Текст книги "Фашист пролетел"
Автор книги: Сергей Юрьенен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Вдруг отлетает кухонное полотенце, которым была забита дверь. Кем? Неужели мной?
Стен улыбается, как фильме "Коммунист" – страшно, широко и белозубо. В одной рубашке, расстегнутой, с подвернутыми рукавами – весь в мускулах, мускусе и шерсти на груди, а на кудрях гармониста тают снежинки.
Босая мама соскакивает на пол:
– Что, уже зима?
– Разве? Я даже не заметил. Там "волгу" Аиды облевали с шофером заодно. Здесь на святое посягают. Не пора ли, мама, кофе заварить?
– А без кофе можно? – слышит Александр свой слабый голос.
– Что с ними делать, мама? Отпустим, или...
В трамвае Адам, который был всем доволен, начинает бурчать:
– Тоже мне оргия. На четверых две матери, а вместо водки самогон.
– Но пился хорошо.
– Первач. Виновник не проказил?
– А как же! Под столом, скотина, вынимал.
– Его коронка. Несправедливая природа наделила так, что только на ярмарке показывать.
– Если бы показывать! Дрочить пытался. При помощи моей руки!
– Ну, так и что?
– Как что? Рука писателя!
– Смеяться будешь вспоминая. Однажды на заре брутальной юности из электрички мы вафлёра выбросили. Оскорбившись! Теперь же, по прошествии лет, фигура эта...
– Что?
– Спать иногда мешает, – говорит Адам, надвигая шляпу на глаза.
Германикус
Аргентинец молчал. Наверное, жалел, что проболтался.
Под ногами потрескивал снег. Мы свернули на улицу имени какого-то партизана. Слева за территорией заводской столовой, откуда в школу приносили плохо пропеченные пончики, начиналась заводская же свалка – белое безмолвие до горизонта. Дома были только справа. Библиотека уже сменила вывеску, тоже бордовую и с золотыми буквами, но с новым названием этого района.
Домой он меня не пригласил.
Беседка во дворе напоминала пагоду, а все китайское я любил, я даже записался во Дворце пионеров в кружок интернациональной дружбы в надежде получить адрес пен-френда в КНР. Проваливаясь, я проложил к ней тропку. Внутри занесенная снегом скамейка шестиугольно огибала сугроб, из которого ножка стола поднимала снежный гриб. Я влез на скамейку, сел на борт и с ранцем за спиной стал раскачиваться на узком. Доски, пинаемые каблуками, издавали мерзлый звук. Свод беседки выглядел угрожающе, отовсюду прямо в глаза торчали незагнутые гвозди. Они были тронуты ржавью. Я представил, что со мной будет, если земля вдруг опрокинется. Я раскачивался, но ощущение угрозы не проходило. Нет, а вдруг? Внезапный ракетный удар?
Дверь подъезда хлопнула. Я спрыгнул в снег и поспешил из-под гвоздей навстречу Аргентинцу.
Пальто до пят. Ушанка завязана под подбородком. Одутловатый, бледный. Ничего иностранного, тем более южно-американского. Обычный белорусский хлопчик. Разве что уступчивей других.
"Принес?"
Он снял варежку. Монета на его ладони засверкала. Я взял ее за края. Republica Argentina. Un peso.
"Где вы там жили, в пампе?"
"В Буэнос-Айресе. Давай... – Пальцы у него дрожали. – Посмотрел давай".
"Что за нее хочешь?"
"Ничего. Верни мне мое песо".
"Песо. Зачем тебе песо?"
"Чуингам куплю. Жевательную резинку".
"Ха! Где ты ее купишь?"
"В Аргентине".
"Вы же уехали оттуда?
"А теперь хотим вернуться".
"Это почему?"
"Потому".
"Слушай: с тобой нормально разговаривают".
"Потому что жрать у вас тут нечего".
"Как это, нечего?"
"Бульба одна. Ни овощей, ни фруктов. Даже мяса нет".
"А в Аргентине есть?"
"В Аргентине все есть".
"И кровавый режим в придачу? – Я положил песо в карман, откуда вынул бумажный рубль. – На. Купишь в школе пончик. Со сливовым повидлом". Он убрал руки за спину, а когда я сунул ему в карман, вытащил хрустящую бумажку и бросил мне под ноги.
"Так, значит? С нашими советскими деньгами?"
Он повернулся и пошел. Пальто, приобретенное родителями на вырост, лишало его возможности сопротивляться.
"Ну и вали в свой Буэнос-Айрес!"
Поджопник, который я ему дал, догнав, увяз в ватине. Он уходил не оглядываясь, и перед тем, как войти в подъезд, не сделал даже жеста отряхнуться.
Дома я вынул присланную мне из Ленинграда тетрадь на спирали. Последний крик писчебумажной моды. Положил песо под первую страницу, обжал и, выявляя рельеф, зачернил мягким грифелем. Перевернул орлом и повторил процедуру. Потом над двойным отпечатком надписал название своей первой страны, удачно совпавшей и по алфавиту.
Даже по поводу марок и совсем уж безобидных спичечных этикеток мама цитировала французского классика, который обличал капитализм: "Все большие состояния основаны на преступлении. Запомни, Александр!"
Но я не мог сопротивляться. Напоминая слово "онанизм", нумизматика была намного сильней.
Начав собирать "по странам", я стал познавать город, в который меня забросила судьба. Из района Немиги привозил "Новую Зеландию", из Кальварии – 25 сантимов с дырочкой: "Францию". В смысле географии экспансия была стремительной, и, добыв в районе Обсерватории монету с кенгуру, я стал обладателем всех материков, кроме того, где монету не чеканят.
Впрочем, бонами я тоже не гнушался. Здесь и был первый раз обманут. Парнишка с Коммунистической всучил мне десятидолларовый дорожный чек с профилем римского легионера и четким автографом: Lee Harvey Oswald.
Я тоже выдал чек за банкнот и получил свой первый раритет – серебряный рубль РСФСР.
Старушка из соседнего подъезда призналась маме, что, боясь за сына, главного конструктора завода автоматических линий, всю жизнь скрывала благородное происхождение. Она подарила мне серебряную монету. Грузинскую! Почва пошатнулась под ногами. Я и представить себе не мог, что наша солнечная Грузия когда-то была настолько независимой.
Меня так и втягивало в "историю".
Старик, который получил от меня чек "Америкэн Экспресс", стал маячить у выхода со школьного двора. В шляпе, прорезиненном плаще и с вислым пористым носом он выдавал себя за нумизмата, хотя даже слова этого не знал. Одноклассники нехорошо смеялись и, проходя, кричали: "Не ходи с ним! Наебет!" Старик не обижался, заверяя, что все будет по-честному. Он зазывал на чай с трубочками, подмигивал и намекал, что располагает сокровищами. При этом озирался и переходил на шепот: "Знаете ли вы, юноша, что название данного города от слова "менять". Да-да! На этом самом месте, где мы стоим, когда-то пролегал великий торговый путь из Азии в Европу и наоборот!"
Вдруг появилась мама.
Несмотря на то, что старик приподнял шляпу, она отправила меня домой.
"Мадам, ваш сын сам кого угодно обманет, – пересказывала мама объяснение с "грязным" стариком. – Вот какая о тебе молва. Ну, откуда в тебе это делячество? Низменная страсть к наживе? Частнособственнические пережитки? Не иначе, как по питерской твоей линии".
На этой линии оставались только бабушка и тетя Маня. Сам же я с нее к концу года едва не сошел. В День советской конституции 5 Декабря, вернее, в жутко холодный и безлюдный вечер этого праздника меня убивали милиционеры долго и безуспешно. Впрочем, это имело отношение не к нумизматике, а к новому Указу о повышении ответственности за оказываемое сопротивление органам правопорядка, отчего мусора на радостях залили глаза.
Питер меня поддержал, когда, воскреснув, я прибыл на зимние каникулы.
Бабушка подарила железный ларец с узорами и потертыми синими подушечками изнутри. Вспомнила, что у ее кузена в хрустальных пепельницах полным-полно мелочи, недоистра-ченной в зарубежных гастролях. Предприняв путешествие с наших Пяти Углов на Петроград-скую сторону, вернулась, однако, ни с чем и, бормоча под нос: "Поделом тебе, старая дура", взошла на табуреточку для зажигания лампад и отшпилила с обоев "противного Сережку" фотооткрытку звезды Мариинского театра в роли принца из "Лебединого озера".
Но ларец пустым я не увез. Благодаря тете Мане, которая однажды вернулась с потрясающей новостью: на Герцена есть лавка, где продают старинные монеты.
За остановку до Адмиралтейства я выскочил на Невский, подал ей руку. Мы пошли назад, свернули. Улица кончалась той самой аркой, через которую в фильмах типа "Ленин в Октябре" толпы валят на невидимую Дворцовую площадь свергать самодержавие. Рядом со всемирно-историческим местом и свили себе гнездышко ленинградские нумизматы. Сквозь дождь светила маленькая витрина, у входа под зонтами мокли фигуры. Две ступеньки, дверь. Внутри толчея. Под стеклом в картонных коробочках были выставлены на продажу "наборы". В моем, приобретенном на тридцатку, выданную бабушкой, был "никель" с профилем индейца и бизоном, китайская бронза с квадратной дырочкой (чтобы связками носить на шее), пенго адмирала Хорти, алюминиевая монета Веймарской республики достоинством в один миллион марок, а также наша дореволюционная мелочь. "Ну, идем, – сказала тетя Маня, – скупой рыцарь!"
Наутро я поехал на Герцена один. Все было бело, и тихо шла метель. Последний день года, последний день старых денег. Назавтра в обращение вступали новые, в десять раз меньше. В толпе у лавки, в подворотне и парадных внутреннего дворика заранее ругали Хрущева за обман трудового народа. Еще говорили, что за серебряные полтинники и рубли 1924 года, у кого сохранились с НЭПа, будут давать новые: один к одному.
Меня охватило предчувствие конца эпохи.
В тот день я купил "трехсотлетник". В идеальном – зеркальном состоянии.
Новый, шестьдесят первый год начался ажиотажем денежной реформы. Всем не терпелось увидеть новые деньги, которые лично меня разочаровали своим размером, приближенном к юаням. Каждое утро мне заворачивали бутерброд, и, как в школу, я выезжал на Герцена. Я спешил, я торопился, был, как в лихорадке. Конечно, низменная страсть. Но подгоняла и угроза, которую я ощущал на самых пиках пароксизма. Дело было даже не в милиции, которую все боялись: в близости этой самой Арки, которая держала нашу суету под своим огромным жерлом.
С трудом дождавшись весенних каникул, я снова приехал в Питер и в первый же день, соскочив с троллейбуса, шагал, разбрызгивая мелкие, цивилизованные лужицы. Отовсюду капало, сосульки распадались на тротуаре.
Свернув на улицу, уходящую в дыру Арки, я сразу увидел катастрофу, озаренную ярким солнцем конца марта. Перед лавкой не было ни души. Вывеска исчезла. Я отразился в давно немытом стекле витрины. Внутри царила мерзость запустения. Как после погрома.
Тетя Маня сказала:
"Дело Рокотова".
И вынула из-под клеенки газетную вырезку "Из зала суда".
Хрущевская кампания против "валютчиков", подрывающих народное хозяйство, добралась до собирателей монет.
Мне оставалось утешаться Рыцарским залом Эрмитажа, если бы не одна зеленая монета, подарок одного парнишки (как говорили в Ленинграде) с улицы Ломоносова. Его мать, родом из Керчи, отбыла в Третьем рейхе тот же "арбайтслагерь", что и моя.
Бабушка дала мне старую зубную щетку, которую я обмакнул в круглую коробочку порошка "Мятный".
Проступил античный профиль.
В Эрмитаже, куда я обратился, сотрудник навел складную лупу:
"Германикус".
"Простите?"
"Римский генерал. Первый век нашей эры, грубо говоря. Марка Аврелия читали?"
"Нет".
"Ничего, все у вас впереди. Только напрасно, молодой человек, вы стерли патину. Все же две тысячи лет".
Я удалился, сгорая от стыда. Посреди пустынной Дворцовой разжал ладонь, которую мне жгло. Германикус сверкал непоправимо. Как новенький Линкольн достоинством в цент.
2000 лет!
В нашем городе, где упрощалось все, нумизматов называли монетчики.
Напоминая загадочное для меня тогда ругательство, слово охлаждало низменную страсть, но по инерции я продолжал.
Коллекционеры собирались в центральном книжном магазине. На проспекте Ленина. Под самым боком республиканского КГБ.
Впрочем, угрюмый бастион размером с целый квартал вывеской себя не афишировал, и я не знал, что в нем, а если б кто сказал, не понял. Трехбуквенной угрозы я еще не сознавал. Другое дело – мусора. Багровые от избытка кислорода, они внезапно вваливались в книжный – разгонять коллекционеров. Тогда я отступал к прилавкам, проявляя интерес к худлиту на белорусском языке. Мусора удалялись, коллекционеры снова сходились к радиатору под витриной. Так проводил я первую половину своих воскресных дней, иногда отправляясь со сверстниками по месту их жительства.
Однажды в районе аэропорта я стал счастливым обладателем серебряного лепестка какого-то удельного русского княжества. Но, странное дело, я испытывал тоску. Ужасную! Рев самолетов, идущих на посадку и взлетающих, просто надрывал мне сердце.
Это был первый приступ.
Тоска локализовалась под ложечкой, а к концу года я чуть не испустил дух.
Вернее, душу. Которая, согласно японцам, обретается в животе.
Желудок. Прободная язва.
Укладываясь на брезентовую койку "скорой помощи", я мысленно прощался с жизнью и, среди прочего, с коллекцией. С чем еще было мне прощаться в тринадцать лет?
Через две недели меня привезли домой другим человеком. Человеком, способным полюбить рассказ Толстого "Три смерти".
Иногда я перелистывал свою тетрадь на спиральке, переносную представительницу коллекции, неподъемной грудой лежавшей в нижнем ящике письменного стола. Ведь жизнь на самом деле (думал я при этом) не менее разнообразна, чем та же Германия периода раздробленности. Может быть, дело в стране? Может, нужно было мне родиться там, где на монетах птичка киви, а не эта жопа с серпом и молотом, взятая к тому же в клещи колхозных снопов?
Мне пришло в голову, что я давным-давно не видел Аргентинца. Конечно, он был неприметный, но ведь не настолько! Тем не менее ни в школе, ни в районе я его не встречал, кажись, с тех самых пор. Исчез, как не было. Если бы не это песо, с которого все началось, я бы спросил – а был ли мальчик? Неужели, действительно, вернулся?
За окном все стало белым-бело. Я затребовал зимнее пальто, и, как Раскольников, занялся в постели рукоделием.
Приятель-хулиган оторвал мне кусок водосточной трубы.
Потом пришел день, когда пинцетом для марок, которые я собирал когда-то в позапрошлой жизни, я вынул из чудовищного шрама черные от йода нитки.
Перед первым выходом в мир я заперся в уборной и с грохотом опустил стульчак. Теперь нужно было не шуметь.
"Ты что там делаешь?" – раздался голос с кухни, где мать с отчимом шуршали воскресными газетами.
Я спустил бачок.
Монетчики толпились на углу. Миновав главный вход, я воспользовался другим, менее оживленным. Внутри толпа месила опилочную слякоть.
Угловая часть магазина была выше на три ступеньки.
У витрины толклись филателисты, филуменисты и значкисты. Этих не очень-то преследовали, но сейчас – в свете борьбы с валютчиками конспирировались все, включая шушеру младшего школьного возраста. Я тоже не спешил себя обнаруживать.
Между ребятами и взрослыми шнырял один тип по кличке Родимчик. Ему было лет шестнадцать, и был он двулик. Один профиль – как на талере германского княжества, а вместо другого – родимое пятно, от которого глаза сами отпрыгивали в ужасе. Сизо-багровые наросты дикого мяса. Человек, конечно, не виноват, что ему достался в одно и то же время облик аристократа и ублюдка, но Родимчик и вел себя, как подонок. Передо мной он навис профилем графа Монте-Кристо:
"Сахара, Ифни, Фернандо-По? Отдам по двадцать".
"Не собираю".
Он повернулся диким мясом:
"А хули топчешься?"
"Марки, – уточнил я, – не собираю". И вынул записную книжку обменного фонда. Монеты оттягивали мне задний карман, а в книжке чернели грифельные оттиски. Нас стали обступать, к моей книжке потянулись любопытные руки, но Родимчик успел ее выхватить. Я было рванулся, но он передал мою книжку взрослому. Это был высокий тип в пальто с покатыми плечами и фетровой шляпе. Темно-зеленой. Под моим напряженным взглядом он перебрасывал странички. На одной задержался, остро глянул:
"Рим?"
"Он самый".
"А точнее?"
"Первый век. Германикус".
"Откуда у тебя?"
"Оттуда".
Тип долистал книжку. Вернул. Взялся за полы пальто и присел на панель радиатора. "Античностью интересуемся?"
Я отодвинулся.
"Германикус, значит..."
Я молчал.
"Что за него хотите?" – перешел он на "вы".
"А чем вы располагаете?"
"Чем я располагаю. Бог мой... да всем! Все, что угодно!"
"Русское серебро".
"Интересует?"
Я кивнул.
"Тогда пошли".
"Куда?"
"Ко мне".
Я вынул локоть.
"Тут рядом, через проспект. Прямо напротив КГБ. Так что, ха-ха, не бойтесь... – Он встал, высокий и в шляпе. – Идем?"
Я помотал головой.
"Не хотите, найдем другое место. Омниа меа мекум порто..."
Он отвернул полу пальто, запустил руку в брючный карман. Зазвенели большие тяжелые монеты.
"Рубли?"
"А что еще? Пошли!"
В ожидании зеленого света я спросил – какие именно рубли?
"А разные. Идем..."
Мы перешли проспект. Поднялись на угол. На бульваре был бюст с козлиной бородкой и нахлобученной шапкой снега.
"Может, все-таки ко мне? Вон, напротив?"
"Можно в сквере".
"Под Железным Феликсом? Нет уж, лучше сюда..."
Прямо за углом в подвале был сортир. Я схватился за ограду. Он отпустил меня, но со ступенек оглянулся:
"Смотримся или нет?"
И хлопнул себя по карману.
"Екатерина у вас есть?"
"А как же без нее?"
Стараясь не вдыхать, я вошел. Буравя карболку, по цементному желобу текла вода. В дальней кабинке спрыгнули подковы. Задом вышел колхозник и унес с собой мешок с батонами.
"Ну, где там твой Германикус?"
Откинув полу пальто, я запустил пальцы в задний карман – и руку мне сдавило мертвой хваткой.
Он втащил меня в кабинку, вдавил щекой в стену.
Монета, завернутая в целлофан, была у меня в руке, но двинуть этой рукой я не мог. А когда смог, выхватил ее (с Германикусом, которого впоследствии так на себе и не нашел). Крючок едва не соскочил, но он навалился и зажал мне рот. Прием джиу-джитсу соскользнул с его запястья.
"Тихо, тихо. Будешь молчать, получишь рубль. Видишь?"
Перед моим глазом появились пальцы, сжимавшие новенький рубль с гербом СССР – пущенный в обращение в первый день этого проклятого года.
Удерживая меня корпусом, он сзади меня стал расстегиваться.
Я расстегнулся тоже, взялся под пальто за рукоять.
"Тихо, т-тихо", – повторял он. Совершая усилие, он отставил зад.
Я выхватил кинжал, ударил назад.
"Ой!" – сел он на унитаз. "Ой-ой! Гаденыш..."
Рукоять венчалась никелированным металлом со шпеньком – типа гайки. Этим металлом я ударил его снизу в подбородок.
Шляпа с него слетела.
Он отпустил ногу, кровавыми руками схватился за лицо. Я ударил по крючку и вылетел наружу.
Дзержинский смотрел мимо – на здание без вывески. Набирая скорость, я летел по бульвару вниз. Потом стал скользить, и осознал в руке кинжал.
За углом я огляделся, потыкал сугроб. Вложил в ножны и побежал к стадиону "Динамо".
По лестнице вниз.
Налево по Красноармейской.
Трамвай меня обогнал, но за мостом остановился на остановке "Мост", и я успел вскочить.
Я с грохотом опустил стульчак. Задрал свитер и, разогнув жесть, снял свою кольчугу. Потом бесшумно открыл дверцу, за которыми была шахта с влажными стволами чугунных труб канализации. Слева по стене изгибалась тонкая водопроводная. За ней была заткнута новая моя коллекция – лезвиями книзу. Я вынул из штанов кинжал и перед тем, как спрятать, приоткрыл, чтобы полюбоваться широким лезвием и готической надписью, которую в свое время перевел со словарем: Mehr sein als scheinen.
Будь больше, чем кажешься.
"Ты что там делаешь?" – раздалось с кухни, куда уходила в стену эта труба и где мать с отчимом дочитывали воскресные газеты.
13
– "Введение в психоанализ"..."По ту сторону принципа наслаждения"... "Очерки по психологии сексуальности"... А это что? Снова какие-то неврозы и перверзии... Зачем вам это, молодой человек?
Веки ощущают, как пылают щеки.
– Д-для общего развития.
– Вы что, издеваетесь над нами? Это же Спецхран! Только для научной работы! – и все заказы, кроме одного, в разорванном на глазах очереди виде отбрасываются в мусорную коризину.
Вместо буржуазного пансексуалиста Фрейда из недр Библиотеки имени Ленина приходит роскошно изданный, с золотым тиснением по телячьей коже, трактат по гигиене столетней давности, в котором швейцарский автор, переведенный на русский с ятями, сообщает, что у содомитов член делается длинным, тонким и заостренным на конце...
Отнюдь не случай Стена.
* * *
Отчим жарит колбасу.
– О! А я уж думал, в одиночку рубать придется. Сейчас навернем мы это дело по-мужски...
– Мне не надо, – говорит Александр в момент раздачи.
– Чего?
(Не "Почему?")
Он прикладывает ладонь к вместилищу души, которая болит.
– Яичко, может, тогда свари? Ну, сам смотри...
Под взглядом Александра отчим начинает наворачивать.
– Чего ты такой? В твоем возрасте я гвозди мог переварить. В войну раз, помню. Вторые сутки не жрамши. Наступаем натощак всем Третьим Украинским, прем так, что кухни полевые нас догнать не могут. Тут танк на что-то наезжает. Выглядываем. Труп – но только лошади. Осколком ее свалило. И что ты думаешь?
Поскольку это фигура речи, пасынок молчит.
– Нарубили мерзлятины, огонь развели по-быстрому, зажарили, кинули за милую душу и вперед: "За Родину, за Сталина!" Даже изжоги не было. Вот так-то.
– Богатыри – не мы.
– Я хотел высказать другое...
– Заранее согласен. Ты Голиаф, а я Давид.
– Не понял?
– Ты сибиряк, я – с питерской гнильцой. Ты продукт тысячелетия России, а я – советской власти. После ваших завоеваний и побед, естественно, что мы слегка недомогаем. Все наше поколение. С мозгами набекрень...
Отчим, дожевав, проглатывает.
– Давай не будем – а? В кои-то веки по-мужски сидим.
Александр заглядывает в заварной чайник.
– Вот чайку – это я понимаю. Покрепче сделай мне в мой фирменный...
То есть – в подстаканник с медальоном, в котором старческое личико Суворова в голубом парике.
Глядя, как ему наливается черная заварка, отчим говорит:
– С коммунизмом в башке и с наганом в руке... Хорошая чья-то строка! Что бы мне ни говорили там про лагеря, а я останусь при идее. Нашей!
– Главное, по-моему, человек.
– А что такое человек? Это и есть идея.
Александр мотает головой.
– Что нет?
– Человек, он больше. Может быть, меньше человечности, но больше любой идеи. Нашей, в том числе.
– Слова! Нет идеи, нет и человека...
Отчим сотрясает коробок, опаляя бесчувственные пальцы, раскуривает трубочку – дешевую и с совершенно неуместным Мефистофелем.
– Пф-ф... Вот тебе из жизни случай. Начальник штаба у нас тоже язвой страдал. Кроме молока, организм ничего не принимал. Корову за собой возил. От Москвы довез до Сталинграда. А после Сталинграда – на мясо ее отдал. Язву сняло, как рукой. Зарубцевалась! В процессе окружения и полного разгрома Шестой армии фельдмаршала Паулюса. Спросишь, почему? А я отвечу! Потому что как вся страна, так и каждый отдельно взятый организм максимально мобилизовал все силы. Один народ, один Вождь, одна цель. Победа! А сейчас? Смотрю я на тебя. Восемнадцать лет, а уже хроник. Почему? А потому что время на дворе больное. Гнилой либерализм – это ведь не просто слова для оскорбления. Думаешь, отец – тупой, бесчувственный ретроград? Сталинист, как вы говорите? Да у меня, сынок, может быть, сердце кровью обливается. Разложили они вас. Потерянное вы поколение.
– Кто разложил?
– Известно кто.
– А все же?
– Не стану пальцем тыкать. Сам ведь знаешь? Оттепель, сынок, не для России. Воленс, как говорят, неволенс, но судьба тебе такая: не в педерастической какой-нибудь Италии родился. Родился ты внутри народа, который от "оттепелей" этих гниет и разлагается. А вместе с ним держава наша. Хлюпики вроде вас ее, конечно, не удержат. Надеюсь только, что до полного крушения не доживу.
– Ты же говорил про ресталинизацию?
– А-а... Не верю, сынок, я больше никому. Кишка у них тонка. Только Он, грузин, но русский, но православный человек, мог взять на себя, как Святогор, если ты помнишь сказку. Ну, и что? Ушел с фуражкой в землю... Знаешь? Приму-ка я, пожалуй, если ты не возражаешь, грамм сто пятьдесят. Он открывает холодильник. – А где она? Неужто выпил? Повода вроде не было, но похоже на то... Ладно. Недоешь, как говорится, – переспишь. Задавлю минут на двести сорок. Откроешь тогда матери.
Газету он уносит, приходится идти по пятам. Сколько раз Александр говорил ему, укройся одеялом, что ты, как американский безработный? А он: "Американские безработные толк в жизни понимают. В газете свинец, а свинец, он греет лучше женщины".
Накрывшись "Литературкой" с головой, он продолжает рассуждать из-под газеты:
– Все относительно, конечно. Даже и Вселенная, настанет час, остынет, как в этой вашей "Науке и жизни" разные сахаровы рассуждают, прививая пессимизм. Но все ж таки национальная идея наша существует больше тысячи лет.
– И в чем она, эта идея?
– Как, то есть, в чем?
– Ну, сформулируй? В двух словах?
– Ты вот что... ты не думай, что в Пятьдесят Третьем идея умерла. Может, чудо? Может, как говорим мы, ответный термоядерный удар? Как ни крути, а дело наше – правое.
А наше – левое, противоречит молча Александр.
– Па? Пару страниц с тебя сниму?
– Снимай, сынок. Только смотри...
– Что?
– Не останься на свалке истории.
В снятых страницах как раз сатирический литературный портрет пребывающего на этой свалке (у озера Леман в Швейцарии) русского, эмигрантского, американского писателя – сноба, порнографа и "литературного щеголя", уроженца еще – представить невозможно – Санкт-Петербурга...
* * *
В ожидании посадки он приобрел пачку сигарет "Орбита".
Уронил в урну картонный стаканчик с бурдой, распечатал. Ущипнул за фильтр и сразу услышал отчима: "Увижу с папиросой, с губами оторву!" После двух затяжек голова закружилась, но он счел должным еще раз ободрать дыхательные пути. Каким-то образом это сближало с Алёной.
Автобус, забрызганный грязью по самые стекла, открыл заднюю дверцу. Втолкнутый мешками с хлебом, он был "обилечен". Сел к окну и закрыл глаза, чтобы не видеть этот город, где утром мама с бритвой рвалась к его бороде.
Чем дальше, тем легче становилось на душе.
Через размокшие совхозные поля зашагали мачты высоковольтной передачи. В девятом классе их вывезли на свеклу – на бураки. Неизвестно почему Адам схватился с пожилым бригадиром. Они держали друг друга за грудки. На убитой земле, в тени огромной скирды соломы, при съезжании "с горки" отчасти разбросанной классом. Было страшно подступаться, но они разняли их. Весь багровый, колхозник схватился за тяпку: "Сосать у меня будете, щенки!"
Тогда он думал, что такие выражения суть сотрясения воздуха, отношения к реальной жизни человека не имеющие.
Пошли леса.
Еловые, сосновые, угрюмо-отчужденные, реакционно-романтичные и замкнутые в себе объективации его мимоедущего состояния. Никакой природы, субтропики включая, не любил он так, как эту. Чувствуя себя здесь в то же время эмигрантом поневоле. Собственно, эта страна за вычетом отдельных лиц и вот таких пейзажей почти не просматривалась сквозь то, во что была превращена – в плацдарм сверхдержавы, грозящей Западу бронированным кулаком. Крепким не только ракетами, укрытыми в таких вот лесах и болотах, но и мозговой непробиваемостью, здесь возведенной в культ.
Даже под стенами Кремля, и это он почувствовал за свой провальный месяц, дышалось легче и свободней – как ни парадоксально...
Районный центр под названием Узда.
На двухэтажном здании, перед которым гулял милиционер, уже вывесили флаги, готовясь к встрече Сорок Девятой Годовщины. В ожидании хозяев, осаждавших сельпо, на немощеной площади переминались лошади, при виде которых возникло местное слово забрюханные – рыжие бока в грязи. В одной из телег, сидя на сене и любуясь новыми ботиночками, девочка лет пяти вдохновенно задирала юбку, будучи без трусов.
Он не удивился тому, что редакция местной "правды", помещалась в амбаре, правда, на цементном полу. Тут все было вместе – типография с редакцией. Наборные машины и прессы выглядели, как в музее 1-го съезда РСДРП. Не похмелившегося вида человек оторвался от древнекитайского романа "Сон в красном тереме":
– Зачем таком молодому борода? А впрочем, личит. Стихи?
– Нет, я к товарищу...
– Нехаю? Короткевичу?
– Нет, украинская фамилия?
– Если к Педенко, то Эдика больше нет.
– Как это нет?
– Сябры, что ль?
– На журналистику сдавали вместе...
– Да. Он Москву все штурмовал, три года подряд. А в этом одумался и сходу поступил. Пили на радостях месяц. Еще стану, говорил мне, разгребателем грязи. В американском смысле, то есть. Как этот, Линкольн Стеффенс... До подноготной доберусь!
Редактор посмотрел в окно, надел дождевик, фетровую шляпу и взял портфель.
– Поехали, раз сябр!
"ГАЗ-69" остановился у кладбища. Ботинки отяжелели от грязи, когда следом за редактором он дошел до свежей могилы. Пирамидка со звездой, в еловом венке рамка с подтекшими словами гимна газетчиков:
Трое суток не спать, трое суток шагать
Ради нескольких строчек в газете.
Если б снова начать, я бы выбрал опять
Бесконечные хлопоты эти...
– Как это случилось?
– Стихотворение Евгения Александровича "Нигилист" знакомо? Носил он брюки узкие, читал Хемингуэя? Так вот. Увлекся чудик наш Испанией.
– Так ведь не Америкой?
– Тоже, знаешь... Страна-участница. Агрессивного блока НАТО. Франко там, то да сё. На райбюро Эдуарду обо всем было говорено. По поводу одной его скандальной публикации. Ему б угомониться, а он, понимаешь, будучи под банкой на задании в совхозе Едемский, взял переходящее Красное и на скотный двор. Бык у них там был. Краса и гордость, понимаешь, по кличке, извини, Балун. И потеряли мы редактора отдела сельского хозяйства и промышленности.
Извлеченный из портфеля пластмассовый кружок путем встряхивания превратился в стаканчик:
– Держи!
Редактор вынул бутылку, выдернул затычку и, сведя белесые брови, пролил на хвою немного самогона. В нос ударило картофельной сивухой.
– Откуда у хлопца испанская грусть? Кто теперь скажет?
После чего налил Александру, который мог бы высказать предположение, откуда у Педенко была грусть и почему испанская. Опрокинув стакан, он выдохнул и вонзил зубы в подставленную антоновку, которая с готовностью раскололась, врезав по сивушным маслам своей неповторимой кисловато-сладкой сочностью.
Остатки коллега вылил на могилу:
– Ладно, Эдуард. Давай. Царствие, как говорили в старину, небесное. Только кому теперь газету делать?
– Мне, – ответил Александр.
– Шутки шутишь?
– Нет.
– Бумаги в порядке?
– В порядке.
– Судимости нет?
– Пока нет.
– Тогда что? Пред очи государевы? Нет, ты на эти флаги не смотри, сказал он, проезжая площадь. – На лесопункте они сегодня. Выездное заседание...
Шоссе.
Проселок.
И через сосняк, вцепившись в поручень...
Начальство сидело на хуторе под лосиными рогами, ружьями и патронташами. Керосиновая лампа озаряла допитые бутылки без этикеток, чугунок с картошкой, миски с жареным мясом, чёрным хлебом, солёными огурцами, яблоками, мёдом в сотах, поникшую лысину начальника поменьше, могучий подбородок капитана милиции и секретаря райкома, чья круглая голова была острижена под бокс – с зализами и чубчиком.