412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Яров » Антропология революции » Текст книги (страница 13)
Антропология революции
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:48

Текст книги "Антропология революции"


Автор книги: Сергей Яров


Соавторы: Олег Лекманов,Станислав Савицкий,Александр Гриценко,Виктор Живов,Игорь Дмитриев,Балаж Тренчени,Николай Митрохин,Лоран Тевено,Ханс Ульрих Гумбрехт,Михаил Ямпольский
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)

ОТ СИМВОЛОВ – К ЦЕННОСТЯМ

Балаж Тренчени
Бунт против истории: «консервативная революция» и поиски
национальной идентичности в межвоенной Восточной и Центральной Европе[348]348
  Статья является частью моей будущей книги «The Тerror of Нistory: Visions of National Character in Interwar Eastern Europe».


[Закрыть]
I. КОНЦЕПТУАЛЬНАЯ РАМКА: АНТИМОДЕРНИЗМ, «КОНСЕРВАТИВНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ»
И «ПОЛИТИЧЕСКИЙ РОМАНТИЗМ»

Определения «национальных характеров»[349]349
  Об истории национальной идеи в разнообразных европейских контекстах см.: Hertz Friedrich. Die allgemeinen Theorien vom Nationalcharakter I–II // Archiv für Sozialwissenschaft und Sozialpolitik. 1925. Bd. 54. H. 1, 3. S. 1–36, 657–715; Baroja Julio Caro. El mito del carácter national у su formatión con respecto a España. Meditaciones a contrapelo. Madrid: Seminariosу Ediciones, S. A., 1970; Romani Roberto. National character and public spirit in Britain and France, 1750–1914. Cambridge: Cambridge Univeristy Press, 2002; Mandler Peter. The English national character: the history of an idea from Edmund Burke to Tony Blair. New Haven: Yale University Press, 2006.


[Закрыть]
имели огромное влияние на Восточную Европу, особенно в период между двумя мировыми войнами. Именно тогда «национальная характерология», опиравшаяся на идеологические построения раннемодерной эпохи и времени романтизма, стала набирать вес, зачастую служа символической рамкой для политических дискуссий. Несмотря на то что структура данных дискурсов «национального своеобразия» была довольно проста, обращение к национальному характеру в разных политических культурах имело различный резонанс. Чтобы проанализировать особенности каждой конкретной политической структуры, необходим более широкий региональный подход, позволяющий сравнить разные контексты и несхожие «национальные каноны». Это не так легко, поскольку в основу почти каждой идеологической системы заведомо были положены представления о ее уникальности и неповторимости. Таким образом, моя основная цель – проанализировать ткань, «текстуру» разнообразных идеологических традиций, тематизирующих национальный статус и национальную самобытность, чтобы указать на региональные культурные сходства, структурные совпадения и общие риторические образцы, обычно не принимаемые в расчет «своими», так как они конструировали свои национальные каноны в противовес соседским; но при этом я стремился не упускать достаточно серьезные расхождения в конкретных «сюжетных ходах» национальной характерологии.

Исследование связей различных моделей исторической репрезентации (или режимов историчности[350]350
  О проблеме взаимоотношения историзма и политических мировоззрений см.: Koselleck Reinhart. Futures past: on the semantics of historical time. Cambridge: MIT Press, 1985; Pococ J. G. A. Politics, language, and time: essays on political thought and history. Chicago: University of Chicago Press, 1989 [1971]; Hartog François. Régimes d’historicité: presentisme et experiences du temps. Paris: Seuil, 2003.


[Закрыть]
) с ростом увлечения «национальным духом», крайне важно для понимания того, почему национализм в Восточной и Центральной Европе принял такие радикальные формы, достигнув своего пика в 1930-х. Эта эпоха ознаменовалась появлением нового типа политического дискурса, политики «в новом ключе», бросившей вызов сложившимся политическим схемам, которые возникли в этом регионе в XIX веке. Во многих отношениях эта новая идеологическая конфигурация стала возвратом к модели «национального романтизма»: определенные интеллектуальные группы стремились придумать некий канонический образ нации, а потом навязать его пока еще «не осознающему его» населению, однако на смену свободолюбивым оттенкам романтического дискурса тут пришла однотонная палитра интегрального национализма.

