принято за коллективный протест, который по сути считался противозаконным. Посылали их куда только можно: членам Политбюро, секретарям обкома, в газеты, во всевозможные государственные учреждения, иногда даже знаменитостям (писателям, ученым, исследователям-полярникам){293}. Писали ходатайства, просьбы, жалобы, доносы, исповеди, угрозы, высказывали свое мнение по тем или иным вопросам. Хотя письмо адресовалось незнакомым общественным деятелям, в нем затрагивались как общественные, так и личные темы. Одни авторы писем выступали перед властями в роли просителей (просили предоставить жилье, дать возможность получить образование, медицинскую помощь, деньги, добиться справедливости), другие – в роли активных граждан (выражали собственное мнение, жаловались на бюрократию, обличали коррумпированных чиновников).

Письма в газеты (хотя последние – лишь одни из множества адресатов) заслуживают отдельного комментария, поскольку посылались вовсе не с той целью, какую можно было бы предположить. Они практически никогда не публиковались, небольшие отрывки очень немногих из них удостаивались чести быть помещенными в рубрике «Сигналы с мест» или «Письма читателей». Но одна из важнейших функций газеты заключалась в том, что она передавала эти письма в соответствующие инстанции для принятия необходимых мер. Иногда журналисты проводили собственное расследование и печатали фельетоны по его итогам. Крупные газеты вроде «Правды» имели обыкновение составлять подборки писем на определенную тему и отсылать в Политбюро: такие письма служили ценным источником информации о мнении общественности и функционировании бюрократии, конкурируя со сводками о «настроениях населения», которые на основе агентурных данных регулярно готовил НКВД.

Эти письма действительно, пользуясь словами Н. Мандельштам, настоящий клад для историка сейчас, как были кладом для режима в 1930-е гг., но открытия, которые они могут нам подарить, имеют определенные и очевидные пределы. Когда люди пишут письма во власть{294}, они, как правило, пишут языком власти и не обязательно то, что думают. Последнее, конечно, до некоторой степени справедливо для всех документов, написанных от первого лица, даже таких приватных, как дневники, но для «публичных» писем – в особенности. Порой и в таких письмах могут выражаться личные эмоции, например горе, однако есть ряд тем, которые в них затрагиваются крайне редко, в первую очередь любовь, дружба, секс, религиозные верования и обряды[127]127
  Исключение составляют письма (обычно от крестьян) с протестом против закрытия церквей в том или ином районе. Верования и обряды, не упоминаемые в публичных письмах, включают и то, что интеллектуалы обычно называют предрассудками: о колдунах и сглазе этот жанр требовал молчать так же, как и о православном христианстве.


[Закрыть]
. Тем не менее разнообразие того, что можно в них найти, поражает.

В данной главе я ставлю себе задачу описать и проанализировать это разнообразие. Мое собрание документов эклектично в смысле их размещения в архивах и не поддается количественной оценке, поэтому я подхожу к своему материалу не как социолог, проводящий перепись, а, скорее, как ботаник, изучающий растительный мир на незнакомой территории[128]128
  Невозможно точно установить, сколько именно писем было отправлено властям в 1930-е гг., сколько из них сохранилось и в какой степени сохранившиеся письма воспроизводят контуры тогдашней социальной картины. Отрывочные количественные данные, которые мне удалось собрать, могут разве что подтвердить масштабы данного явления. Все ленинградские партийные и государственные органы (по-видимому, за исключением НКВД) якобы получали в 1936 г. до тысячи писем в день (ЦГА ИПД. Ф. 24. Оп. 2г. Д. 46. Л. 13), а «Крестьянская газета» сообщала такую же цифру годом ранее (1935. 10, 22, 24 июля). А.А.Жданов, в 1936 г. – секретарь Ленинградского обкома, получал в день 150-200 писем граждан (ЦГА ИПД. Ф. 24. Оп. 2г. Д. 46. Л. 13), а В. М. Молотов, председатель Совнаркома в тот же период, – около 30 (ГА РФ. Ф. 5446. Оп. 82. Д. 51. Л. 259). В Прокуратуру СССР в середине 1939 г. в день приходило 1500 жалоб (ГА РФ. Ф. 5446. Оп. 81а. Д. 93. Л. 17).


