Текст книги "Антропология революции"
Автор книги: Сергей Яров
Соавторы: Олег Лекманов,Станислав Савицкий,Александр Гриценко,Виктор Живов,Игорь Дмитриев,Балаж Тренчени,Николай Митрохин,Лоран Тевено,Ханс Ульрих Гумбрехт,Михаил Ямпольский
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц)
Постоянный критик Сартра и друг его юности обратил особое внимание на то, что Сартр – теоретик человеческой свободы – был не в состоянии понимать сущности обещания, верности клятве. Арон вспоминал о том, что это непонимание с полнотой проявилось в лекции, прочитанной Сартром на семинаре у Габриэля Марселя в 1938 году и посвященной клятве. В этой лекции Сартр сравнил клятву с обещанием не пить, даваемым пьяницей: «…ненужным, если я не буду выпивать, лишенным силы, когда я нахожусь в состоянии опьянения». Как замечает Арон, человек Сартра «не знает сегодня, чего он будет хотеть завтра»[27]27
Aron Raymond. History and the Dialectic of Violence… P. 117–118.
[Закрыть]. Между тем способность сохранять постоянство воли, обещать, еще Ницше рассматривал как важнейшее достижение человека, отличающее его от животных, не имеющих памяти. Ницше писал о том, что при переходе от животного к человеку
…забывчивость в некоторых случаях упраздняется – в тех именно случаях, где речь идет об обещании: стало быть, [человек взрастил в себе] никоим образом не просто пассивное неумение отделаться от вцарапанного однажды впечатления, не просто несварение данного однажды ручательства, с которым нельзя уже справиться, но активное нежелание отделаться, непрерывное воление однажды неволенного, – настоящую память воли, так что между изначальным «я хочу», «я сделаю» и собственным разряжением воли, ее актом спокойно может быть вставлен целый мир новых и чуждых вещей, обстоятельств, даже волевых актов, без того чтобы эта длинная цепь воли лопнула. Что, однако, все это предполагает? То именно, насколько должен был человек, дабы в такой мере распоряжаться будущим, научиться сперва отделять необходимое от случайного, развить каузальное мышление, видеть и предупреждать далекое как настоящее, с уверенностью устанавливать, что есть цель и что средство к ней, уметь вообще считать и подсчитывать – насколько должен был сам человек стать для этого прежде всего исчислимым, регулярным, необходимым, даже в собственном своем представлении, чтобы смочь, наконец, как это делает обещающий, ручаться за себя как за будущность![28]28
Ницше Фридрих. К генеалогии морали / Пер. с нем. К. Свасьяна // Ницше Ф. Соч.: В 2 т. Т. 2. М.: Мысль, 1990. С. 439–440.
[Закрыть]
Ханна Аренда считала это утверждение важнейшим достижением политической философии Ницше, основанием человеческой суверенности: «Суверенность покоится в возникающей ограниченной независимости от непредсказуемости будущего, и ее границы те же, что предполагаются способностью обещать и сдерживать слово»[29]29
Arendt Hannah. The Human Condition. Garden City: Doubleday, 1959. P. 220. От редакции: Русский перевод этой книги X. Арендт сделан не с английского, а с немецкого варианта, имеющего существенные расхождения с английским текстом.
[Закрыть]. В полной мере это относится к революции, которая тем и отличается от бунта, что она является результатом настойчивых усилий, а не мгновенного каприза толпы. Революция невозможна без устойчивого проекта.
Габриэль Марсель говорил в связи с революционным проектом о революционном ощущении принадлежности некоему Делу и уточнял: «Эта принадлежность, как мне кажется, неотделима от острого и интенсивного чувства наличия противоположных сил, угрожающих разрушить те усилия, которым человек себя посвятил»[30]30
Marcel Gabriel. Phenomenological Notes on Being in a Situation / Transl. from French // Marcel Gabriel. Creative Fidelity. New York: Crossroad, 1982. P. 96. Оригинал: Marcel G. Aperçus phénomenologiques sur l’être en situation. Boivin, 1947.
[Закрыть]. В результате противодействия революционному проекту «„принадлежность к“ деградирует в той мере, в какой реальность, которой она подчиняется, уплотняется, стабилизируется и, соответственно, становится подобной машине, одним из рычагов которой я оказываюсь»[31]31
Ibid.
[Закрыть], – писал Марсель[32]32
Марсель гораздо настороженнее Сартра в отношении стабилизации реальности. В «Homo Viator» Марсель замечает: «Возможно, стабильный порядок может быть установлен, только если человек в полной мере сознает свое положение в качестве путешественника, то есть если он постоянно будет напоминать себе, что он должен прорубить для себя опасную тропу через неустойчивые блоки мироздания, которое рухнуло и сыпется по всем направлениям» (Marcel Gabriel. Homo Viator. New York: Harper & Brothers, 1962. P. 153).
[Закрыть]. Иными словами, для Марселя устойчивость принадлежности Делу – вынужденная реакция на враждебное окружение, которая и ведет к постепенной деградации революции, ее замораживанию, ее превращению в то, что Сартр несколькими годами позже определит как l’en-soi. «Устойчивость принадлежности Делу» ставит под сомнение саму неопределенность ситуации, обыкновенно сопровождающую, во всяком случае, начало (если не финал) всякой революции.
2. СОБЫТИЕ КАК ТОРЖЕСТВО ОЗНАЧАЮЩЕГО (БАДЬЮ, ЛЕФЕВР)
Попытку понять взрывной характер символизации мира, то есть возникновение «устойчивости», «определенности», которая приходит на некотором этапе революции, недавно предпринял Ален Бадью. Бадью в своей антропологии сохранил экзистенциалистское понятие ситуации. Ситуация у Бадью включает в себя непредсказуемое, случайное соположение элементов. Она организуется случайностью и являет собой неформализуемое множество, то есть именно невыразимую и несхватываемую подвижную совокупность, о которой говорили экзистенциалисты. В книге «Теория субъекта» Бадью описывает складывание ситуации на примере демокритовского клина-мена, случайного отклонения падающих атомов, в результате которого образуются тела. Когда же тела сложились, случайность в них становится невидимой, так как отклонившийся в падении атом никак не маркирован по отношению к не отклонившемуся. Бадью говорит о замене «слабого различия» (различия мест) «сильным различием», например оппозицией пустоты и наполненности[33]33
См.: Badiou Alain. Théorie du sujet. Paris: Seuil, 1982. P. 76–82.
[Закрыть].
Но наиболее развернутую и тонкую теорию политического (и своеобразную онтологию) Бадью обосновал в своем основном труде «Бытие и событие» (1988). Онтология тут построена на основании математической теории множеств, которая служит философу моделью, в том числе и разнообразных политических процессов[34]34
Философский анализ политической теории Бадью, в частности понимания им события, дан в кн.: Магун Артемий. Отрицательная революция: К деконструкции политического субъекта. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2008. Анализ Магуна избавляет меня от необходимости входить в подробности теории Бадью, которой я касаюсь тут только в интересующем меня аспекте.
[Закрыть]. Бадью начинает с постулирования некоего множества, которое он называет ситуацией (таким образом, осуществляя на уровне терминологии переход от математики к политике). Ситуация у Бадью по своему смыслу прямо противоположна экзистенциальной ситуации, отмеченной неопределенностью. У Бадью ситуация выражает как раз структурную определенность. Множество (ситуация) включает в себя члены, «части», которые называются «подмножествами». Подмножества включаются в структуру ситуации как единицы, как неделимые структурные элементы. Такие единицы принадлежат множеству. В множество, однако, могут включаться и элементы, которые ему не принадлежат. Такие элементы не организуются структурой ситуации в единицы. Они включены во множество, но ему не принадлежат. Принадлежность элементов определяется Бадью как «презентация», а включенность – как «репрезентация».
Бадью поясняет эту модель множества на политическом примере государства. Он указывает, что государство в принципе оторвано от индивидов, включенных в него, так как имеет дело только с определенными подмножествами, которые ему принадлежат. Такими подмножествами, структурированными в виде единиц, являются большие массы, например партии, в которые организованы богатые и бедные. «…Государство, являющееся состоянием историко-социальной ситуации, имеет дело с коллективными подмножествами, а не с индивидами»[35]35
Badiou Alain. Being and Event / Transl. by O. Feltham. London: New York: Continuum, 2005. P. 105. Оригинал: Alain Badiou. L’Être et l’evenement. Paris: Seuil, 1988.
[Закрыть], – замечает Бадью. Собственно роль государства и заключается в том, чтобы структурировать определенный набор подмножеств, которые могут фигурировать как члены множества в качестве единиц. Бадью даже говорит о государстве как о метаструктуре, которая не обладает способностью иметь дела с членами, включенными в принадлежащие ему подмножества. Индивиды включены в ситуацию государства, но не принадлежат ей. Простые избиратели, таким образом, не презентируются в ситуации (то есть структурно ей не принадлежат), но ре-презентируются в ней в качестве представителей принадлежащих ей подмножеств – например, той или иной группы населения.
Отсюда Бадью делает вывод о том, что в каждой ситуации существуют члены, которые в ней презентированы и не репрезентированы, репрезентированы, но не презентированы, и такие, которые и не презентированы и не репрезентированы[36]36
Семья – это модель ситуации, в которой все члены презентированы (структурно принадлежат ей) и чаще всего репрезентированы, фигурируют в качестве ее представителей в загсе, налоговых институциях и т. д. Но если один из членов семьи нигде не зарегистрирован, все члены оказываются презентированными, но не все репрезентированными и т. д. (Ibid. Р. 174).
[Закрыть]. Бадью пишет об избытке, характеризующем всякое множество. Непрезентированные и нерепрезентированные элементы образуют некую пустоту в множестве, они как бы не существуют для этого множества. Такими элементами по отношению к государству могут быть, например, мигранты, не включенные ни в какую группу, конституированную структурой ситуации. Событие, как его понимает Бадью, делает это ничто, эту пустоту обнаружимой и значимой.
Бадью утверждает, что фундаментальной характеристикой истории является наличие в ее ситуациях подмножеств, все члены которых не принадлежат ситуации. Он пишет о «патологичности» истории по сравнению с «нормальностью» природы. Это патологическое множество внутри ситуации Бадью называет «событийным местом»: «Я буду называть событийным местом совершенно ненормальное множество; то есть такое множество, ни один элемент которого не презентирован в ситуации. Само место презентировано, но „под“ ним ничто, составляющее его, не презентировано. Как таковое, место не является частью ситуации. Я бы также сказал о таком множестве, что оно – на грани пустоты…»[37]37
Ibid. Р. 175.
[Закрыть] Ненормальность такого множества эквивалентна его абсолютной сингулярности. Пустота – это неспособность каждого из членов этого множества считаться единицей, их несуществование для ситуации. Бадью сравнивает «событийное место» с семьей, все члены которой находятся в подполье. Такая семья публично являет себя как целое исключительно увеселительными прогулками. Такая семья, считает Бадью, презентирована только как множество, ни один член которого не принимается в расчет в качестве единицы. Такое множество само выступает как единица, состоящая из непрезентированных членов, а потому оно как бы балансирует на грани пустоты, ничто. Такое «место» оказывает на ситуацию только минимальное воздействие, в каком-то смысле оно видимо и невидимо одновременно.
«Событийное место», как призрак, присутствует в ситуации, но никак ей не детерминировано, так как в нее структурно не включено. Оно как бы прерывает бесконечную регрессию множеств и подмножеств как функциональных единиц ситуации. И эта автономия событийного места позволяет Бадью говорить о том, что оно играет роль основания: «Правильно, таким образом, сказать, что места являются основанием ситуации, так как они – абсолютно первичные для нее термины; они прерывают исследование ситуации в соответствии с ее комбинаторным происхождением»[38]38
Ibid. Р. 175. Магун справедливо соотносит пустоту основания у Бадью с пустотой события (Ereignis) у позднего Хайдеггера и негативностью события у Жана-Люка Нанси (Магун Артемий. Отрицательная революция: К деконструкции политического субъекта. С. 203–210). Но я хочу напомнить, что неопределенность основания у Хайдеггера восходит к немецкому мистицизму – с фундаментальным для него понятием бездны как основания: Abgrund Майстера Экхардта или Ungrund Бёме. У последнего Бог неизвестен самому себе и является совершенно неопределенным основанием всего сотворенного и самого себя: «Он мыслит только самого себя и извлекает себя в себя из Ungrunde в Grund (из бездны в основание или почву)» (цит. по: Stoudt John Joseph. Jacob Boehme: His Life and Thought. New York: The Seabury Press, 1968. P. 200). Эта формула Бёме вполне относима к событию Бадью, чьим основанием («событийным местом») также является ничто, Ungrund. О мистико-теургической стороне некоторых теорий революции см. ниже.
[Закрыть].
События, по мнению Бадью, возникают именно в «событийных местах», которые должны им предшествовать. Чтобы событие имело место, необходимо, чтобы в ситуации имелось такое видимое/невидимое множество без презентированных членов. Поскольку событие всегда возникает в «месте», оно локально, локализуемо и, в конечном счете, исторично. Событие возникает в месте пустоты неожиданно, непредсказуемо, как результат случайности. Поскольку «событийное место» не принадлежит ситуации, оно являет себя из себя самого, как будто выныривая с грани пустоты и являя миру непрезентированное и нерепрезентированное в качестве членов новой ситуации.
Событие – это локализующая кристаллизация, осуществляемая вокруг этой пустоты. В каком-то смысле событие само не имеет основания или основано на пустоте. Событие являет себя через самообозначение неким Означающим. В «Этике» Бадью приводит выразительный пример: «Маркс составляет событие в политической мысли тем, что обозначает именем пролетариата центральную пустоту зарождающихся буржуазных обществ. Ибо пролетариат – всего лишенный, отсутствующий на политической сцене – и является тем, вокруг чего организуется самодовольная полнота власти собственников капитала. В конечном счете, скажем, что фундаментальная онтологическая характеристика события – включение, именование ситуативной пустоты того, для чего оно составляло событие»[39]39
Бадью Ален. Этика / Пер. с фр. В. Лапицкого. СПб.: Machina, 2006. С. 99.
[Закрыть].
Событие, следовательно, оказывается жестом, в котором пустота ситуации трансформируется в презентированность членов (например, невидимого до события пролетариата). В «Бытии и событии» Бадью приводит в качестве примера Французскую революцию, которая возникает из ниоткуда и выворачивает вчерашнюю пустоту в презентированность одним жестом называния этого события «революцией»: «Событие – со всей очевидностью – это множество, которое одновременно презентирует все свое место и, с помощью чистого означающего самого себя имманентным собственному множеству, презентирует презентацию себя, то есть бесконечное множество, которым оно является»[40]40
Badiou Alain. Being and Event. P. 180.
[Закрыть]. Создавая новую ситуацию, событие устанавливает новую структуру, новые связи подмножеств, членов элементов. Тем самым пустота, неопределенность превращаются в их противоположность – насыщенность, кристалл. Эта новая структура обозначается Бадью как «верность (fidélité) событию». Верность отделяет связанные с событием множества от не связанных с ним и закрепляет новые структурные отношения множеств и подмножеств.
Событие прежде всего является переворотом семантического свойства, переструктурирующим ситуацию или создающим новую структуру. Само по себе оно неуловимо и дает о себе знать лишь постфактум, когда новая ситуация уже налицо. Именно в этот момент событие постулируется как ее исток. Множество, которым является ситуация, «аксиоматически однородно»[41]41
Badiou Alain. Court traité d’ontologie transitoire. Paris, Seuil, 1998. P. 57.
[Закрыть], утверждает Бадью, а событие – это всегда «расстояние между двумя разнородными множествами (l’écart de deux multipliers hétérogènes)»[42]42
Ibid.
[Закрыть]. Событие не материально в той степени, в какой оно – чистый разрыв, расхождение между множествами.
Чрезвычайно важно также и то, что событие фиксируется в означающем, которое, собственно, и организует новое множество. Покуда Маркс не назвал пролетариат, пролетариат «не существовал», то есть находился ниже уровня ситуации, не был в ней представлен, был невидим. То же самое происходит и с иным означающим – «революцией». Пока революция не названа, имеется ряд событий – Генеральные штаты, Большой страх, Конвент, санкюлоты, гильотина и т. д., которые не создают ситуации. Революция и есть то означающее, которое создает вокруг события определенную констелляцию смысла, значащую тотальность. Означающее «революция», в конечном счете, и производит революцию как ситуацию. Бадью пишет: «…„Революция“ – это центральный термин (элемент) самой Революции; иными словами, способ, которым сознание эпохи – и ретроактивное вмешательство нашего сознания – фильтрует все место через одну из событийных квалификаций»[43]43
Badiou Alain. Being and Event. P. 180.
[Закрыть].
Ощущение революционного хаоса (первая стадия революции) можно сопоставить со смутным ощущением «событийного места» – здесь ничто не сводимо к структурным единицам множества. Такое ощущение создает, например, хаотическое движение массы, которое по своему существу неопределимо[44]44
Бадью пишет: «…толпу никогда нельзя постигнуть в ее причинности, поскольку она в ней исчезает…» (Badiou Alain. Théorie du sujet. Paris: Éditions du Seuil, 1982. P. 84).
[Закрыть]. Событие же трансформирует неопределенность «места» в определенность означающего. Именно тут и происходит интересующий меня переход от экзистенциального человека к человеку, претендующему на знание истины, каким является революционер. В момент события и происходит переход от неопределенного к символическому, основанному на сильных, структурных различиях. Явление «истины» делает необходимым удержание ситуации, ее фиксацию, проявляющуюся в «верности» событию. Именно в удержании события в верности ему конституируются субъективность и связанная с ней «этика верности». Человеческая природа у Бадью проявляет себя не столько в неопределенности ситуации, сколько в верности событию.
Но поскольку большое означающее события занимает место, до этого маркированное пустотой, верность событию не может до конца исключить пустоты из новой ситуации, хотя и скрывает его «деспотическим означающим». Это означающее фиксирует новую ситуацию, в которой постепенно созревает иное «событийное место», необнаружимое в ее контексте. Как только новое множество возникает, оно неизбежно создает новую зону вытесненной им неопределенности, в которой коренится новый событийный, семантический взрыв. Верность событию в таком контексте может стать причиной идеологической слепоты.
Хорошо известно, что после революций, после их почти мгновенного распада и исчезновения, после исчерпывания ситуаций, революция продолжает разыгрываться именно как верность событию, то есть – смыслу, ради которого революционеры и идут на смерть. Мы знаем, что именно во имя верности определенной констелляции смысла шли на смерть в сталинских застенках революционеры старшего поколения. Революция к этому времени сохранялась исключительно в виде смысловой структуры, своего рода мнемонического образа.
Чтобы понять революцию как прежде всего событие смысла, мне представляется целесообразным обратиться и к творчеству иного французского мыслителя – философа и социолога Анри Лефевра. Лефевр известен главным образом своими разработками понятия социального пространства и повседневной жизни, или, как выразились бы российские теоретики 1920-х годов, быта. Лефевр, пожалуй, глубже, чем кто бы то ни было, осознал связь революции с повседневностью.
Для Лефевра повседневность – это сфера отчуждения человека. Но сфера эта далеко не одномерна. С одной стороны, повседневность – это продукт отчужденных форм жизни: институций, идеологии, языка, культуры и т. д. С другой же стороны – это сфера неоформленного, спонтанного: «…бесформенное переливается через формы. Оно их избегает. Оно делает нечеткими их контуры»[45]45
Lefebvre Henri. Critique of Everyday life: 2 Vols. Vol. 2 / Transl. by John Moore. London; New York: Verso, 2002. P. 64. Оригинал: Lefebvre H. Critique de la vie quotidienne II, Fondements d’une sociologie de la quotidienneté. Paris: L’Arche, 1961.
[Закрыть]. Поэтому повседневность – это сфера непрекращающейся борьбы между плоским, тривиальным и спонтанным, глубоким. Борьба эта разворачивается в некоем образовании, которое Лефевр называл «семантическим полем». «Семантическое поле» не обладает структурностью, в нем проявляются и исчезают «потенциальности» и «силы». Организовано это «поле» в виде различных знаковых слоев, накладывающихся друг на друга. Наиболее глубинный слой – это архаические символы, связанные с циклическими проявлениями существования, над символами имеется слой знаков – речи, письма. Над знаками располагается связанный с современной технологией слой сигналов, то есть инструкций и указаний. Сложность «семантического поля» повседневности заключается в нелинейных отношениях этих слоев: «Специфическая структура и динамизм семантического поля производят следующую несбалансированность, характерную для повседневности: с одной стороны, оно детерминировано символизмами, которые оно не в состоянии признать в качестве таковых и которые оно проживает, как если бы они были реальностью; с другой стороны, оно организовано сигнализацией, которую оно принимает за основные детерминирующие ее элементы»[46]46
Lefebvre Henri. Critique of Everyday Life. P. 297.
[Закрыть].
Противоречия существования невозможно осмыслить, они не поддаются описанию и не являют себя в повседневном. Единственный момент, когда эта неопределенная и многоуровневая магма поддается пониманию, – это революция. Революция для Лефевра – это время, когда происходит выявление скрытых в толще семантического поля символов: «Всякая революция уничтожает набор символов. Или иначе: в попытке уничтожить их она уничтожает саму себя. Она может лишь попытаться разрушить их, потому что, как мы теперь знаем, эти символы играют структурную, или „структурирующую“, роль, которая тем более эффективна, чем более они скрыты. В итоге, всякая революция делает невероятное усилие заместить старые символы, которые она уничтожала, новыми (почти всегда неизбежно политическими)»[47]47
Ibid. P. 304–305.
[Закрыть].
Революция, таким образом, для Лефевра – это уничтожение глубинной, и от того бессознательной, символической структуры, которая заменяется новыми и, если так можно выразиться, поверхностными символами (вроде «флага»). Но под этими символами, постепенно превращающимися в знаки и сигналы, вновь проступает сеть глубинных архаических символов, знаменующая собой крушение революции. В каком-то смысле то, что описывает Лефевр, напоминает модель Бадью. Здесь тоже имеются видимый и невидимый слои смысла. Невидимые символы похожи на «событийные места» Бадью и т. д. Но главное, что у обоих мыслителей принципиальную роль играют символы – «большие означающие».
Символ подробно обсуждался Лефевром в книге «Язык и общество». В этой книге философ критикует существующие модели языка, которые он разделяет на одномерные (чисто ассоциативный подход к языку) и двухмерные, к которым он относит структурную лингвистику, как она была сформирована Соссюром. Двухмерность структурной лингвистики выражается прежде всего в оппозиции «вертикальной» оси языка, парадигматики, селекции, метафорики и горизонтальной оси речевой практики, синтаксиса, смежности, метонимии. Эти две оси, по мнению Лефевра, не исчерпывают функционирования языка, так как, по существу, сводят семантику к двум аспектам, соответствующим двум языковым осям. Вертикальная ось имеет дело со значением (сигнификацией – signification), то есть с отношением означающего и означаемого, знака и референта, а горизонтальная, синтаксическая ось имеет дело с ценностью (valeur), то есть со способностью означающих сочетаться с другими означающими. По мнению Лефевра, смысл не может сводиться ни к словарному значению, ни к знаковой ценности. Поэтому он предлагает ввести в лингвистику третью – «социальную» – ось, которая соответствует измерению символа. Символ – это совокупность семиотических операций в различных ситуациях, совокупное отражение социальной практики человека в языке. Например, символическая фигура отца, символ отца, возникает из напластования различных ситуаций, он складывается из метафорической близости идеи корня, древа, вожака, пастыря и т. д. В этом смысле символ по своему смыслу гораздо шире значения.
Когда из-под хаотической массы различных сообщений, коды к которым утрачены, начинает появляться символ, происходит как бы обнажение тех языковых форм, в которых зафиксирована практика человеческого сообщества. В языке социальная практика приобретает форму, содержанием которой является многослойное и неопределенное сообщение. Лефевр утверждает, что языковая форма, поскольку она отличается атомарностью, дробимостью на единицы, по своему характеру дискретна, а содержание ее континуально. При этом единственным носителем континуальности, мелодики и экспрессивности, которая с ними связана, является символ: «…спонтанное содержание жестов, мимики, криков, стенаний и призывов, „экспрессивности“, переходя в символическое измерение языка, благодаря разным видам деятельности, отличающимся друг от друга, принимает артикулированную форму»[48]48
Lefebvre H. Le langage et la société. Paris: Gallimard, 1966. P. 312.
[Закрыть].
По своему характеру символические образования как будто являются экспрессивными, поскольку в них фиксируются не столько понятия, сколько социальная практика. Но их экспрессивное содержание не может найти выражения в адекватной форме, потому что длительность этого содержания, его темпоральность преобразуются формой в свою противоположность – фрагменты, атомы, единицы: «Формы и деятельность, которую они возбуждают, никогда не утратят своего времени. <…> И вместе с тем они утратят время, так как время утратит их. Им не удается зафиксировать темпоральность, хотя тайной их происхождения является вписывание темпоральности в симультанность. Вписывающееся в них время подтачивает их»[49]49
Ibid. P. 313.
[Закрыть]. В ином месте Лефевр будет говорить о «переходе от экспрессивного к сигнификативному, которое разрушила связь между означающим и означаемым»[50]50
Lefebvre H. La vie quotidienne dans le monde moderne. Paris: Gallimard, 1968. P. 214.
[Закрыть]. Вместо референции, связи с миром физических величин и практики язык становится автореферентным, простой цепочкой внутренних дифференциаций.
Неспособность фиксировать форму протекающего времени приводит к тому, что символ вписывается в некую циклическую, замкнутую темпоральность, так или иначе соотносимую с его дискретной формой. Особенно очевидно это в момент революционного слома повседневности и пустых дискурсивных форм.
Время смены, проявления знаков Лефевр назвал «моментом» и сделал попытку разработать то, что он назвал «теорией моментов»[51]51
Эта теория стала источником для создания ситуационистами, в частности Ги Дебором, теории ситуаций. Об отношении Лефевра с ситуационизмом и разрыве с ним см.: Henri Lefebvre on the Situationist International: Interview conducted and translated 1983 by Kristin Ross // October. 1997. № 79. Winter. P. 69–83.
[Закрыть]. «Моменты» являются кристаллизацией в символах циклического времени, повторения. Они возникают в результате сознательного решения, выбора, изолирующего момент из магмы смысловой и знаковой неопределенности. Так, например, чувство индивидуальной любви возникает как момент, в котором проступает история любовного чувства на Западе – переход от платонической или космической любви к индивидуальной страсти, впервые реализовавшийся на юге Франции в результате скрещивания христианской и мусульманской традиций.
Эта кристаллизация момента индивидуальной любви также происходит в результате дифференциации любви и чистого телесного влечения или эротической игры, фривольности и т. д. Иными словами, «момент» – это выделение из бесконечного поля возможностей одного, в данном случае – «чувства». Это выявление момента позволяет соединить жизнь с речью и спроецировать смысл на повторяющиеся моменты общечеловеческого существования. «Момент» разрушает рутину повседневности, и в этом смысле он прямо связан с революцией[52]52
Теория момента возникла в сознании Лефевра в связи с прямым переживанием явления символов. В 1920-е годы в Пиренеях на него произвело сильное впечатление зрелище солнца, перечеркнутого крестом церкви. Такая констелляция символов – распятое солнце, солярный крест – представилась ему «моментом», когда происходит оживление и проживание символов. Момент – это волюнтаристский прорыв из рутинной, отчуждающей повседневности в область смыслов, но в область, которая непременно обращена к прошлому и основывается на циклическом повторении символического. Ситуационисты критиковали Лефевра за неумение мыслить радикально новую ситуацию. Ги Дебор в «Обществе спектакля» (1967), во многом отталкивающемся от теоретизирования Лефевра, специально обсуждал проблему циклического времени, которое, по его мнению, отменялось линейным временем производства, открывающим доступ к прогрессивному движению истории. Дебор, в частности, писал о «псевдоциклическом времени» потребления, являющем себя в телевидении: «…потребление циклического времени в древних обществах происходило в соответствии с реальным трудом этих обществ, псевдоциклическое потребление развитой экономики оказывается в противоречии с необратимым абстрактным временем ее производства. Тогда как циклическое время было временем неподвижной иллюзии, переживаемой реально, время зрелищное является временем трансформирующейся реальности, проживаемым иллюзорно» (Дебор Г. Общество спектакля / Пер. с фр. С. Офертаса и М. Якубовича под ред. Б. Скуратова. М.: Логос, 2000. С. 89). То, что для Лефевра – момент революционного обновления символов, для Дебора – зрелище, отчуждающее человеческое существование.
[Закрыть].
«Момент» Лефевра чем-то напоминает «событие» Бадью. Момент, как и «событие» для Бадью, может быть любовью, поэмой или революцией. И если событие фиксируется через этику верности, то момент сам приостанавливает время и переходит в режим ницшевского вечного возвращения.
Но самое важное, что «момент» Лефевра, момент революции, – это момент семантический, смысловой по существу. Если в семантическом поле символы невидимы и действуют лишь в подсознании, то в «моменте», и в моменте революции прежде всего, происходит своего рода выброс невидимых символов на авансцену. Революция, таким образом, – это жест наложения смыслов на реальность, и именно в этом жесте и приобретает все свое значение субъект, неожиданно расправляющий плечи.
Революция – это прежде всего момент, когда являет себя означающее. Не случайно, конечно, Лакан связал становление символического с моментом убийства отца или кастрации, то есть с моментом символического террора, в полной мере явленного и в убийстве царя. Возникающее на месте отца, царя, пениса зияние, пустота («событийное место»), преобразует сферу воображаемого в область символического, в которой царит Означающее с большой буквы, где возникает структура, позволяющая обмены и подстановки. Не случайно у Достоевского бессмысленная ярость убийств совпадает с кристаллизацией смысла, с озарением истиной.
В «семантическом поле» Лефевра нет места означающему, потому что знаковые слои тут постоянно смещены по отношению друг к другу и не позволяют никакой фиксации символических позиций, с которыми, в конечном счете, связывает себя субъект. Делёз и Гваттари отличали означающие от незначащих, «территориальных знаков», которые связаны между собой в бескрайнем поле горизонтальных различий. Означающее вдруг врывается в этот горизонт как некая вертикальная ось смысла. Они пишут:
Что такое означающее в первой инстанции? Каково его отношение к незначащим территориальным знакам, когда оно выскакивает из их цепочки и навязывает – накладывает сверху – плоскость субординации на плоскость их имманентных коннотаций? Означающее – это знак, который стал знаком знака, деспотическим знаком, подменившим собой территориальный знак, пересекший порог детерриториализации: означающее – это попросту детерриториализованный знак как таковой. Знак, ставший буквой. Желание больше не осмеливается желать, став желанием желания, желанием деспота желания. Рот больше не говорит, он пьет букву. Глаз больше не видит, он читает. <…> Короче говоря, означающее появляется дважды: первый раз как цепочка элементов, по отношению к которым означаемое – это всегда означающее для другого означающего, и второй раз как отдельный объект, от которого зависит вся цепочка и который распространяет по цепочке эффекты значения[53]53
Deleuze Gilles, Guattari Félix. Anti-Oedipus. Capitalism and Schizophrenia. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1983. P. 206–207.
[Закрыть].
Означающее привносит с собой значения и таким образом становится новым деспотом, которому подчиняются массы. В «Тысяче плато» Делёз и Гваттари называют главным свойством такого восходящего по вертикали означающего, притягивающего к себе детерриториализированные означающие, – лицевидность (visagéité): «Лицо – это Икона, присущая значащему режиму, внутренняя ретерриториализация системы. Означающее ретерриториализируется на лицо»[54]54
Deleuze Gilles, Guattari Félix. Milles plateaux. Paris: Éditions de Minuit, 1980. P. 144.
[Закрыть]. Иными словами, такое центрирующее на себя систему Означающее приобретает видимость лица и именно с таким псевдолицом становится символом. Некоторые символы просто персонализируются. Ленин, например, становится в России лицом означающего «революция». Иллюстрацией такого преобразования хаоса в лицо может служить работа М. Болдуина и М. Рамсден (участников группы «Art & Language») «Портрет Ленина в стиле Джексона Поллока» (1980) (илл. 1), где из хаоса пятен и линий вдруг выступает знакомое лицо[55]55
Анализ этой картины см.: Art & Language. Portrait of V. I. Lenin // Modernism. Criticism. Realism / Ed. by Ch. Harrison and F. Orton. New York: Harper & Row, 1984. P. 145–169.
[Закрыть]. Хаос превращается в ситуацию, притягивая к себе «лицевидность», неотделимую от символического. В этот момент происходит существенное преобразование стиля. Если стиль Поллока по природе своей экспрессивен, а структура полотна такова, что не позволяет взгляду остановиться на «объекте» как некой репрезентации, то появление лица из «поллока» уводит экспрессивность линии и краски в область малозначимого фона, чистой потенциальности, и останавливает всякую экспрессивную динамику, буквально раздавленную господством лицевого означающего.

Илл. 1. Майкл Болдуин, Мел Рамсден. Портрет Ленина в манере Джексона Поллока (1980).
«Вариация» на тему портрета В. И. Ленина работы В. Чаранговича (Румыния).
Не случайно, конечно, в определенные периоды возникает убеждение, что мир может быть изменен чистой манипуляцией символов. На закате античности, например, когда в мир вторглись христианство, гностицизм и тяготеющий к магии поздний неоплатонизм, поэзия и даже отчасти философия вдруг утратили свое значение, а на первый план выдвинулась так называемая теургия[56]56
О подъеме теургии в связи с упадком литературы и философии см.: Anton John P. Theourgia – Demiourgia: A Controversial Issue in Hellenistic Thought and Religion // Neoplatonism and Gnosticism / Ed. by Richard T. Wallis. Albany: SUNY Press, 1992. P. 9–32.
[Закрыть]. Первым «теургом» принято считать некоего Юлиана, жившего во времена Марка Аврелия. Доддс пишет о Юлиане, что тот придумал словечко «теург», чтобы отличить себя от теолога, «который говорил о богах, в то время как он „воздействовал на них“ или даже, возможно, „создавал“ их»[57]57
Dodds E. R. The Greeks and the Irrational. Boston: Beacon Press, 1957. P. 283–284.
[Закрыть]. Одной из основных процедур теургии была манипуляция символами. Для такой манипуляции использовались растения, животные, минералы. Считалось, что каждый бог имеет в растениях, животных и минералах «симпатическую репрезентацию», или символ. Так что, воздействуя на них, можно непосредственно воздействовать на богов и, соответственно, на порядок мира. Некоторые направления гностицизма можно считать христианской теургией. Явление Христа – это несомненное событие в духе Бадью, имя Христа создает новую беспрецедентную ситуацию[58]58
«…Воскресение не оказывается в глазах самого Павла чем-то самим по себе фальсифицируемым или доказуемым. Оно есть чистое событие, начало эпохи, изменение соотношения возможного и невозможного» (Бадью Ален. Апостол Павел: Обоснование универсализма / Пер. с фр. О. Головой. М.; СПб.: Московский философский фонд «Университетская книга», 1999. С. 40). Книга Бадью о святом Павле во многом посвящена исследованию пришествия Христа как события.
[Закрыть], которая вполне закономерно порождает собственную теургию, попытку соединиться с Христом, воздействовать на «ситуацию» с помощью игры означающих.
Показательно, что накануне русской революции теургическое движение возникает в символизме. Русский символизм отчасти вообще можно считать революционной теургией. Французская революция сопровождается взрывом теургии в форме иллюминизма, мессмеризма, романтической натурфилософии и т. д.[59]59
См.: Darnton Robert. Mesmerism and the End of Enlightenment in France. N. Y.: Schocken Books, 1970.
[Закрыть]
Теургический элемент в подтексте проглядывает и у Лефевра с его всплыванием символа на поверхность, символа, который трансформирует реальность. Момент, когда у Лефевра начинается восхождение символа, этот революционный момент становится мгновением установления новой революционной деспотии смыслов, которая гораздо страшнее неопределенной семантической ситуации, в которую повседневность постоянно погружает значения. Революция – это разрушение тривиальности мощным напором смысла, в котором исчезает свобода человеческого существования. В своей глубинной сути революция оказывается событием замораживания и презентации означающих, символов, метафор и метонимий, отменяющих неопределенность экзистенциальной ситуации, а следовательно, и свободу. В качестве такового пароксизма смыслов революция, несомненно, отменяет себя в момент своей победы. Раскрепощая потенциальности лефевровского семантического поля, революция одновременно полностью исчерпывает семантические потенции, исчезающие за торжеством деспотического означающего.