В этой работе я хочу проследить, как менялась конфигурация дискурсивного поля политики идентичности в Восточной и Центральной Европе межвоенного периода, используя треугольную сравнительную схему, включающую в себя Румынию, Болгарию и Венгрию, – чтобы пролить свет как на общие модели, так и на их частные разновидности. Рассмотрение истории нормативных стереотипов «себя» и «других» через призму такого многостороннего сравнения создает ряд теоретических и методологических проблем. К примеру, приходится иметь дело с эвристикой сравнения, действуя в режимах синхронности и асинхронии одновременно. В различных культурных конфигурациях определенные процессы происходили в разном ритме, зачастую создавая различные «темпоральности» в одной и той же географической зоне. Многоуровневая сравнительная схема, примененная здесь (сравнение трех культур между собой, но с учетом и более широкого западноевропейского контекста), имеет целью выявить общие, региональные и национальные черты данного феномена, а именно – сдвига по направлению к «онтологизации» национальной принадлежности.

Важнейшая проблема различных трактовок радикальной политики идентичности в Европе межвоенного времени состоит в параметрах описания перемен в идеологической структуре национализма и в соотнесении новых дискурсов того периода с [общим] проектом модерности. Симптоматично, что если консерваторы в XIX веке главным образом отсылали к «anciert régime» и отстаивали политическую, социальную и институциональную преемственность с домодерными структурами, то после Первой мировой войны в консервативной среде сформировалось твердое убеждение, что эта преемственность разрушена. Поэтому мы и обозначаем эту политическую традицию парадоксальным на первый взгляд термином – «консервативная революция» (впервые его употребил Гофмансталь), или, используя выражение Фрица Штерна относительно рубежа веков, «политикой культурного отчаяния»[351]351
  См.: Stern Fritz. The politics of cultural despair: a study in the rise of the Germanic ideology. Berkeley: University of California Press, 1961; а также: Dupeux Louis. La révolution conservatrice allemande sous la République du Weimar. Paris: Kimé, 1992; Woods Roger. The conservative revolution in the Weimar Republic. Basingstoke: Macmillan, 1996; Travers Martin. Critics of Modernity: The Literature of the Conservative Revolution in Germany, 1890–1933. Frankfurt am Main: Peter Lang Publishing, 2001 (German Life and Civilization. Vol. 35).


[Закрыть]
. Это была именно реакция на кризис модерных политических институтов: бунт против современности «изнутри», политизирующий ее эстетические параметры.

Следовательно, одна из возможных перспектив для анализа этих идеологических тенденций на территории Европы состоит в том, чтобы предположить существование транскультурной «консервативной революции». Концепция консервативной революции (Konservative Revolution) была исследована Армином Молером (Armin Mohler) в его диссертации, датируемой 1949 годом, затем переработанной и многократно переизданной[352]352
  Mohler Armin. Die konservative Revolution in Deutschland 1918–1932. 4. Aufl. Darmstadt: Wiss. Buchgesellschaft, 1994 [1950].


[Закрыть]
. Молер ввел это всеобъемлющее понятие, чтобы собрать воедино разнообразные немецкие идеологические тенденции 1920-х и 1930-х, которые запечатлели глубинный дискурсивный разрыв как с консервативной моделью времен Вильгельма II, так и с демократически-республиканскими установками, направленными на легитимацию Веймарской республики. Автор, который сам принадлежал к изучаемым идеологическим традициям, подчеркивал необычайно широкую распространенность идей, связанных с консервативной революцией: они возникали в таких разных конфигурациях, как довольно широкая традиция «фёлькише» (Völkisch), элитарная идеология младоконсерваторов, доктрины национал-революционеров, идеи молодежного движения Bündisch и аграрного Landvolkbewegung. Он также утверждал, что бесполезно искать четкую концептуализацию ключевых идей консервативной революции, поскольку они обычно определялись только через антитезис, то есть по контрасту с тем, что адепты этого движения считали абсолютно нериемлемым. И все-таки Молер стремился выявить ключевые черты, которые могли бы помочь нам определить особый культурный контекст консервативной революции в целом. Среди этих факторов тремя самыми важными являются возникновение характерного мировоззрения (Weltanschauung) – идеологической конфигурации, формировавшейся с рубежа веков под влиянием учений радикальных молодых идеологов; фундаментальное изменение средств политической мобилизации; наконец, упадок буржуазного уклада жизни (Entbürgerlichung), глубоко затронутого Первой мировой войной и последовавшими за ней социально-культурными сдвигами – будь то опыт окопов, влияние регулируемой государством экономики или деятельность полувоенных организаций, стремившихся реализовать свои политические программы абсолютно вне институциональных рамок.

Помимо этих структурных условий становления «консервативной революции», Молер стремился найти и философский фактор, и в контексте данной работы важно отметить, что он выявил этот глобальный общий знаменатель в перемене представлений о времени и историчности, произошедшей в первые десятилетия XX века. По его мнению, теоретические основы консервативной революции могут крыться в крахе христианского (и светского «постхристианского») представления об однолинейном историческом прогрессе и возникновении представления о новой цикличности (впервые высказанного Ницше), которое делает возможным видение революции не просто как прорыва к «высшей» форме социально-экономической или политической организации, но (в соответствии с изначальным ее значением, предшествующим современному) в качестве возвращения к чему-то исконному, органичному и по своему существу гармоничному – к тому, что было некогда разрушено самим ходом истории.

Хотя книга Молера и имела значительный резонанс, историографы 1960–1970-х, озабоченные главным образом структурными факторами социально-экономического прогресса, отнесли большую часть идей консервативной революции к разряду идеологических заблуждений и несуразностей, покоящихся на задворках истории. Даже в классических работах, описывающих политический консерватизм и политику самоопределения в межвоенный период, мы можем обнаружить этот эффект «отчуждения». Так, Бернд Фауленбах в своей работе об идеологии немецкого пути оперировал достаточно упрощенным противопоставлением «республиканцев разума» (Vernunftrepublikaner), рассматриваемых как «западники», и так называемой «национальной оппозиции», подчеркивающей немецкую национальную специфику[353]353
  См.: Faulenbach Bernd. Ideologic des deutschen Weges: die deutsche Geschichte in der Historiographie zwischen Kaiserreich und Nationalsozialismus. München: Beck, 1980.


[Закрыть]
. Аналогичным образом Курт Зонтхаймер в своей классической работе стремился связать радикализацию политики самоопределения после 1918 года с фундаментальными экзистенциальными и социальными последствиями опыта войны (Kriegserlebnis), в конечном итоге объясняя неоконсервативные дискурсы всплеском иррационализма в политической сфере[354]354
  Sontheimer Kurt. Antidemokratisches Denken in der Weimarer Republik: Die politischen Ideen des deutschen Nationalismus zwischen 1918 und 1933. München: Deutscher Taschenbuch-Verlag, 1994.


[Закрыть]
.

Однако начиная с 1970-х годов было предпринято несколько попыток рассмотреть эти дискурсы более серьезно, причем не только в контексте их катастрофических последствий, но и сами по себе, как идеологические построения, целью которых было разрешение сложных дилемм современности и модернизации. Одна из самых важных концепций была разработана Зеевом Штернхеллом, который изучал эволюцию французских крайне правых идеологических течений от конца XIX века до времен Виши[355]355
  Sternhell Zeev. Neither right nor left: fascist ideology in France. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1996; Sternhell Zeev, Sznajder Mario, Asheri Maia. The birth of fascist ideology: from cultural rebellion to political revolution. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1994. См. также: Sternhell Zeev. Le troisième voie fasciste ou la recherche d’une culture politique alternative // Ni gauche ni droite: les chassés-croisés idéologiques des intellectuels français et allemands dans l’entre-deux-guerres / Sous dir. Gilbert Merlio. Talence: Maison des Sciences de l’Homme d’Aquitaine, 1995. P. 17–30.


[Закрыть]
. Штернхелл сформулировал идею существования некоей всеохватывающей возможности «третьего пути», которая рассматривалась как способ решить дилемму, характерную для конца XIX века, – столкновение либерального капитализма с марксизмом. По его мнению, этот дискурс третьего пути состоял в «великом бунте» («grande révolte») против модернистского наследия Просвещения – мощном идеологическом соблазне, которому поддались самые разные круги, от анархо-синдикалистов до философов-персоналистов, а также многие культурные кумиры эпохи (сознательно или неосознанно), а свое крайнее выражение это влечение нашло, естественно, в фашизме.

Параллельно с разработками Штернхелла немецкие историографы также сформулировали новые концепции, которые были призваны пересмотреть весомость и интеллектуальную «отделку» идеологических традиций первой половины века, направленных на формирование новых националистических доктрин. Наиболее выразительная попытка такого рода была предпринята Штефаном Бройером, который в своих книгах исследовал ключевые идеологические факторы политики национальной идентичности в промежутке от начала века до 1930-х годов[356]356
  См. в особенности: Breuer Stefan. Anatomie der konservativen Revolution. Darmstadt: Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 1993; Breuer Stefan. Ästhetischer Fundamentalismus: Stefan George und der deutsche Antimodernismus. Darmstadt: Primus-Verlag, 1996.