[Закрыть]
. Когда мне встречалось письмо нового для меня типа, я это отмечала. Когда снова попадалось письмо такого же типа, я классифицировала отдельный вид и давала ему название. Отличительные свойства и признаки этих видов (жанров), а также их место в природной экосистеме их региона и составляют тему моего исследования.


Жанры

Душевные излияния

Рассмотрим сначала письмо-исповедь. Это исповедь не в христианском смысле и не в более широком значении признания вины, которое в словаре Даля дается как первое. Здесь подходит второе значение по Далю: «Искреннее и полное сознание, объясненье убеждений своих, помыслов и дел»{295}, – т. е. чистосердечный рассказ лично о себе. Я предпочитаю начать с него (хотя другие жанры, например жалобы и доносы, использовались гораздо чаще), чтобы читатель в дальнейшем безошибочно распознавал личную окраску многих «публичных» писем, которые люди писали политическим лидерам и даже в газеты и госучреждения. Подобные письма, как и следовало ожидать, приходили Сталину, но отнюдь не только ему, и их нельзя считать исключительно феноменом «культа личности Сталина». Кажется, такие письма есть в архивах всех советских политических деятелей, включая региональных партийных руководителей[129]129
  Например, в фондах М. И. Калинина и А. В. Луначарского в Российском государственном архиве социально-политической информации (РГАСПИ), в фондах В. М. Молотова и А. Я. Вышинского в Государственном архиве Российской Федерации (ГА РФ), в фондах секретарей обкома С. М. Кирова и А. А. Жданова в Центральном государственном архиве историко-политической документации г. Санкт-Петербурга (ЦГА ИПД) и в фонде секретаря крайкома Р. И. Эйхе в Партийном архиве Новосибирской области (ПАНО).


[Закрыть]
.

Архетипичное письмо-исповедь написала в 1935 г. Жданову Екатерина Бурмистрова, работница-выдвиженка, у которой были нелады в школе и на этой почве – неприятности с местным парткомом. «Глубокоуважаемый т. Жданов, – начинает Бурмистрова свое эмоциональное и довольно бессвязное послание, – прошу Вас не отказать выслушать мою исповедь и помогите мне разобраться в действиях моих и в окружающей меня атмосфере…» В отличие от многих авторов писем, она не выдвигает никаких конкретных просьб и требований, хотя и выражает надежду на личную встречу. Не добивается она и наказания виновных в ее бедах. Она просто выплескивает свое страдание, смятение, чувство неполноценности, отверженности. «Не могу я больше, мне иного выхода нет… мне всю душу вывернуло, мои нервы не выдерживают», – подобными фразами пестрит все письмо. Как у многих авторов, явственно прослеживается ощущение своей изоляции, заброшенности. На полях последней страницы по диагонали приписано: «Тов. Жданов. Я не нашла с ними [т. е. с членами местного партийного комитета] общего языка»{296}.

«Поговорить с вами лично, хотя бы 5 минут» просит и жена партийного работника из Западной области Анна Тимошенко в постскриптуме жалобного письма, которое она написала первому секретарю обкома И. П. Румянцеву. Послание Тимошенко посвящено ее «невыносимо мучительной семейной жизни». Она в прошлом уже много раз писала Румянцеву, но не отправляла писем («все они были личного характера»). Однако теперь она уже не может не излить душу и просит Румянцева найти время, чтобы прочитать ее письмо и ответить на него{297}.

Седова, обиженная жена, написала в Западно-Сибирский крайком партии, потому что муж, член районной партийной верхушки, с ней плохо обращался, а райком бесцеремонно отмахивался от ее жалоб: «Они сказали, что он тебя не избил, особенного ничего нет. Жить мы его не можем заставить… Это личная жизнь». Седова жаждала рассказать о своих несчастьях сочувственному слушателю: «Я не за этим прошу крайком, райком, чтобы жил Седов со мной, а я человек. Не хочу быть за бортом и не хочу, чтобы ко мне издевательски отнеслись. Мне тяжело, если меня оттолкнут, я не должна иметь цель жизни»{298}.

Письмо 1935 г. от одной ленинградской комсомолки содержит довольно необычную исповедь на религиозную тему: автор пишет анонимно, не желая иметь неприятности за то, что поет в церковном хоре, и просит Сталина закрыть ее церковь: «Спасите молодежь от этой заразы… Особенно действует [церковное] пение, такое расслабляющее, грустное…»{299}

Письма-исповеди приходили и от мужчин. «Я член твоей партии и пишу тебе откровенно, что у меня на сердце», – писал Сталину в 1936 г. молодой коммунист. Они с женой, оба петроградские рабочие, в 1917 г. сражались за революцию, позже были добровольцами 25-тысячниками (т. е. рабочими, которых посылали в деревню помогать проводить коллективизацию). В деревне на его жену напали кулаки. Здоровье ее после этого так и не поправилось, хотя они по предписанию врача уехали из города. Недавно она умерла: «Мне ее очень жаль, тов. Сталин. Вот так я теперь очутился один в глуши, далеко от железной дороги, и к тому же я очень стал впечатлителен и неврастеник. Ветер, свистящий в окно избы, черная тишина меня губят. Был бы я с женой – не страшно…»{300}

* * *

Крики о помощи

«Помогите, выбрасывают на улицу, мать 76 лет, потеряла трех сыновей на гражданской войне, ребенок нервно-больной, у меня порок сердца, муж в психолечебнице… Срочно окажите помощь»{301}. Эта телеграмма, пришедшая в 1940 г. в Совнарком, в сжатом виде дает нам представление о типичном письме «жертвы». Таковые в огромных количествах писали граждане, стремившиеся получить какую-то помощь или одолжение. Они обычно изображали себя слабыми и беспомощными, жертвами «злой судьбы» и неблагоприятных обстоятельств{302}. Помощь им требовалась самого разного рода. Многие просто рассказывали о своих неудачах и просили денег – иногда им их давали{303}.[130]130
  В одном случае точно названа сумма 100 рублей.


[Закрыть]
Первый секретарь Западно-Сибирского крайкома Эйхе получал много писем от женщин, которые старались разыскать мужей, задолжавших алименты на детей. В почте первого секретаря Ленинградского обкома Жданова почти треть писем от граждан посвящена жилищному вопросу – перенаселенные, сырые и приходящие в ветхость квартиры, сражения в коммуналках, споры из-за права на жилплощадь, угроза выселения, мольбы о комнате от семей, снимающих «угол» в кухне или коридоре{304}.[131]131
  Следующие наиболее распространенные категории (в порядке убывания): просьбы о выдаче паспорта и ленинградской прописке, апелляции на судебные приговоры, просьбы об устройстве на работу, ходатайства заключенных об амнистии и просьбы о предоставлении мест в учебных заведениях.


[Закрыть]

Одна мать просила Кирова устроить ее 9-летнего сына в детский дом или «даже… в воспитанники Красной Армии». «Мне даже не хватает на хлеб, – писала она, – я с сыном влачу голодную жизнь… все продано, не имею ни постельного ничего, ни подушек, и оба голые и босые»{305}. Некий рабочий в письме Молотову просил отрез льняного полотна для своей семьи (и/или взять его на работу в НКВД следователем){306}. Почта Молотова, так же как и Жданова, была полна мольбами о жилье.

Просьбы об одолжении поступали и от представителей советской элиты, и от обычных людей: например, Павел Нилин и еще два молодых члена Союза писателей, в профессиональном плане люди вполне успешные, но живущие в плохих квартирах, написали совместное письмо, моля предоставить им «нормальные» жилищные условия{307}. Такого рода письма (подробнее о них говорится в главе 10) относятся к особому подвиду жанра – обращению клиентов к патрону, ибо Молотов, как почти все советские политические лидеры, выступал в роли патрона определенной группы постоянных клиентов из интеллигенции.

В почте Вышинского, которую он получал в 1939-1940 гг. в качестве заместителя председателя Совнаркома, попадается много ходатайств от жен, матерей и дочерей (а иногда также мужей, отцов и сыновей) арестованных, главным образом жертв Большого террора, – в память о его прежней должности Прокурора СССР. Жена пчеловода из Саратова, например, уверяет: «Никаких преступлений он не совершил, а по состоянию здоровья и своим личным качествам и неспособен на преступления. Я прожила с ним 40 лет и знаю его как кристально честного человека»{308}. «Почти полтора года томится в тюрьме мой муж, – пишет жена некоего Ганса Эрмана, видимо армейского офицера. – Страшная награда за двадцатилетний честный и бескорыстный труд!» Письмо заканчивается словами: «Правды, и только правды требую я от Вас, как у представителя власти, и умоляю о том же, как человек»{309}.

* * * 

Доносы и жалобы

Донос – письмо властям с порочащими сведениями о другом человеке, написанное ради того, чтобы добиться наказания этого человека, – жанр публичной эпистолярной коммуникации, который первым приходит на ум в связи со сталинским периодом. Поскольку жанр доноса подробно рассматривается в главе 11, я не буду особенно распространяться о нем здесь. Достаточно сказать, что донос находил весьма разнообразное применение – это было многоцелевое орудие, использовавшееся для решения широкого спектра задач: выразить преданность режиму; защитить себя от обвинения в недонесении; свести счеты с соперниками, личными врагами и надоевшими соседями; окольным путем предложить НКВД свои услуги в качестве осведомителя; выразить возмущение по поводу коррупции или других должностных злоупотреблений; добиться справедливости и удовлетворения за обиды, которого автор не мог получить через суд либо иными средствами.

Авторы доносов, как правило, называли их «заявлениями» или «жалобами». Разница между жалобами, содержащими критику в адрес определенных лиц, и доносами заключается в преимущественно обвинительном уклоне последних, хотя зачастую грань тут очень тонка. Но есть много жалоб, буквально пышущих негодованием, однако не указывающих на конкретных виновников. Вот, например, письмо Молотову от одного московского инженера, возмущенного тем, что он целый день пробегал впустую, пытаясь найти ботинки для своего ребенка: «Обходя сегодня более 40 магазинов и везде только и слыша ответ НЕТ. В одном магазине оказались, и что же – за ботиночки, грубо сделанные, 45 рублей. Конечно, для Вас это пустой звук, но для человека, получающего 150-180 рублей, и даже 250 рублей в месяц, это очень и очень дорого…»{310}

* * * 

Мнения, предложения, советы

В письмах граждан выдвигается множество разных предложений. Например: убрать из русского языка все слова с «раб» и «слуг», поскольку они вызывают ассоциации с рабством; принять закон против «блата»; ограничить продажу спиртного вблизи заводов и фабрик; запретить делать ставки на мотогонках; пресечь дискриминацию некурящих в учреждениях; учредить социалистическую альтернативу Нобелевской премии «за героизм, великие открытия, беззаветную борьбу за добро во всем мире»; выделить староверам помещения для проведения служб; снять клеймо с «бывших» людей и позволить высланным из Москвы и Ленинграда вернуться домой{311}. Порой встречаются и попытки вступить в идеологическую дискуссию: студент одного сибирского техникума в 1935 г. написал Эйхе, спрашивая его мнение по вопросу, который вызывал в техникуме горячие споры, – можно ли «построить коммунизм в одной стране»{312}.

Многие из писем-«мнений» по сути аполитичны, но есть и такие, где обозначается политическая позиция автора, от резко критической до ультралояльной. Ультралоялисты не просто разделяют, но с преувеличенным рвением отстаивают ценности существующего режима, в особенности когда речь идет о бдительности и подозрительности к «врагам», «вредителям» и иностранным шпионам. После убийства Кирова один ленинградец в своем письме вызвался лично привести в исполнение смертный приговор убийцам, дабы «отомстить» за Кирова. В день казни Зиновьева и Каменева по радио передавали Похоронный марш Шопена из Сонаты для фортепиано № 2 си-бемоль минор, и бдительный гражданин не преминул предупредить Молотова об этом зашифрованном троцкистском сигнале, свидетельствующем, что в Госкомитет по делам искусств проникли враги. Другие авторы предостерегали, что публикация статистики о производстве чугуна дает ценную информацию фашистам, и приходили в ужас от уничижения образа Ленина в результате воспроизведения ленинского портрета на новой 30-рублевой купюре{313}.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю