Текст книги "Фашист пролетел"
Автор книги: Сергей Юрьенен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
– Что за христосик?
– А мы сейчас поброем под Котовского, – пошутил капитан. Мундир растегнут, из-за выреза голубой майки занимается татуировка в виде солнца светлого будущего.
– Педенко нашего готов сменить. Вот, с одного факультета сябры...
Документ секретарь отстраняет:
– Ты, Кузьмин, не гони... Газета не только коллективный организатор, но и пропагандист. Кто сказал?
– Известно...
– А все же?
– Основоположник.
Старик в телогрейке внес мутные бутылки:
– Первачок, таварыш кирауник!
– Обожди, Петрович, кандидатуру обсуждаем... Белорус?
Александр мотнул головой.
– Яурэй, что ль?
– Русский.
– Тем более стесняться нечего. Сплотила навеки великая Русь. Стакан ему. Не этот. Как великороссу!
Не вынимая папиросы из зубов, капитан налил двухсотграммовый. Который Александр взял не глядя.
И выпил.
– Огурчиком! – сказал редактор.
– После первой не закусывает, – понял капитан. – Как в том кино...
– Второй ему. И нас не забывай.
Выпив, взялись за мясо, сплёвывая крупную дробь.
– Кабанятины! – заботился редактор. – Давай налегай! Вкуснятина!..
Ноги сами подняли Александра и вывели во двор, где, держа коня за гриву, в проёме амбара стоя писала старуха, которая перекрестилась, когда он упал. Поднявшись, он пошёл кругами мимо конуры со спрятавшейся жучкой, обречённой питаться из ржавого германского шлема, которых много, целых и дырявых, надето на забор облетевшего яблоневого сада, а вот и банька, за оконцом старый хитрован по капли гонит первач, мимо распоротого кабана, висящего клыками вниз и капающего в таз, мимо колодца и старухи, которая не перестает креститься и мочиться в грязь промеж белых тонких ног в галошах, но наконец и выход, он открыл калитку и пошёл между заборами, имея справа поле из-под картофеля, а слева огород, а в самом внизу, сливаясь с сумерками, пруд, который он пересекает по мосткам, переходящим в хлюпающие жерди посреди голого ольшаника, куда и втолкнула Александра всеочищающая рвота. Пытаясь удержаться за хилые стволы, в перерывах он взывает к непроглядному небу: "Алёна, где ты?"
Провалясь с головой, он дышит через сено.
– Дубику ты понравился. Пусть, говорит, поброется и пишет заявление. Оформим литсотрудником. Девяносто рэ плюс гонорар.
– Бриться не стану.
– Зря. Рот у тебя, как говорится, чувственный. Небось, целоваться любишь, а? По мне-то, хоть и не стригись. Только Дубик упрям, как дуб. Упрям. Тебе не дует?
– Нет.
– А то давай ко мне? У стенки омуток уютный... Слышь, Сашок? Ау-у?
– Да нормально мне.
– Ты, может, чего подумал? Александр?
Да пошло все на хер. Думать...
– Заснул, что ли? Ладно тогда. Приятных сновидений.
Утром он завернул за угол. На бревенчатую стену отливал шофёр, который ночевал в высокоосной "волге" своего хозяина. Он стал к нему спиной, от струи повалил пар.
– Не духарил Кузьмин?
– Нет.
Шофёр засмеялся.
– Раз он мне: "Возьми вафлю, Василёк". Не, говорю, я человек женатый. Но дать могу. По пьяни, понял? Апполон Иванович и взяли. Так-то мужик серьезный, но когда выпьет... Духарной!
По брезентовой крыше барабанил дождь. Молча вернулись в Узду, где редактор спросил:
– Не будем, значит, бриться?
– Нет.
– И правильно. Чего у нас спиваться? Кончишь, пойдёшь в большую прессу типа "Знамя юности"... Давай!
Тиснул руку, а когда Александр уже сидел в автобусе, взбежал, махая газетенкой:
– Скандальный-то наш номер!..
Обязательное "Пролетарии всех стран...". Непременный Ленин в профиль, превращённый местной типографией в слепого лысого дебила с приторной улыбкой. "Галерея передовиков района". "Задания – досрочно". "Отличникам награды". "Открытие сезона". "Интересная встреча"... И среди этих заголовком – под рубрикой "Мы – интернационалисты" – вдруг рассказ, где много солнца, апельсинов и обутых в ортопедические ботинки малолетних жертв телефонного террора, детей испанского коммуниста, который за кадром сидит в мадридской тюрьме. Автор, судя по врезке, при этом не испанец, а "молодой московский писатель" с фамилией ещё более странной, чем у Александра. Любопытно, что, имея счастье проживать в столице СССР, по иному миру автор тоскует не меньше, чем Александр по Москве, которая все же даёт возможность не погибнуть таким вот – нарочно не придумаешь – казусам советского мира, как этот Юрьенен Сергей.
Навстречу автоколонна.
Автобус заваливается набок.
Оторвавшись от газетки, Александр провожает взглядом пятитонные ЗИЛы "защитного" колера кабины и кузова с ребристо натянутым брезентом, из-под которого ровесники в гражданском, но выбритые под ноль-ноль, пугливо смотрят в никуда.
14
Мама открывает с победной улыбкой:
–Угадай, кто у меня в гостях?
Не может быть...
Но польские духи "Быть может". Но дым "БТ". Но этот элегантный зонт, упертый в собственную лужицу.
По пуговице расстегивая свое влажное пальто, он смотрит из-за косяка на сигаретный дым, слоями выплывающий из кухни. Она. Алёна. На табурете, который может выдержать любые конфронтации. Светлый каштан волос. Срез темно-зеленой юбки над коленом. Палец, бьющий по дорогой сигарете с фильтром. Нога на весу покачивается, пускает зайчик носком туфли.
Мама неумело показывает большой палец.
Видимо, искренне: кофе в золоченых чашечках и даже вынесена пепельница, та самая, которую Алёна в промежутках ставила себе на живот, и впадина столь выпукло ваяла роскошный монс венерис.
Но, зная мать, тревожно то, что много в ней окурков. За это время из доверчивой курильщицы немало можно было выпытать...
Когда он входит, Алёна принимает надменный вид, что, к счастью, выявляет еще и обожаемый им хрупкий сбой на линии хрящика. Отец белорус, мать украинка, старший брат сидит – откуда это лицо, при виде которого он думает о Вене, а после папу бросили на Будапешт, когда ей было только пять. Осунулась так, что втертым гримом не скрыть. Затяжка втягивает щеки, обозначает высокие скулы. Накрашенные тушью ресницы подрагивают, будто сейчас смигнет. Но смотрит Алёна не мигая. Пистолетными зрачками невероятной своей сетчатки, которая меняет выпуклую студенистость с зеленого на голубой, но так неуловимо, что словесный портрет под силу только маринисту, хотя когда-нибудь он просто посадит ее напротив, а сам за машинку Ideal.
По непонятной причине глаза отчуждены.
– Я думала, меня здесь ждут...
– Ты даже не знаешь, как.
– Где же ты был?
– Примерно там же, где и ты. Вас отпустили раньше срока?
– Они отпустят... Сорвалась! К тебе сбежала. Ты не рад?
– Что же вы даже не поцелуетесь? – говорит мама, которую он обнаруживает у себя за спиной...
Он бросает взгляд на губы, которые выдувают сизый дым.
– Еще успеем.
Он торопится, зная по количеству окурком, что она и так уже выдала себя с головой – иначе чем объяснить эту улыбку торжества? Прикусив зубную щетку, он намыливает голову. Запальчивая нервность голоса, который доносится с кухни, меняет угол эрекции, которую он, оскальзываясь, то и дело выводит из-под болезненного душа.
Он натягивает белые трусы, когда заглядывает мама:
– Отец играет в преферанс, а я могу уйти.
Он отворачивается, размещая, щелкает резинкой.
– Зачем?
– А как же...
– Мы уйдем.
– На ночь глядя? В дождь?
Заднее сиденье в множественных порезах и заштопано по-разному, но преимущественно редкими стежками, которые говорят не столько о наплевательстве, сколько об отчаянии.
Она отвязывает пояс, расстегивает свой новый черный плащ. Зная, что сегодня их больше не наденет, стаскивает трусы без заботы о соприкосновении с каблуками, оставляет их в руке, которой берется за поручень, глядя во все глаза на явление, а после только исподлобья, потому что голову откинуть некуда. Правой ногой она упирается в перекрестье никелированных поручней, оно выпуклое, туфля соскальзывает. Хорошо. Он придерживает левую, которая стоит над ним, можно сказать, готически – такие чувства он испытывает, когда, притершись бородой к нейлону, взглядывает вверх и вдоль – к сверкающему шпилю оттянутого носка. Дождь заливает окружающие стекла, и все сияет в свете газовых ламп и отражается в ее глазах. Она подставляет трусы, но потом устремляется ртом. Вынести он не может, вырывает...
– Твой вкус!
– Перекури.
– Он же хочет еще?
– Подождет.
– Нет, я потом...
И закидывает руки за спинку сиденья. Спинка проминается под напором его кулаков. Между ними голову ей мотает – выпуклые веки подведены, ресницы накрашены. Рот приоткрыт. Вдруг вместе с трусами брюки выпадают из-под пальто на ботинки. Задница чувствует холод троллейбуса. Есть риск, что накроют тепленькими, но, к счастью, припускает ливень, а потом по крыше внезапно начинает колотить, наверное, это град, ниспосланный разбомбить последние сторожевые центры – точно! Теперь перед ним заднее стекло, он видит, как по проезжей части бьют ледяные яйца. Хорошо! И чем хуже, тем лучше!
В полете взвивается жидкий жемчуг.
Носовой платок под пальто, в боковом кармане пиджака. Развернув, недоверчиво нюхает. Так и есть, мать опять надушила украдкой... "Не дыши говорит. – Прикоснусь к тебе "Красной Москвой"..." Утирает ей щеку. И ногу. Нейлон начинает искриться влажным блеском.
И туфлю тоже.
Снова по крыше дождь.
– Хорошо тебе было?
– Нет слов... – К чему, если наглядно все и так. – А тебе?
Если верить, всегда ей хорошо – когда она с ним. Она начинает рассказывать про картофельную эпопею, давая затянуться в сильных местах.
– Сволочи, – резюмирует он. – Как тебе моя мама?
– Понравилась. Только она такие вопросы задает, что...
– Про семью?
– Про все. Про Вену, про Будапешт. Знаю ли, как предохраняться, почему выбрала французский, знаю ли, что значит французский поцелуй...
– Про брата ей сказала?
– Про кого? Нет... Только про сестренку.
Вдруг он замечает широкие темные окна в здании за стеной через улицу. Радиозавод.
– Ли Харви Освальд здесь работал.
– Кто?
– Один американец...
Ей уже смешно:
– Который засунул палец?
– В общем, да. Только в такую жопу, что не отпустила. Втянула с головой... – Еще одна "БТ", окурок которой она придавливает на деревянной решетке пола. – А жил на вашей улице, – заканчивает он.
Пора. Они встают. Он засучивает рукава пальто и, сводя руки, как фокусник, пробивает пальцами резину, внедряет в щель. Но двери, которые он перед этим развел одним движением, наружу не разжимаются. Его охватывает паника, которую он подавляет, мысленно произнося: "Клаустрофобия". Напрягая грудные мышцы, он прилагает усилия. Но дверцы как спаяло. Разбирает смех:
– Похоже, я резко ослабел.
– С чего бы?
– В том-то и дело...
Поднимается по ступенькам, берется за поручни, бросает себя каблуками в стекло. Как бронированное. Может быть, лучше лобовое? Из кабины?
– Чего-нибудь тяжелое, – озирается он по пустым сиденьям.
– По-моему, входили мы с передней.
– Разве?
Он срывается. Гремят каблуки.
Передняя разжимается. Он выглядывает – направо, налево. Никого.
Спустившись по ступенькам, она подныривает под руку, соскакивает на бордюр, перешагивает проволоку ограждения, хрустит на газоне тающим градом, а на тротуаре раскрывает зонт.
Он смотрит на нее, удерживая дверцы. Плащ ей великоват. В нем она похожа на девушку из "Шербургских зонтиков".
Потом они смотрят из-под зонта на свой обливаемый ливнем троллейбус, внешне не отличимый от всех других, сложивших до утра свои электрические рога.
Мама сидит на кухне, рядом "Медицинская энциклопедия".
– Ты ей понравилась.
– Она мне тоже. Бедняжка...
Коварные переходы неизменно застают врасплох:
– Почему бедняжка?
– Лечиться надо. А то будет, как Надежда Константиновна.
– Кто?
– Крупская. Супруга Ленина. У нее тоже базедка была.
– Что за базедка?
На хер?
– Базедова болезнь. Отсюда и глазищи эти. А также повышенный интерес...
– К чему?
– Сам знаешь.
– Меня это как-то не пугает.
– А зря. Высосут из тебя весь интеллект, и ничего ты в жизни не добьёшься...
– Ленин добился.
Она вздыхает и, опираясь на спинку стула, слезает на пол. На всякий случай он отстраняется.
– Жаль мне тебя, сыночек. Спокойной тебе ночи...
Энциклопедия остается на столе.
На обложке змея с раздвоенным языком обвивает чашу познания.
Он отводит глаза от книги. Потом вздыхает, разворачивает к себе и открывает.
Так. Усиленная функция щитовидной железы, избыточно выделяющей в кровь гормоны – тироксин и трийодтиронин... до того незаметная, становится видимой и ясно проступает на поверхности шеи... сердцебиение, пучеглазие, желудочно-кишечные расстройства, похудание, потливость, дрожание пальцев вытянутых рук, бессонница, повышенная нервно-психическая возбудимость...
Горло перехватывает. Он скрещивает на страницах руки, утыкается лбом.
Квартира спит.
Мудрая змея добилась противоположного эффекта. Рыдает он самозабвенно, но бесшумно.
* * *
Отходя от кассы, они стоят в ожидании перед спинами едоков, которые торопятся перед работой заправиться порцией сосисок с пивом. Подносов им не хватило, бутылку он сунув в карман пальто, а металлические судки держит за отвороты сонными, бесчувственными пальцами. Она роняет стакан, но мойка с раздаточной грохочут так, что никто не оглядывается, и она отфутболивает осколки под низкий радиатор. С витрин "Сосисочной" еще не стерли праздничное оформление, только изнутри эти красные слова "Слава Великому Октябрю", эти красные цифры "49" перевернуты, и на мгновение кажется, что он еще не проснулся, пребывая в превратном мире, где пишут наоборот, а любовные свиданья назначают спозаранку.
Места у стоячего столика освобождаются, их судки с лязганьем сдвигают по мрамору оставленную грязную посуду. Первым делом он наливает себе пива, и шум после стакана теряет болезненную остроту, а этот невыносимый свет перестает резать глаза.
– Налей мне.
Он берется за бутылку со вздутым пузырем:
– Не уснешь на лекциях?
Она выпивает залпом, после чего вынимает из кармана и дает ему квадратик папиросной бумаги, во много раз сложенный лист, который насквозь пробит свинцовыми знаками препинания. Копия Приказа по институту...
За грубое нарушение учебной дисциплины, выразившееся в самовольной отлучке с селькохозяйственных работ, ОТЧИСЛИТЬ:
Студентку 1 курса АЛЕХНОВИЧ Елену Александровну.
Он поднимает голову.
Едок напротив смотрит в упор. Запавшими глазами.
– Что? – резко спрашивает Александр.
– Извиняюсь, конечно, но, – говорит едок, пытаясь скрыть отсутствие зубов, – вы кушать будете? Мне надо много кушать, мне легкие отбили, потом туберкулез развился... там...
Они придвигают ему судки.
Она закуривает, и с раздаточной сразу начинают кричат:
– Это для кого там закон не писан? Запрещено у нас, запрещено!..
Алёна затягивается еще раз, ищет глазами, куда ткнуть и виновато отдает сигарету едоку, который, благодарно кивая, осторожно гасит ее прямо в пальцах.
Они выходят на Круглую.
Прожектора выхватывают в центре площади из мглы огромный конус дождя вместе с квадратным Обелиском, который сходится на конус, увенчанный Орденом Победы. На углу улицы, где ее институт, круглые электрические часы, самоосвещаясь, показывают, что занятия уже начались.
Они успевают в отходящий троллейбус. Через несколько остановок, когда они уже сидят на заднем сиденье, она опускает голову ему на плечо. Нависающие над ними пассажиры скандализованы, но, защищая ее сон, он отбрасывает эти взгляды своими – исподлобными.
"Обсерватория". Конечная. Он перекладывает ее голову на спинку сиденья, еще раз отрывает билеты, и оба они возвращаются в этот мир уже на другом краю города, где в сумерках рассвета ревут взлетающие самолеты.
– Улететь бы сейчас куда-нибудь...
Троллейбус стоит. Они одни.
– Твои уже знают?
– Что ты! Сашок меня убьет.
– Называй его как-нибудь иначе, а? Папаша, батя, предок...
– Ладно. Прости...
– Или по званию. Он кто, полковник?
– В отставке. В министерстве он работает.
– В каком?
– Просвещения... Но делать ничего не будет.
– Почему?
– Принципиальный.
Пользуясь отсутствием водителя, Александр срывает очередную пару билетов. Когда он возвращается, она кивает на небрежно зашитое сиденье:
– Наш...
* * *
С одышкой от авосек, но их не отдавая, мама с порога:
– Где отец?
– Спит.
– Когда-нибудь впадёт в летаргический сон. Во сколько он пришел?
– По расписанию.
– Ну, а ты как? Не нашел работу?
– Нет.
Свалив тяжесть в кухне на пол, она показывает ему ладони, продавленные ручками авосек.
– Мне обещали тебя трудоустроить.
– Кто?
– Девочки. Передают тебе привет.
– Какие еще девочки?
– С которыми ты учился в нашей школе.
– Ты отваживала как "преждевременно созревших".
Слышать этого она не хочет:
– Все устроены, работают. Кормунина Оля из заводской столовой в булочную перешла, теперь мукой мы обеспечены. Зойка в "Прозодежде". Польские джинсы ожидают, отложит тебе пару. А Волкотруб в отделе пылесосов стоит, в "Хозяйственном". Хорошая девка стала! Муженек ее за длинным рублем погнался на остров Ямал. Сейчас бы гулять да гулять, так ребенок на ней. Пусть, говорит, заходит. В подсобку может тебя устроить. Холодильники распаковывать.
– Гвоздодёром?
– Что?
Он выбирает промолчать.
Она начинает чистить картошку.
– В молочном встретила – помнишь, когда мы ездили на водохранилище, лодка перевернулась, а потом ты глаза все пялил на даму в розовом белье?
– Не помню.
– Сынок ее на поросенка похож, ты еще говорил: "Как маленький Хрущев". Так тоже ездил поступать в Москву. В самый, говорит, престижный вуз. Как он там, МГИМО? МИМО?
– И мимо?
– Поступил. На внешнюю торговлю. Мать прямо светится от счастья. Ездить у меня будет, говорит.
– Будет. Но не у нее. У государства.
– А что в этом плохого?
– Я на государство работать не собираюсь.
– В концлагерь готовишься? Там заставят.
– Почему в концлагерь? У меня будет свободная профессия.
– Свободная... Ленин что сказал? Жить в государстве и быть от него свободным... Ой!
Порезавшись, мама подставляет палец под кран, сообщая, что раньше любая ранка на ней мгновенно заживала, а теперь...
– Давай почищу?
Мама отказывается, но он убеждает, ссылаясь на отца Маяковского, и, заклеивая пластырем, она уступает:
– Глазки только вырезай.
Цинически он ухмыляется, прозревая, что в ее уме ударение перепрыгнуло на "глазки". Они стоят плечом к плечу, спуская ленточки очисток в раковину, но ухо держит он востро.
– Как там твоя... Она мне знаешь, кого напоминает? Цирковую лошадку.
Лошадку так лошадку. Лучше, чем Надежда Крупская...
– Нормально.
– Не расписались еще?
– В ближайших планах нет.
– В дом-то уже вхож?
– Случай не представился.
– Что ж, семья не бедная, – говорит она с осведомленным звучанием. Понавезли из-за границ. Но счастья там большого нет.
– Ты откуда знаешь?
– Говорят...
Вот он, "Man sagt". Слухи, сплетни, пересуды. Молва. Категория неподлинного бытия, описанная Хайдеггером (в критическом пересказе товарища Ойзермана). Он полон экзистенциального презрения:
– Кто говорит?
– Люди.
– Где?
– Например, в гастрономе. Она ведь в Доме со шпилем у тебя живет? Там гастроном хороший. Снабжение нам не по чину...
– И что говорят в гастрономе?
– Папаша ихний раньше в штабе округа работал. Не только работу потерял, пришлось из армии уволиться...
– Почему?
– А то не знаешь...
– Про что?
– Что братец старший у нее в тюряге.
– И что с того?
– За изнасилование.
Все пустеет в Александре, включая пальцы, которые прерывают ленту кожуры. Мама бросает издырявленную белую картофелину в кастрюлю с водой. Отставляя раненый мизинец, берет облепленную землей.
Грязные брызги так и отлетают.
– При чем тут она?
– Конечно, не при чем. Разве я что-нибудь сказала?
– Так почему ты против?
– Я против? Я не против. Я все прекрасно понимаю. Первая любовь...
Тургеневская интонация вызывает у него назальный звук протеста.
– Только ты, сыночек, у нее не первый...
Он слышит свой голос:
– Какая разница?
И пропускает завершающий удар:
– Она в десятом классе гуляла с офицерами. Ну, и на какой-то вечеринке один сынок большого генерала...
Он пытается устоять, роняет нож, картошку. Упирается ладонью в чернеющую стену, косо роняет чуб.
– Сынуля? Что с тобой? Если любишь, люби! Разве я против? Гуляй, раз гуляется... На, понюхай! – сует пузырек. – Чего нос-то воротишь, мать отравы не даст!
Слезы глотая, он начинает смеяться.
Стоит и хохочет.
Потом, завершая с русской классикой, ныряет под кран, макушкой под холодную воду, струящую волосы...
Хорошо!
* * *
Из кабинета, где на портретах Ленин и Брежнев, вид на школу, в которую он ходил до девятого класса. Плюсквамперфектум. Отброшен назад.
Начальник КБ отправляется в командировку в Италию, лишнего времени нет:
– Что ж? Пусть погоняет юноша рейсшину. Если у партии нет возражений?
Парторг держит паузу. Выходящие на Долгобродскую стекла дрожат. Полированный стол отражает гнусность этого дня плюс крепкий подбородок, выбритый до синевы.
– Говоришь, восемнадцать?
– Восемнадцать.
Указательный палец:
– А зачем борода?
* * *
Машинку загнать? Путь в будущее. Она же мотор. Двигатель внутреннего сгорания по дороге отсюда...
Книги? Макулатуры не держим. Да и сколько дадут? Но вернулся с успехом. Потому что к "Женщине в белом" и прочим излишествам, сданным по рублю, в последний момент приобщил альбомчик с марками, обветшавший настолько, что отпали уголки. Случайный филателист, плохо выбритый и отечный, вынул из правого глаза черную лупу и вытер слезу: "Четвертной?"
Заодно и оружию скажем: "Farewell!"
Арсенал уложился в баварский портфель с рваной подкладкой. Через улицу и дворами, к дому, за которым свалка кокса, а в подвале Юлиан Вениаминович, он же Мессер, отпирает наглухо заделанную дверь под странным номером "88":
– Бункер мой...
Жестяной абажур сделан с помощью дрели, в дырчатом свете бабетты, культуристы и ангелы ада на мотоциклах – свастики и кресты вермахта. Хозяин садится и хлопает:
– Мой станок! Ну, чего там?
Изучая, откладывает на стеганое одеяло по одному. Клинки, вылезая, сияют. Большой палец с грязным и покореженным ногтем проводит по готике:
– Что тут написано?
– Будь больше, чем кажешься.
– Ясно. А этот что хочет сказать мне?
– Meine Ehre heist Treue. Мою Честь зовут Верность.
– Ясно. Жалеть-то не будешь?
– Не буду.
– Жениться решил? Смотри, не медли. Уведу. Сотни хватит?
– Спасибо!
– А обмыть? Если телки не выжрали... Во! Джамайка!
– Не буду. Мне надо успеть до закрытия.
– Посошок?
Только ради ярлыка. "Веселый Роджер", черная красавица с улыбкой до ушей – клипсы, груди торчком. Ром ямайский made in Budapest.
Глотнув, Александр вытягивает из-за пазухи сыромятную черную нитку, нацепляет на гвоздик:
– В придачу!
Железный крест брякает о нарезанные из печатной продукции маленьких, но позволяющих себе немало братских стран социализма губки, грудки и даже попки, которыми сплошь обклеена фанера двери, утепленной хозяином бункера.
* * *
Снег, может, и не самый первый, но первый настоящий. Приземляясь, превращается в грязь, но метёт и заметает поверх...
– Куда с утра пораньше?
– По делам.
– Сердечным, что ли? В парикмахерскую не забудь. И с бородой домой не возвращайся.
Спортивная сумка предусмотрительно спрятана в подвале за детскими лыжами и ржавым велосипедом.
По пути на Комаровский рынок он никак не может решить задачу: с одной стороны, нужно обеспечить четное, с другой – обязательно нечетное. Восемнадцать или девятнадцать? Грузин, не успевающий стряхивать кепку под названием "аэродром", сбывает весь товар:
– Дорогой? Мама-папа у дэвушки есть? Им по одной, что родили красавицу!
– А эту?
– Двадцать одын! В лацкан вставишь на счастье! Будешь гордиться-ходить!
Соскакивает на Круглой, забивает баки "Советским шампанским" и на финишную – за угол дома, где жили Ли с Мариной, и по Коммунистической вверх – всего четыре дома, но как бьются они, длинные, в горле – мимо телецентра о восемь колонн, мимо ступеней Дворца сочетаний, и вот он, Дом со шпилем – углом за метелью открывшись в два розовых цвета, как ягодный торт, клубнично-малиновый...
Приостановившись за марш, обнажает букет. Кальку, скомкав, под горячий уже радиатор, к которому припадали, как к верному другу, за который, находя в этой жизни опору, брались...
Отдышавшись, негромко стучит.
Не сразу, но выходят босые шаги. Она открывает дверь, продолжает завязывать поясок на когда-то зеленом махровом халатике, надетом поверх шелковой бледно-розовой рубашки до щиколоток, не узнать без косметики, очень бледная, только глаза, и глаза поднимаются на классически красные розы...
– С Днем рождения!
Ужас вдруг на любимом лице. Крутопопый разворот к себе в комнату, что налево.
Белая дверь закрывается.
Александр переступает порог. Пространство, где обитает любимая, ею не пахнет. Сквозит по-чужому. Снежный свет падает из-за дальнего угла прихожей, за которым, наверное, кухня, свет просачивается из "замороженных" стекол двустворчатой двери направо, где, должно быть, гостиная. Он поворачивается, чтобы закрыть. Английский замок с предохранителем – чтоб не открыли снаружи. Он защелкивает. Звук негромкий, но белая дверь открывается:
– Не смотри на меня!
Пряча милое лицо, лишенное косметики, проносится мимо, отщелкивает предохранитель:
– Они всё поймут!
– Но врасплох не застанут.
– А чем ты собираешься здесь заниматься?
– Праздновать!
Она всхлипывает. Лицо в руки и удаляется за угол. Он вносит сумку в ее комнату, ставит у постели, шампанское тоже, розы кладет на подушку, растаявшее пальто на стул у письменного стола, под стеклом которого с удивлением видит свой фотоснимок. Бодуля щелкнул "Сменой". Когда занимались с ним штангой. В девятом классе. Штанги, кстати, не видно, только шейный мускул и снисходительный вид. Откуда у нее?
На кухне от снега светло. Спиной у горелки:
– Кофе будешь?
– Я лучше шампанского.
Когда хлопает пробка, она начинает рыдать. Отставив бутылку, он обнимает ее, разворачивает лицом, она утыкается в горло, омывая слезами:
– Почему, почему мир такой ужасный?
Он гладит ее по лопаткам сквозь махровую старую ткань. Усаживает за кухонный стол. Берет чайный стакан.
– Подожди, есть фужеры...
Он их наполняет.
– За тебя!
Она хмыкает с горечью, но выпивает до дна. Берет пачку, закуривает. Передвигает ему коробок.
– В общем, отцу сообщили. Был жуткий скандал. Я тебе говорила... Мать упрашивала, он ни в какую. Уперся. "Только трудом! К станку! На завод!"
– На какой?
Она кивает, стряхивает пепел в нежно-розовую океанскую раковину.
– Не на станкостроительный, к счастью.
– На радио-?
– На "Горизонт". Не знаешь? Завод телевизоров. Предприятие будущего, так просто туда не устроиться. Но он позвонил. Попросил, чтобы взяли на перевоспитание. Послал в отдел кадров. Взяли. Перед этим нужно было пройти медосмотр...
– Ну?
– У гинеколога тоже.
– Ты беременна?
– Нет... Милый! Это было так ужасно, так унизительно!
Он берется за горлышко, наливает по полной.
– Нашу любовь распяли на голгофе гинекологического кресла.
Фраза эта, звучащая а ля Вересаев, произносится так, что ему за нее стилистически стыдно. Он слышит, как сверху нисходит: жизни не будет у вас. Несудьба. Но она закрывает лицо. Слезы бегут между пальцами.
– Врач был мужчина?
– Я выбрала женщину, дура. Дали заполнить анкету. С каких лет, мол, живете. Написала, что еще не жила.
– Почему?
– Стыдно стало. Живу, а не замужем. На осмотре врачиха как стала орать. Медсестру позвала. "Полюбуйся на это... Строит невинную деву, а дерут, как козу!" Оказалась вся в ссадинах.
– В ссадинах?
– Там...
Спички ломаются. Он закуривает. Она тоже. Деревья во дворе пышно белые. Снег продолжает валить.
– Между прочим...
Он вскакивает и уходит. Вносит за белую ручку и ставит на стол новенький рижский транзистор.
– Мне?!
Садится к нему на колени, восторженно глядя на пластмассу цвета слоновой кости, отделку под золото и нерусскую надпись "Spidola". Он выдвигает антенну, включает, бурлит напролом по волнам и находит созвучное:
Tombe la neige
Tu ne viendras pas ce soir
Tombe la neige
Tout est blanc de desespoir
– Понимаешь?
– "Падает снег..."
– Песня правильная?
Она начинает его целовать. Уклоняясь, он прикуривает от окурка.
– Прости, – говорит. – Кроме песни, все было неправильно.
– У нас?
– Вообще. И у нас, в том числе.
Она входит, когда в ее комнате, у стола, он раскручивает проволочную оплетку на бутылке номер два.
– Нравится фотка? Ты здесь, как ангел...
Наклоняется и целует над фоткой стекло.
– Откуда она у тебя?
– Мессер дал, когда ты в Москву уехал. Чтобы не скучала.
– Заботливый. А откуда у него?
– Не знаю. Вы же друзья?
– Таких друзей...
Внезапно повернувшись, он проводит прием, оба влетают в постель, рассыпая букет, он на ней, ее руки распяты, упруги округлости, на которых он частично приподнят, она говорит в одеяло: "Вдруг сестренка из школы придет?" Потом, глядя глазом, смущенным, но горячечным шепотом:
– А ты мог бы меня изнасиловать?
– Запросто. Пойдем!
Поднимает за руку, ведет в гостиную. Занавешенное окно и дверь балкона (под которой незабвенная будка) выходят прямо на здание штаба Западного военокруга. Чем занимаются штабисты, неизвестно, тогда как он – через пространство улицы Коммунистической – усаживает на бордовый диван свою девочку, успевшую прихватить со стола пепельницу зеленого стекла и сигареты.
В сине-зеленых глазах недоумение, когда, подтянув школьные брюки из защитного сукна, он, отражаясь в огромном телевизоре "Горизонт", встает перед ней на колени. Заворачивает ей на бедра подол. Лицом, головой раздвигает, прижимается бородатой щекой, его волосы мягче, жмурясь, обминает лицо, ловя этот запах апреля в лесу, а потом, помогая носом, зарывается, разнимает и придавливает, чтоб не сходилась обратно. Язык онемел. Но при этом орудует что есть сил, как бы пытаясь скрыть бесчувственность яростным шквалом этих ласк – по которым решение принято. Принципиальное. Чтобы по совести. Делай то, что ты хочешь себе. Только страх – изначальный – достает изнутри, не подключает он эти присоски, как их, в школе еще проходили – рецепторы вкуса. Если совсем объективно обалденного вкуса ранней весны. Там, где затылок, в калейдоскопе мозгов мелькает что-то из детства, искажённое гневом родное лицо Медузы-Горгоны, свежемытая хною корона волос, извивающихся, как медянки.... доносятся грязная брань... свинцом наливают затылок мама, семья, школа, двор, друзья... всё, что было с ним до, все, что превратило его в разновидность отбойного молотка.
Язык своевольничает, устремляется, но на пределе новой, еще не изведанной боли, дальше его не пускает уздечка, возвращая восвояси, поскольку короток и без костей, этот орган насилия.
Ошалело она смотрит.
Потом убирает ладони, которыми зажимала свой рот:
– Неужели мы в СССР?
* * *
– Нос красный, – говорит он. – Может, сбрить?
Наполняется ванна. Вставляется новое лезвие в папин тяжелый станок.
Заодно сбривает ему бороду.