[Закрыть]
. Анализируя выдвинутую Молером гипотезу «консервативной революции», Бройер пришел к заключению, что это понятие слишком расплывчато, чтобы иметь эвристическую ценность, и взамен предложил другой общий термин – «новый национализм», обозначающий конфигурацию идеологических движений и объединений, целью которых в межвоенный период было радикальное изменение политического строя. Согласно Бройеру, этот новый «интегральный» национализм характеризовался антипарламентаризмом, антилиберализмом, отрицанием классовых различий и революционными взглядами на социальную и нравственную систему ценностей среднего класса, что существенно отличалось от «старого» консерватизма эпохи Вильгельма и совершенно не походило на грубое отрицание современности, более того – его идеологическая платформа стала возможной только благодаря самому процессу модернизации.

Учитывая, что, кроме работ Штернхелла, в центре большинства этих теоретических построений был немецкий контекст, очевидно, что данный подход дает широкий потенциал для сопоставительного анализа. Увлекательной задачей было бы расширить имеющуюся терминологическую рамку и интерпретационную модель (будь то «консервативная революция», «новый национализм» или любая другая аналогичная концепция) за пределы данного исторического контекста. Именно в этой парадигме Ханс-Вильгельм Экерт задался вопросом о том, можно ли говорить о консервативной революции применительно к Франции[357]357
  Eckert Hans-Wilhelm. Konservative Revolution in Frankreich?: die Nonkonformisten der Jeune Droite und des Ordre Nouveau in der Krise der 30er Jahre. München: Oldenbourg, 2000.


[Закрыть]
. Используя общую модель для объяснения структурных различий между двумя национальными контекстами, Экерт сосредоточился в основном на моделях социализации внутри элит и от политических макроструктур обратился к более тонкой проблеме поколенческого опыта и интеллектуальных (суб)культур, которая была в центре внимания французских специалистов по интеллектуальной истории в 1980–1990-х годах[358]358
  О «манифесте» этой тенденции см.: Sirinelli Jean-Frangçis (Ed.). Générations intellectuelles // Cahiers de 1’IHTP. 1987. № 6 (novembre).


[Закрыть]
. Его открытия (например, тезис о том, что вопреки очевидным сходствам наиболее глубоко связанные с национал-радикальными идеями группы во Франции и Германии так и не стали частью некоего единого поколения) и общие проницательные наблюдения (о том, что говорить о консервативной революции во Франции можно лишь с немалыми оговорками), основанные на анализе социальных и идеологических контекстов в межкультурной перспективе, весьма поучительны для каждого, кто стремится сопоставлять различные ситуации внутри Восточной Европы.

Поскольку идея консервативной революции, подчеркивающая разрыв исторической преемственности, является, пожалуй, слишком ограниченной аналитической категорией для характеристики интеллектуального климата Европы с начала века до Второй мировой войны, акцент следует сделать на протяженном во времени (longue durée) присутствии в истории определенных идеологических конфигураций. Термин «политический романтизм» отражает именно этот аспект преемственности: он основан на гипотезе, что определенные романтические топосы и дискурсивные механизмы продолжали существовать и в межвоенный период, даже если они были облачены в на первый взгляд антиромантическую риторику, отвергающую либерально-националистическое наследие во имя интегрального национализма.

«Политический романтизм», понятие, предложенное Карлом Шмиттом в его книге «Politische Romantik», охватывает самые разнообразные пространственно-временные контексты. В само-описаниях этого концепта используется характерный набор бинарных оппозиций (личность/сообщество, прерывность/непрерывность, революция/реакция), но особенность их состоит в том, что «политический романтизм» понимается через приписывание некоего набора нормативных убеждений тому или иному историческому «субъекту». Цель Карла Шмитта состояла именно в том, чтобы разрушить эти очевидные дихотомии, создав общий знаменатель с помощью всеохватывающего структурного анализа. Он утверждал, что «романтизм перенес интеллектуальную продуктивность в сферу эстетики, в искусство и художественную критику; таким образом, он вобрал в себя все остальные сферы на основе эстетического». Это включение означало «сочувственное принятие» «всех форм беспокойного хаоса» и вместе с тем понимание их «лишь в качестве малозначительных примеров; и вечно новые крики о гибели подлинного, естественного в художественной критике и дискуссиях, ракурс которых меняется день ото дня»[359]359
  Schmitt Carl. Political Romanticism / Tr. by Guy Oakes. Cambridge, Mass.: The MIT Press, 1986. P. 15. (См. русский перевод: Шмитт К. Политический романтизм / Пер. с нем. Ю. Коринец. М.: Праксис, 2006. – Примеч. ред.).


[Закрыть]
.

Уже в этих кратких вводных ремарках проступает множество намеков на излюбленные темы Шмитта: дискурсивная экспансия эстетической сферы; тоска по подлинной репрезентации; нехватка первичных нравственных, политических, научных убеждений; бесконечность дискуссий. Согласно интерпретации Шмитта, эти идеи присутствуют во всех дискурсах, формирующих часть «политического романтизма» (неважно, реакционного или революционного), они могут проистекать из присущей этой традиции приверженности своего рода «секуляризованному окказионализму» (убеждению, что у мира нет имманентной структуры и он лишь выражает нечто ему трансцендентное). Если все происходит из чего-то внешнего, то все «перестает быть вещью и объектом и становится просто отправной точкой»[360]360
  Ibid. Р. 20.


[Закрыть]
. В этой «прерываемой вмешательством извне реальности» все взаимосвязано: сообщество есть «расширенный индивид», а индивид есть «концентрированное сообщество». Специфика романтического окказионализма (по контрасту с традиционным теологическим) состоит в том, что место внешнего и трансцендентного Бога занято в нем двумя иными «демиургами»: человечеством («революционным демиургом») и историей («демиургом консервативным»). Но главный, абсолютный пример романтического окказионализма – субъект: «…все – общество и история, космос и человечество – служит только более плодотворному развитию романтического „я“»[361]361
  Ibid. Р. 75.


[Закрыть]
.

Хотя пафос в высшей степени риторически изощренной и изобретательной полемики Шмитта располагает к дальнейшему цитированию, стоит отметить лишь некоторые элементы его концепции, которые будут полезны в ограниченных рамках нашей темы. Вначале, как уже сказано выше, он указал, что творчество двух «демиургов» (истории и человеческого общества) может быть сведено к общему знаменателю. Далее мы можем увидеть, что в установлении нового видения «сообщества во времени» (что «способно творить особый закон и особый язык как выражение своего неповторимого национального духа»[362]362
  Ibid. Р. 62.


[Закрыть]
) эти «демиурги» действуют совместно. Можно добавить, что различие между двумя определениями национального сообщества в том, что в консервативной версии нормативное прошлое оккупирует будущее, в то время как в революционном дискурсе нормативное будущее подчиняет себе прошлое.

Если между объективным и субъективным нет вообще никакой связи, то категории намерения и решения в нашем анализе действия свое значение теряют: «реальное» становится вторичным, индивидуальные факторы – «моментами или даже функциями сообщества»[363]363
  Ibid. Р. 89.


[Закрыть]
, настоящее – эманацией чего-то трансцендентального, истории или коллективной души. Это разделение объективного и субъективного объясняет еще одну ключевую структуру романтического духа – за очевидным дуализмом ценностей и понятий скрыта трансцендентная инстанция, претворяющая дихотомию в гармонию, – поэтому романтику так легко все время менять свои взгляды и в разные времена придерживаться противоположных убеждений. Таким образом, политическая дискуссия становится бесконечной сменой взглядов, а само политическое действие становится крайне иллюзорным: «Вместо решения проблемы он предлагает анализ ее условий»[364]364
  Ibid. Р. 95.


[Закрыть]
.

Следовательно, эстетическая метапоэтика преобразует действие в выражение: «Романтик желал бы не делать ничего – только переживать, и перефразировать свои переживания таким образом, чтобы это оказывало эмоциональное воздействие»[365]365
  Ibid. Р. 100.


[Закрыть]
. Ответственность за поступок перепоручается вышестоящей инстанции, будь то история, страна или государство; и это приводит к самой парадоксальной черте политического романтизма – характерной для него зависимости от чего-то внешнего по отношению к его полномочиям и горизонтам: «Все, что относится к романтизму, находится в распоряжении иных, неромантических сил, и возвышенное превосходство над определением и решением оборачивается рабским служением чуждой власти и чужому решению»[366]366
  Ibid. Р. 82.


[Закрыть]
.

Хотя концепция политического романтизма Шмитта имела явный политический подтекст – ее истоки восходили к ситуации, сложившейся в Германии после Первой мировой войны, – многие описанные выше черты удивительным образом гармонируют с работами и установками «культовых героев» восточноевропейской (а также центральноевропейской, и не только) лаборатории идей. В этом смысле можно назвать дискурсы идентичности, разработанные восточноевропейскими интеллектуалами в 1920–1930-х годах, своего рода мутантами политического романтизма – в их основе лежала та идейная стратегия, которую можно описать как сочинение «гранд-нарратива» национальной идентичности в Восточной Европе. Отдельное, более объемное исследование можно было бы посвятить анализу того, как глубоко проник политический романтизм в духовную жизнь всего региона, обобщив эту модель и расширив границы термина «романтизм», уйдя от более узкого его понимания как художественного стиля (господствовавшего несколько десятилетий XIX века). Очевидно, однако, что во многих западноевропейских странах «политический романтизм» и романтизм в искусстве зародились и увяли одновременно, то есть политический романтизм остался в интеллектуальной истории этих стран эпизодом, скорее театром эксцентрических жестов и саморазрушительных маргинальных стратегий, а не регламентированным и центральным дискурсом, который затрагивал бы самые животрепещущие проблемы легитимности политического устройства.

В Восточной Европе, напротив, идея нации была настолько связана с дискурсивными образцами политического романтизма, что процесс институционального оформления идентичности происходил в рамках именно этих понятий. Неудивительно, что там, где само представление о нации формировалось в мастерских художников, проблема выражения народного духа (Volksgeisl) стала ключевой и с точки зрения политического дискурса. Это означает, что в определенных национальных контекстах понимание национального сообщества с точки зрения «политического романтизма» не испарилось в урочный час вместе с каноном романтической эстетики, но начало жить своей самостоятельной жизнью. Там, где представления о Государстве и Нации начинали противопоставляться друг другу, а «национальная» политика становилась в высшей степени эстетической, выработка единого, нормативного образа сообщества превратилась в центральную проблему политического дискурса. Политический романтизм, зашифрованный в самых важных дискурсивных моделях традиции (таких, как понятия «нация», «национальная культура» и так далее), сделал эти сферы устойчивыми для явно антиромантических перемен интеллектуального климата (вроде триумфа позитивизма). Было бы натяжкой утверждать, будто политический романтизм – как идея или ряд идей – путешествовал с места на место, от поколения к поколению словно бы «на самолете», не касаясь земли и не требуя время от времени дозаправки. Самое интересное в этой истории – именно процесс перемещения, то есть то, каким образом политический романтизм переживал (постоянно меняя внешний облик) самые решительные переопределения понятий о политическом сообществе или модальностей исторического существования.

В то время как модель политического романтизма, безусловно, помогает объяснить определенные дискурсивные схемы, а также указывает на их глубинные корни в европейской культурной традиции, многие культурные конфигурации, особенно с явным модернистским пафосом, едва ли можно объяснить исключительно политическим романтизмом. Авангардистские и тоталитарные интеллектуальные проекты определенно стремились создать нормативный дискурс идентичности, закрепив за смыслами и знаками однозначную трактовку, дабы таким образом положить конец вечным дискуссиям, составлявшим ядро романтического мышления. В последние два десятилетия существовали многочисленные попытки осмыслить эти дискурсы как особые «мутантные» и саморазрушительные версии модерности – от концептуализации «реакционного модернизма» у Джеффри Херфа[367]367
  Herf Jeffrey. Reactionary modernism: technology, culture, and politics in Weimar and the Third Reich. Cambridge: Cambridge University Press, 1984.


[Закрыть]
до недавней попытки Роджера Гриффина увязать изучение фашизма с широкой трактовкой «модернизма» как противоположности «модерна»[368]368
  Griffin Roger. Modernism and fascism: the sense of a beginning under Mussolini and Hitler HoundmiUs: Palgrave Macmillan, 2007.


[Закрыть]
. Рольф Питер Зиферле также включил идеи консервативной революции в более широкую рамку радикализма, который с 1910-х годов бросал вызов регламентированным политическим моделям[369]369
  Sieferle Rolf Peter. Die konservative Revolution: fünf biographische Skizzen (Paul Lensch, Werner Sombart, Oswald Spengler, Ernst Jünger, Hans Freyer). Frankfurt am Main: Fischer-Taschenbuch-Verlag, 1995.


[Закрыть]
. Он подчеркивал, что, за исключением идейной традиции «фёлькише», большинство идеологических тенденций, которые легли в основу консервативной революции (как своего рода «правого» аналога марксистского восстания против либерального капитализма), отличались глубоким увлечением техникой и в центре их внимания главным образом находились локусы и топосы современности (урбанизм, механическое производство, «тотальная» мобилизация и т. д.).

В нашем случае 1918 год также не стал окончательным переломным моментом, поскольку в Восточной и Центральной Европе межвоенного периода дискурс национальной характерологии был тесно связан с возникновением культурных и политических течений, которые критиковали современную политику. Их «антимодернизм» нельзя концептуально приравнивать к тотальному отрицанию современности[370]370
  О концептуализации антимодернизма в межвоенный период см.: Maritain Jacques. Antimoderne. Paris: Revue des Jeunes, 1922. См. также: Compagnon Antoine. Les Antimodernes: de Joseph de Maistre à Roland Barthes. Paris: Gallimard, 2005.


[Закрыть]
. Фашизм и разнообразные формы тоталитаризма тесно связаны с самим проектом модерна[371]371
  Bauman Zygmunt. Modernity and the Holocaust. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 1995.


[Закрыть]
. Антимодернистским идеям, конечно, присуща критика современности (сравним это с «антиполитикой» популистов, которая, однако, вовсе не означает их аполитичности), но одна подобная установка крайне резко противоречила политической модерности – а именно стремление к коллективному возрождению, к восстановлению социальной и культурной гармонии, разрушенной в результате модернизации.

Следуя логике аргументации Гриффина, можно сказать, что «антимодернизм» интеллектуалов, отрицавших современные институциональные практики и жаждавших коллективного возрождения, является частью модернизма. Тем не менее есть аргументы в пользу того, чтобы сохранить для интеллектуальных и политических проектов, направленных на создание альтернативной современности, особое обозначение. Важно понимать, что не всякий модернистский проект был по сути своей направлен против современности в ее широком и расхожем смысле. Хотя многочисленные либеральные, демократические и республиканские проекты имели определенные палингенетические черты, [связанные с перевоплощением идей прошлого,] их представление о времени вписывалось в рамки «прогрессивного» исторического дискурса, который должен был создать новые формы существования и выйти за границы текущих социальных и политических противоречий. Было бы огромным упрощением объединять в рамках одной аналитической категории, скажем, Масарика и Муссолини, потому что подобная рамка теряет эвристическую ценность. В то же время важно чувствовать взаимодействие различных модальностей – так, например, стремление к духовному возрождению, объединение универсализма с культивированием национального прошлого у самого Масарика имело антимодернистские элементы, тогда как фашистская программа Муссолини также включала в себя разнообразные модальности – от футуристической гиперсовременности до регрессивного утопизма.

Хотя культурный антимодернизм имеет долгую историю (некоторым образом он был вплетен в саму ткань проекта современности – достаточно вспомнить критические эссе Бодлера), формирование зрелой антимодернистской политики могло возникнуть только после появления нового политического уклада, а именно крупных современных, территориально и бюрократически оформленных государств. Один из важнейших элементов данного явления – это, без сомнения, бурный рост массового политического участия в общественной жизни при отсутствии сильных демократических механизмов, помогающих приспособиться к давлению и размаху массовой политики. В той или иной мере этот переход для любого общества был травматичен, но степень сбалансированности политических, культурных и социальных перемен в разных обществах очень разнилась. Можно сказать, что общий сбой демократических процедур в социальной и политической сфере был наиболее характерен для тех обществ, где культурные дискурсы одерживали убедительную победу над политической инфраструктурой, а политическая сфера начинала «вести себя» как часть культурной жизни – со склонностью к постоянной смене курса, к вечно новым конфигурациям идей и позиций и к отчаянному поиску легитимности и народной поддержки в сфере эстетизированной метаполитики[372]372
  О взаимодействии политических и эстетических сфер в постромантическом контексте см.: Aesthetik des Politischen – Politik des Aesthetischen / Karlheinz Barck, Richard Faber (Hg.). Würzburg: Königshausen & Neumann, 1999.


[Закрыть]
.

Естественно, у любого национального контекста свой особый маршрут, и было бы заблуждением выстраивать типологию, опираясь исключительно на понятия антимодернизма, консервативной революции и внутренней структуры «политического романтизма», игнорируя соответствующие «локальные каноны». Тем не менее важно вывести ракурс анализа за пределы частной и региональной историографии. Сравнительная модель дает нам шанс более объективно взвесить все факты с целью определить, что является типичным, а что присуще только данному тексту или интеллектуальному направлению. Подробная региональная типология потребовала бы контекстуальной реконструкции более чем десятка национальных культур. В данной статье я проанализирую три национальных «казуса», которые имеют существенные сходства, но также и значительные различия, что позволит пролить свет и на более обширный европейский контекст.

II. СОПОСТАВЛЕНИЕ НАЦИОНАЛЬНЫХ ХАРАКТЕРОЛОГИЙ

В XIX веке восточноевропейская «национальная характерология» была в основном плацдармом столкновения проектов «защиты местной традиции» и «заимствования западных институтов». После 1918 года в этих странах появился новый дискурс, сделавший акцент на ином представлении о нормативности исторической традиции и о национальном сообществе. Хотя «европейские» ингредиенты были практически одинаковы, конкретные национальные каноны предлагали абсолютно разные ответы на эти вызовы истории.

Так, в Румынии начало XX века ознаменовалось укреплением моделей консервативной характерологии, основанных на призывах к преемственности скорее этнической, чем институциональной, что во многих отношениях подготовило почву для последующего крена в антиисторизм. Появление в 1918 году [по итогам войны} «большой» Румынии породило ряд проблем, которые традиционный либерально-националистический дискурс, основанный на историко-институциональной преемственности, был не в состоянии решить: от территориальных и институциональных изменений до возникновения массовой политики благодаря всеобщему избирательному праву, аграрным реформам и невероятному росту этнического многообразия с возникновением новых границ. Крах дискурса историзма (который подчеркивал культурную и институциональную преемственность с «чудесными Средними веками») заставил новое поколение патриотической интеллигенции отделить воображаемое нормативное прошлое от исторического процесса.

Ядром этого нового дискурса в Румынии была «антитемпоральная» (как в случае с Мирчей Элиаде) или «субисторическая» (Лучиан Блага [Lucian Blaga]) «стилистическая матрица», которая использовалась для определения основных черт политического сообщества. Эта «стилистическая матрица» становится антиисторичной, и для анализа ее структуры необходимы средства, отличные от исторической трактовки. Напротив, в качестве основы сообщества стала пониматься «природа», и развитие воспринималось не как внешнее/историческое, но как внутреннее/саморефлексирующее. Как написал об этом Элиаде, «проблема румынской души имеет скорее онтологическую, нежели историческую, природу». Таким образом, история стала чем-то производным: спрятавшись за туманным топосом «исторического предназначения», она превратилась из предмета историографии в объект метафизической спекуляции.

Если в Румынии после Первой мировой войны попытки возродить исторический дискурс национализма оставались маргинальными, то в Венгрии того же периода он оказался более гибким и жизнеспособным благодаря дискурсивной традиции венгерской «государственности», ее древнему конституционализму и фикциональной тысячелетней непрерывной институциональной традиции. Слияние народа, политической нации и государства (ключевые составляющие формулы национальной идентичности в конце XIX века) в дискурсе институциализированного историзма оказалось в Венгрии подвергнуто радикальному сомнению из-за шока, вызванного крахом монархии, революциями 1918–1919 годов и территориальной дезинтеграцией Королевства Святого Стефана. Эти беспрецедентные события поставили под сомнение традиционные отсылки к нормативному характеру исторической преемственности и породили необходимость изменить национальный дискурс с учетом новейшей ситуации. Анализируя труды интеллектуалов в первые годы после этого «шока», можно выделить две основные модели переосмысления дискурса национальной идентичности. Первая – это ностальгическое прославление некоторых черт монархической формы правления и поиск «козла отпущения», на которого можно было бы списать потерю исторической преемственности; вторая – это «новый дискурс» однородной этнонациональной государственности. На самом деле эти два варианта дискурса объединяют определенные черты политического романтизма: во всех «национальных характерологиях», предложенных этими авторами, мы находим требование установить нормативный образ некоей сущности нации. Эти нормативные образы были предметом постоянных культурных и политических разногласий: они могли иметь исторические и антиисторические модальности, точкой их локализации могло быть и прошлое, и будущее, их темпоральные нарративы располагались в диапазоне от истории упадка (Verfallsgeschichte) до мифа о золотом веке, а их семантический космос мог строиться как на «этическом своеобразии» (национальная добродетель против национального порока), так и на виталистской модели (национальное предназначение против любых ему препятствий; национальное тело против упадка и разложения). В конечном счете, однако, эти новые идеологические попытки придать новую форму национальному характеру были ассимилированы историцистским проектом идентичности, что вынудило даже сторонников популистского антиисторического дискурса развивать альтернативный исторический нарратив.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю