Текст книги "Лекарь Империи 20 (СИ)"
Автор книги: Сергей Карелин
Соавторы: Александр Лиманский
Жанры:
Городское фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Керим-бей стоял у двери. Он наблюдал.
Я взял тонкий проводник, согнул его кончик под нужным углом и повернулся к пациенту.
Правая подключичная вена. Стандартный доступ, под ключицей, по Сельдингеру. Иглу ввести в вену, через иглу провести проводник, по проводнику установить интродьюсер, через интродьюсер завести катетер. Процедура, которую я делал сотни раз. Руки помнили каждое движение.
Я нащупал подключичную ямку. Кожа под пальцами была тонкой, и сквозь неё я чувствовал рёбра. Вена пряталась глубоко: обезвоженная, спавшаяся, и я знал, что попасть в неё с первого раза будет непросто.
– Игла, – сказал я.
Алексей Павлович подал мне иглу на широком шприце с физраствором. Я зафиксировал ориентиры, ключица, первое ребро, яремная вырезка, и ввёл иглу под углом тридцать градусов к коже, направляя её под ключицу, к грудине.
Поршень шприца я тянул на себя плавно, с постоянным отрицательным давлением. Игла шла вглубь, и физраствор в шприце оставался прозрачным, вена ещё не поймана. Миллиметр, ещё миллиметр, ещё. Я продвигал иглу, чувствуя кончиком, как он проходит через подключичную фасцию, лёгкий щелчок сопротивления, потом провал мягких тканей.
Ничего.
Я остановился, не вынимая иглы, и скорректировал угол на пять градусов медиальнее. Подтянул поршень, пусто. Вена у кахексичного пациента спадается до состояния ленты, и найти её иглой по анатомическим ориентирам, без ультразвуковой навигации, это работа на ощупь.
– Давление? – спросил я, не поднимая головы.
– Восемьдесят на пятьдесят пять, – ответил Гурам. – Упало на пять миллиметров. Сатурация та же.
Глава 17
Пациент терял давление. Физраствор не успевал восполнять объём, и каждая минута, потраченная на поиск вены, уменьшала шанс на успешную катетеризацию: при низком давлении вена спадается ещё сильнее, игла проходит сквозь неё, не встретив сопротивления, и тогда второй укол, третий, четвёртый, и гематома, и пневмоторакс, и конец.
Я вынул иглу, промокнул точку прокола и переставил палец на два сантиметра краниальнее. Новый ориентир, новая попытка. Ввёл иглу, потянул поршень.
В шприце появилась кровь.
Тёмная, венозная, вишнёвого цвета. Она вошла в прозрачный физраствор медленным завитком, и я зафиксировал иглу, перестав дышать.
– Кровь, – сказал я. – Сижу в подключичной.
– Позиция иглы подтверждена, – отозвался Константин от экрана С-дуги. – Вижу кончик. Правая подключичная, аккурат над первым ребром.
Я отсоединил шприц от иглы, и из павильона медленно, без пульсации выступила капля темной крови. Артерию не задел. Хорошо.
– Проводник.
Алексей Павлович подал мне тонкую металлическую струну с мягким J-образным кончиком. Я завёл проводник через иглу в просвет вены и начал продвигать. Металл скользил легко, без сопротивления, и Константин у экрана вёл его кончик глазами по серому рентгеновскому полю.
– Проводник в подключичной, – докладывал он. – Идёт вниз… Проходит через безымянную вену… Входит в верхнюю полую…
Голос у Константина менялся по мере продвижения проводника, из нервного, ломкого он становился ровнее и глуше.
– Верхняя полая пройдена, – произнес он. – Кончик проводника на уровне правого предсердия. Вижу изгиб. Всё чисто.
Я извлёк иглу, оставив проводник в вене. По проводнику надел интродьюсер, тонкую пластиковую трубку с гемостатическим клапаном. Клапан щёлкнул, встав на место, и из бокового порта интродьюсера выступила капля крови, которую я промокнул марлей.
– Катетер, – сказал я.
Алексей Павлович вскрыл упаковку педиатрического катетера пятого френча. Тонкий, гибкий, с раздувным баллончиком на конце и двумя просветами для измерения давления. Просроченный, но целый, стерильный и единственный в этом госпитале, способный пройти в спавшиеся вены кахексичного пациента.
Я проверил баллончик, набрал в шприц полтора миллилитра воздуха и раздул. Баллончик расправился ровной каплей на кончике катетера, без деформаций, без протечек. Сдул, промыл оба просвета физраствором, подключил к манометрическому датчику.
– Костя, внимание. Веду катетер.
Я завёл кончик катетера в интродьюсер и начал продвигать. На экране С-дуги тень катетера поплыла вниз по руслу верхней полой вены, тоненькая серая полоска, едва различимая на фоне тканей.
– Раздуваю баллон, – сказал я и ввёл полтора миллилитра воздуха. Баллончик на кончике катетера расправился, и поток крови подхватил его, понёс дальше, к сердцу. Катетер пошёл вперёд сам, без усилия с моей стороны, и это было правильно. При баллонной флотации катетер движется кровотоком, а не рукой.
– Правое предсердие, – сказал Константин. – Кончик вошёл. Вижу баллон внутри камеры.
Я посмотрел на монитор давления. На экране побежала кривая, низкоамплитудная, с мягкими волнами, соответствующими дыхательному циклу. Давление в правом предсердии: восемнадцать миллиметров ртутного столба.
– Восемнадцать, – произнёс Гурам. – Высоковато. Норма до восьми.
– Повышенное давление в правом предсердии, – подтвердил я. – Кровь не может уйти в желудочек, потому что желудочек не расширяется. Панцирь не даёт. Идём дальше.
Я продвинул катетер ещё на несколько сантиметров. Баллончик, несомый кровотоком, прошёл через трёхстворчатый клапан и попал в правый желудочек. Кривая давления на мониторе изменилась: амплитуда выросла, появились систолические пики, желудочек сокращался, выталкивая кровь в лёгочную артерию.
– Правый желудочек, – доложил Константин. – Баллон внутри. Позиция стабильная.
– Записываю, – сказал я.
Я сдул баллон, чтобы катетер остался в желудочке, и переключил манометрический датчик на непрерывную запись. На экране монитора кривая давления побежала слева направо, рисуя зубцы и впадины сердечного цикла.
Систола. Давление в желудочке поднимается, достигает пика. Клапан открывается, кровь уходит в легочную артерию. Нормально.
Диастола. Клапан закрывается, желудочек расслабляется, давление падает. И вот здесь.
Давление резко упало. Стенка желудочка начала расслабляться, камера попыталась расшириться, набрать кровь из предсердия. И уперлась.
Кривая замерла.
Вместо дальнейшего падения до нуля, давление застыл, четыре миллиметра, и ни десятой доли ниже. Стенка желудочка хотела расслабиться и не могла: снаружи её держал известковый панцирь, намертво сцементированный вокруг сердца. Желудочек бился внутри каменной коробки, расширялся ровно настолько, насколько позволяла кальцинированная оболочка, и застывал.
Кривая рисовала это с математической точностью: резкое падение, горизонтальная полка, резкое падение, горизонтальная полка. Цикл за циклом.
«Знак квадратного корня». Диастолическое плато. Патогномоничный, абсолютно специфичный признак констриктивного перикардита, который невозможно имитировать, невозможно объяснить ничем другим.
Я смотрел на кривую и дышал. В голове было пусто и ясно.
– Диастолическое плато, – произнёс Алексей Павлович. Он стоял за моим плечом и смотрел на монитор. – Знак квадратного корня. Констриктивный перикардит. Неопровержимо.
Он повернулся ко мне. Лицо у него было бледным.
– Вы были правы с самого начала, – сказал Алексей Павлович. – С поезда.
Константин у экрана С-дуги откинулся на спинку стула, снял очки и протёр их полой рубашки. Руки у него мелко подрагивали.
– Распечатать кривую? – спросил он.
– Все тридцать секунд записи, – ответил я. – Крупным масштабом. И подпишите время, дату и параметры катетера.
Принтер загудел. Из щели поползла бумажная лента с кривой давления. Зубцы, пики, и плоские, ровные полки диастолического плато, похожие на ступени лестницы, ведущей в никуда.
Гурам стоял у монитора витальных функций и смотрел на зелёную кривую ЭКГ. Пульс Кемаль-паши: пятьдесят четыре удара, ритм синусовый. Давление: семьдесят восемь на пятьдесят два. Держится, но запас прочности остался минимальный.
– Извлекаем катетер, – сказал я. – Гурам, готовьте компрессию на место прокола. Алексей Павлович, соберите снимки и кривую.
Я извлёк катетер обратным ходом, вытянул интродьюсер, прижал марлевый тампон к месту пункции и надавил. Гурам тут же наложил поверх давящую повязку, и его пальцы работали быстро, без единого лишнего движения.
Кемаль-паша лежал на столе с закрытыми глазами. Он ни разу не пришёл в сознание за всё время процедуры. Дыхание у него было поверхностным, и вздувшийся от асцита живот поднимался и опускался с трудом.
Я посмотрел на часы.
Час сорок пять минут прошло с момента, когда Мустафа-бей дал нам два часа.
Алексей Павлович собрал в папку снимки КТ и бумажную ленту с кривой давления. Двадцать снимков и тридцать секунд записи, и в каждом снимке и каждой линии записи содержался ответ, который двенадцать лекарей искали восемь месяцев.
– Готово, – сказал Алексей Павлович.
Мы перевезли Кемаль-пашу обратно в палату. Медсёстры, просидевшие всю процедуру в углу, вышли вслед за каталкой молча, не глядя на нас. Одна из них, проходя мимо Гурама, что-то тихо сказала по-турецки. Гурам не ответил.
– Что она сказала? – спросил я в коридоре.
– Спросила, будет ли профессор в безопасности, – ответил Гурам. – Она имела в виду Мустафу-бея.
Я промолчал. Ответ на этот вопрос знал Керим-бей, который шёл за нами, и по тому, как неслышно ступали его мягкие туфли по мраморному полу, я понимал, что ответ будет не в пользу профессора.
* * *
Кабинет Мустафы-бея располагался на третьем этаже. Я толкнул дверь и вошёл первым. За мной Алексей Павлович с папкой, Гурам и Константин.
Мустафа-бей сидел за своим столом. Перед ним стоял стакан чая, к которому он не притронулся. Профессор сидел прямо, руки лежали на столешнице, и мундир с медалями был застёгнут на все пуговицы. Он ждал нас. Знал, что мы придём, и знал, с чем.
Я подошёл к столу и положил перед ним первый снимок КТ. Молча. Мустафа-бей опустил глаза.
На плёнке, в серых тонах рентгеновского изображения, сердце Кемаль-паши лежало в своём панцире. Белая полоса кальцината обхватывала миокард замкнутым кольцом, отчётливо, неопровержимо, так ярко, что для интерпретации не нужен был ни рентгенолог, ни магический сканер.
Я положил рядом второй снимок. Третий. Четвёртый. Серию из двадцати срезов, на каждом из которых панцирь обнимал сердце, и на каждом следующем срезе он был чуть толще, плотнее, и к пятнадцатому снимку даже неспециалист увидел бы, что сердце заковано в камень.
Поверх снимков Алексей Павлович развернул бумажную ленту с кривой давления. Зубцы и полки диастолического плато легли поперёк стола, как кардиограмма приговора.
Мустафа-бей смотрел на снимки.
Он смотрел долго, минуту, может быть, полторы. Пальцы его правой руки, лежавшей на столе, мелко подрагивали. Цвет его лица за эту минуту изменился дважды: сначала побледнел, потом приобрёл землистый, серый оттенок.
Профессор понимал, что он видит. И понимал, что это означает для него лично.
Он не сказал ни слова.
Керим-бей поднялся из кресла у окна.
Он двигался неторопливо. Подошёл к столу, взял верхний снимок КТ, поднёс к свету из окна и рассмотрел. Потом второй. Потом ленту с кривой давления, провёл по ней пальцем, задержавшись на горизонтальных полках диастолического плато.
Он положил снимки обратно на стол и повернулся ко мне.
– Илья Григорьевич, – произнёс он. – Его превосходительство Кемаль-паша доверяет вам. Я имел возможность сообщить в Стамбул о результатах вашей диагностики и о событиях сегодняшнего утра. Ответ я получил двадцать минут назад.
Он сделал паузу.
– Операцию по снятию кальцинированного панциря, – продолжил Керим-бей, – проведёте вы. С вашей командой. Местные хирурги будут ассистировать, если вы сочтёте нужным.
Константин за моей спиной шумно вдохнул.
– Состояние Кемаль-паши критическое, – Керим-бей перевёл взгляд на Гурама, потом на Алексея Павловича, и снова на меня. – Давление падает. Печень на грани. По оценке профессора Мустафы-бея, пациент не переживёт ближайшую ночь без вмешательства.
Мустафа-бей за столом кивнул. Подтверждение прогноза. Единственное, что осталось от его профессионального авторитета в этой комнате.
– Операция начнётся через час, – закончил Керим-бей. – Операционная на втором этаже подготовлена. Вам предоставят всё необходимое.
Час. Перикардэктомия через час. Декортикация сердца, снятие кальцинированного панциря с работающего миокарда, одна из самых сложных и опасных процедур в кардиохирургии. Вскрытие грудной клетки, обнажение перикарда, послойное отделение кальцинированной ткани от эпикарда, при том что каждый неосторожный надрез может вскрыть коронарную артерию или повредить стенку желудочка. Три-четыре часа работы под увеличением, на тончайших сосудах, при минимальном запасе крови, без возможности подключить аппарат искусственного кровообращения.
Я сделал это один раз в жизни. На симуляторе, в резиденции, перед операцией Ксении. Тогда я тренировался на модели, а реальная операция была на мозге, а не на перикарде. Сейчас передо мной стоял живой пациент, чьё сердце билось в известковой клетке, и времени на тренировку не было.
– Мне нужно вернуться в отель, – сказал я. – Предупредить жену и забрать некоторые вещи.
Керим-бей посмотрел на меня. Выражение его лица не изменилось, но я заметил, как чуть сдвинулась линия его бровей, в конфигурацию вежливого, несокрушимого отказа.
– Прошу прощения, эфенди, – произнёс он. – Но до тех пор, пока племянник Его Величества не придёт в себя после успешной операции, ни вы, ни ваши коллеги не покинете территорию госпиталя.
За дверью кабинета послышались шаги. Дверь приоткрылась, и в щели я увидел двух солдат в тёмной форме с медными пуговицами. Они встали по обе стороны от двери и замерли.
– Телефонная связь с внешним миром временно приостановлена, – добавил Керим-бей тем же ровным тоном. – Для всех, находящихся в госпитале. Это вопрос безопасности семьи Султана.
Константин открыл рот, и я видел, что он собирается сказать что-то возмущённое, от чего станет легче на душе и хуже в ситуации. Я качнул головой, едва заметно. Константин захлопнул рот.
Гурам стоял рядом со мной, и по тому, как он дышал, я понимал, что он просчитывает варианты. Алексей Павлович прижимал к груди папку со снимками и кривой давления. Лицо у него было спокойным. Он уже считал время, инструменты и риски. Он уже был в операционной.
Я посмотрел на своих. На Гурама, Константина, Алексея Павловича. Троих людей, с которыми я познакомился четыре дня назад в поезде, а сейчас стоял в чужой стране, в закрытом госпитале, под вооружённой охраной, перед операцией, от исхода которой зависела не только жизнь пациента, но, возможно, и наши собственные.
И Ника.
Ника, которая сидит у бассейна в отеле, читает книгу, пьёт гранатовый сок, гладит живот с нашим ребёнком внутри и ждёт, когда муж вернётся. Ника, которая не знает, что муж заперт в военном госпитале, и что телефоны отключены, и что через час он вскроет грудную клетку племянника Султана.
Она будет ждать до вечера. Потом начнёт волноваться. Потом испугается. Побежит в консульство. Или к менталистам Серебряного, если сумеет их найти. Или к местной полиции, которая ничем не поможет.
Я сглотнул. В горле было сухо, и слюна прошла трудно.
– Час, – сказал я Керим-бею. – Мне нужна горячая вода, мыло, чистое хирургическое бельё на четверых, перчатки шестого и седьмого размера, и полный набор для торакотомии. Стернотом, рёберный ранорасширитель, набор для шунтирования, на случай повреждения коронарной артерии. Реанимационный поддон, запас крови той же группы, что у пациента, минимум две дозы, лучше четыре. И анестезиолога. Вашего лучшего.
Керим-бей кивнул.
– Будет сделано, – произнёс он и вышел из кабинета. Солдаты за дверью вытянулись, пропуская его.
Мустафа-бей по-прежнему сидел за столом, и перед ним по-прежнему лежали снимки КТ, белое кольцо панциря вокруг сердца его пациента, которого он лечил восемь месяцев от болезни печени.
Он поднял на меня глаза. В них я прочитал то, чего не ожидал, благодарность. Не за диагноз. За то, что я не сказал ни слова о его ошибке при Керим-бее. За то, что доказательства легли на стол молча, без комментариев и без обвинений.
Я кивнул ему. Он кивнул мне. Между двумя кивками прошла вся дистанция от профессиональной ненависти до профессионального уважения, и пройдена она была в полной тишине.
Мы вышли из кабинета. Константин шёл рядом со мной, и лицо у него было белым.
– Илья Григорьевич, – сказал он тихо. – Я никогда не ассистировал на торакотомии. Только наблюдал. Дважды.
– Я тоже делаю это в первый раз, – ответил я. – На живом пациенте.
Константин споткнулся на ровном месте.
Гурам, шедший впереди, обернулся.
– Я делал, – произнёс он. – Восемь раз. Полевые условия, огнестрельные ранения грудной клетки. Декортикацию, ни разу. Но грудную клетку вскрывать умею.
– Тогда вы ведёте доступ, – сказал я. – Стернотомия, обнажение перикарда. Дальше работаю я.
Алексей Павлович шёл последним. Он молчал. Папку со снимками он по-прежнему держал у груди, и по тому, как ровно он дышал, я знал, что он готов.
Мы шли по коридору госпиталя, четверо русских лекарей в мятых костюмах, без связи с внешним миром. За спиной, вооружённая охрана. Впереди операция, к которой ни один из нас не готовился.
И Ника, которая ждала меня у бассейна, не знала ничего.
Глава 18
Операционная располагалась на втором этаже, в конце длинного коридора с высокими сводами и полосой мозаичного пола, по которой наши шаги отдавались эхом. За нами шли два солдата.
Керим-бей провёл нас мимо трёх закрытых дверей и остановился у четвёртой. Тяжёлая створка из лакированного дерева открылась, и за ней было помещение, в котором я узнал операционный зал, перестроенный из обычной палаты. Стены облицованы белой плиткой до середины, а выше побелка. Два больших окна занавешены марлевыми шторами, и сквозь ткань в комнату падал рассеянный свет. В центре стоял операционный стол на чугунных ножках с механическим подъёмником, и над ним висели четыре артефактных лампы.
На столе лежал Кемаль-паша. Анестезиолог, пожилой турецкий лекарь в хирургическом халате и белой чалме поменьше, чем у Мустафы-бея, уже установил эфирную маску. Грудная клетка пациента была обнажена и обработана йодом, кожа от антисептика приобрела рыжий оттенок, на котором отчётливо проступал рисунок рёбер. Каждое ребро было видно отдельно, потому что подкожного жира у Кемаль-паши не осталось вовсе. Живот, перетянутый широким бинтом после лапароцентеза, по-прежнему выпирал из-под простыни огромным бугром.
На инструментальном столике лежали наборы: стернотом, рёберный ранорасширитель Финочетто, зажимы, пинцеты, ножницы. Отдельно, в стерильном лотке, набор микрохирургических инструментов, которых я не заказывал, но которые Керим-бей, по всей видимости, распорядился добавить на всякий случай. На подставке у стены стояли две стеклянные банки с донорской кровью, трубки от них тянулись к вене на левой руке пациента.
Мы переоделись в хирургическое бельё за ширмой. Белые халаты турецкого госпиталя отличались от наших муромских покроем воротника и длиной рукава, но сидели нормально. Перчатки оказались тонкие, хорошего качества, и когда я натянул их на пальцы, латекс лёг плотно, как вторая кожа.
Я подошёл к столу и встал с правой стороны. Гурам занял место напротив. Константин устроился у изголовья, рядом с анестезиологом, и перед ним на штативе висел ртутный манометр, подключённый к артериальной канюле в лучевой артерии пациента. Алексей Павлович встал за моим левым плечом.
Анестезиолог, не поднимая глаз от маски, произнёс что-то по-турецки. Керим-бей, стоявший у двери, перевёл:
– Пациент под наркозом. Эфир, третья стадия. Давление семьдесят на сорок, пульс сорок восемь. Диурез за последний час, двадцать миллилитров. Анестезиолог предупреждает, что запас прочности минимальный.
Семьдесят на сорок. У здорового мужчины при таком давлении уже начинается централизация кровообращения, организм отключает периферию и бросает всё на мозг и сердце. У Кемаль-паши этот механизм работал восемь месяцев подряд, и запас был выбран до донца.
Я посмотрел на Гурама. Он стоял с вытянутыми руками, и сестра завязывала ему тесёмки на халате за спиной. Лицо у него было спокойным.
– Гурам Автандилович, – сказал я. – Начинайте.
Гурам кивнул. Взял со столика скальпель и наклонился над грудиной.
Первый разрез прошёл по средней линии, от яремной вырезки до мечевидного отростка. Кожа у Кемаль-паши была тонкой и лезвие прошло через неё почти без сопротивления. За кожей обнажилась бледная и гладкая надкостница, покрывавшая грудину ровным слоем. Крови почти не было, только розоватая сукровица, которую Алексей Павлович тут же промокнул тампоном.
Гурам отложил скальпель и взял стернотом. Рукоятки инструмента лежали в его руках плотно, и я видел, как он перехватил их чуть выше, там, где рычаг даёт максимальное усилие. Он установил лезвие на верхний край грудины и нажал.
Грудина хрустнула. Звук был похожий на треск толстой ветки, и от этого звука одна из медсестёр у стены качнулась назад. Гурам не обратил внимания. Он вёл стернотом ровно, строго по средней линии, и пила прошла грудину сверху донизу.
Кость разошлась. Гурам установил ранорасширитель Финочетто, завёл бранши между краями рассечённой грудины и начал крутить винт. Грудная клетка раскрывалась медленно, с тяжёлым скрипом, и с каждым оборотом рёбра расходились на сантиметр, обнажая тёмное пространство средостения.
– Давление шестьдесят пять на тридцать пять, – доложил Константин от манометра. – Пульс пятьдесят два, ритм синусовый, единичные экстрасистолы.
Гурам довернул винт до упора, и грудная клетка раскрылась.
Я наклонился и посмотрел внутрь.
Перикард лежал передо мной, как раскрытая книга. Вместо тонкого, полупрозрачного мешка, в котором должно биться розовое, послушное сердце, я увидел камень. Грязно-белая, бугристая масса, покрытая неровными наростами и глубокими бороздами, занимала всё пространство между разведёнными рёбрами. Поверхность была матовой, шершавой, и местами через белизну кальцината проступали желтоватые пятна, там, где известковые отложения пропитались старой кровью.
Под этим панцирем что-то дёргалось. Короткими, судорожными толчками, которые едва шевелили каменную оболочку. Это было сердце, и оно билось, потому что не могло иначе, зажатое со всех сторон в своей кальцинированной клетке, лишённое свободы сокращаться и расправляться. Каждый удар стоил ему усилия, на которое здоровый миокард тратил бы сотую долю своего ресурса, а этот, измождённый, работающий из последних волокон, отдавал за каждую систолу всё, что у него оставалось.
В операционной стало тихо.
Гурам стоял с ранорасширителем в руках и смотрел. Я видел, как у него на лице сменились три выражения: профессиональный интерес, осознание масштаба и страх. Третье осталось.
– Это неоперабельно, – сказал он.
Голос у Гурама звучал ровно, без истерики, и от этого его слова казались тяжелее, чем если бы он кричал.
– Толщина панциря – минимум четыре-пять миллиметров, местами больше, – продолжил Гурам, не отрывая глаз от операционного поля. – Он врос в эпикард. Под ним стенка желудочка, три миллиметра, может быть, два с половиной. На снимках было видно, но вживую это другое. Если скальпель пройдёт на полмиллиметра глубже, мы вскроем полость желудочка. Кровь ударит фонтаном. Аппарата искусственного кровообращения у нас нет. Зашить перфорацию миокарда при таком давлении и такой коагулопатии невозможно. Пациент умрёт на столе за минуту.
Константин у манометра побледнел ещё сильнее, и на его верхней губе выступила испарина.
Алексей Павлович за моим плечом молчал. Я чувствовал его дыхание на своей шее и по этому дыханию знал, что он ждёт моего решения.
Медсёстры у стены замерли. Анестезиолог продолжал ритмично сжимать грушу дыхательного мешка, и мягкое шипение воздуха, входящего в лёгкие пациента, было единственным живым звуком в операционной.
Я смотрел на сердце в каменном панцире и думал. Думал о стенке желудочка толщиной в три миллиметра и о том, как провести лезвие по линии, отделяющей мёртвый кальцинат от живого миокарда, ни разу не пересечь эту линию, на протяжении тридцати, может быть, сорока сантиметров непрерывного разреза.
– Дайте мне единичку, – сказал я.
Гурам поднял голову.
– Илья Григорьевич…
– Микрохирургический скальпель, лезвие номер один. И микроножницы. Лоток справа.
Гурам посмотрел на меня. Я не стал ничего объяснять, потому что объяснять было нечего. Зашить пациента означало убить его. Панцирь на сердце означал смерть в течение суток, а может быть, часов. Мустафа-бей подтвердил: пациент не переживёт ночь. Единственный шанс у Кемаль-паши лежал в этих четырёх-пяти миллиметрах кальцината, которые нужно было снять с работающего сердца, не повредив стенку, которая под ними.
– Держите крючки, – сказал я Гураму. – И не говорите мне под руку. Алексей Павлович, промокайте поле, когда скажу. Константин, давление и ритм, каждые тридцать секунд.
Сестра подала мне лоток. Микрохирургический скальпель лежал в стерильной упаковке с рукояткой длиной в четыре пальца. Лезвие номер один, самое маленькое в хирургическом арсенале. Крошечный, изогнутый треугольник закалённой стали, острый до такой степени, что при неловком движении он мог бы разрезать перчатку, кожу и фасцию одним касанием.
Я взял скальпель и наклонился над операционным полем.
Панцирь вблизи выглядел ещё хуже, чем с расстояния вытянутой руки. Кальцинат покрывал переднюю стенку сердца сплошным слоем, от основания аорты до верхушки, и переходил на боковые поверхности, исчезая за краями разведённой грудной клетки. В бороздах между наростами поблёскивала тёмная жидкость, серозный выпот, скопившийся между панцирем и тем, что осталось от висцерального листка перикарда. Кое-где из бугристой поверхности торчали бледные нити, это были спайки, соединявшие наружный лист перикарда с кальцинатом, и при каждом толчке сердца эти нити натягивались и подрагивали.
Я поставил кончик лезвия на край панциря, в точку, где кальцинат казался тоньше, вблизи передней межжелудочковой борозды, и сделал первый надрез.
Сталь вошла в известковую массу, и из-под лезвия посыпалась белая пыль. Она повисла в воздухе над операционным полем. Ощущение под пальцами было странным. Скальпель шёл через кальцинат, как нож через мел, с лёгким скрежетом, который передавался по рукоятке в подушечки пальцев, и этот скрежет я слышал кожей.
Первый надрез вышел длиной в полтора сантиметра и глубиной в два миллиметра. Под белой коркой обнажилась неровная, живая, грязно-розовая ткань. Граница между камнем и плотью шла не ровной линией, а зубцами и языками, где кальцинат врастал в эпикард, а эпикард прорастал в кальцинат, и разделить их скальпелем значило идти по минному полю, где каждый миллиметр мог оказаться стенкой коронарного сосуда или истончённым миокардом.
Я начал работать.
Ритм, вот что было ключом. Сердце билось с частотой сорок восемь ударов в минуту, медленно, и каждый удар колебал панцирь. В систолу мышца сокращалась, панцирь приподнимался на долю миллиметра, и зазор между камнем и живой тканью исчезал. В диастолу мышца расслаблялась, и зазор появлялся снова, микроскопический, может быть, четверть миллиметра, но достаточный, чтобы кончик скальпеля мог пройти по границе, не зацепив стенку.
Сорок восемь ударов в минуту, это ноль целых восемь десятых удара в секунду. Диастола при такой частоте длилась примерно семьсот миллисекунд. За эти семьсот миллисекунд мне нужно было поставить лезвие, провести надрез длиной в миллиметр-полтора и убрать руку до начала следующей систолы.
Миллиметр за миллиметр. Удар за ударом.
Пятый надрез. Десятый. Пятнадцатый. Белая пыль кальцината оседала на перчатках, на рукавах халата и ресницах. Она была везде.
Прошло двадцать минут. Или тридцать. Я перестал считать время. Спина начала деревенеть, и первым дала о себе знать поясница. Длинные мышцы-разгибатели, удерживавшие мой корпус в статичном наклоне над операционным полем, горели от накопившейся молочной кислоты. Плечи ломило. Локти, которые я упирал в край стола для стабилизации рук, онемели от давления на локтевые нервы, и безымянные пальцы на обеих руках начали покалывать. Мизинцы уже не чувствовали.
Руки наливались свинцом. Микрохирургический скальпель весил граммов пятнадцать, и через сорок минут непрерывной работы эти пятнадцать граммов ощущались как несколько килограммов. Запястья горели, мелкие мышцы кисти спазмировали, и мне приходилось контролировать каждое движение осознанно, потому что автоматика, на которую я полагался в операционной последние годы, начала давать сбои. Пальцы хотели дрожать. Я не позволял им.
– Давление пятьдесят пять на тридцать, – голос Константина звучал где-то далеко, за пределами моего операционного поля, которое сузилось до участка размером с почтовую марку. – Пульс пятьдесят шесть, нарастает тахикардия, три экстрасистолы за последнюю минуту.
Давление падало. Пациент терял кровь из мелких сосудов, которые я перерезал при декортикации, и хотя каждый из них давал капельное кровотечение, вместе они складывались в потерю, с которой организм Кемаль-паши справлялся всё хуже.
– Алексей Павлович, – сказал я, не отрывая глаз от лезвия. – Повторная инфузия, вторая банка. Скорость, максимальная.
– Уже, – ответил Алексей Павлович за моей спиной. Я услышал щелчок зажима и журчание крови по трубке.
Пот заливал мне глаза. Капля скатилась по переносице, повисла на кончике носа и упала на маску. Следующая потекла по виску. Солёная влага попала под веко, и левый глаз обожгло. Я моргнул. Картинка размылась, и кончик скальпеля на секунду исчез из фокуса.
Я замер. Остановил руки, задержал дыхание и переждал два сердечных цикла, не двигаясь. Лезвие стояло в миллиметре от живой ткани. Миллиметр. Толщина хирургической нити. Расстояние, на котором заканчивается жизнь и начинается смерть.
– Гурам, – сказал я сквозь зубы. – Промокните мне лоб. Марлей.
Гурам держал крючки обеими руками, и на его предплечьях вздулись вены от статического напряжения. Он не мог отпустить крючки, потому что крючки удерживали разведённые края перикарда и давали мне обзор операционного поля. Убрать руку означало потерять доступ.
Гурам переложил оба крючка в левую руку, перехватив их одним хватом, и правой потянулся к лотку с салфетками. Взял марлевую салфетку, наклонился через стол и промокнул мне лоб. Мне сразу стало легче.
– Спасибо, – выдохнул я. – Берите крючки обратно.
Гурам вернул крючки в обе руки. Лицо у него блестело от пота, и по его виску текла капля, которую ему самому некому было промокнуть.
Я продолжил.
Скальпель шёл по передней стенке левого желудочка, в миллиметре над миокардом, и за лезвием оставалась узкая борозда, на дне которой проступал розовый, дрожащий слой живой мышцы. Каждый пройденный миллиметр означал, что вот здесь, в этой точке, стенка выдержала, лезвие не прошло глубже, чем следовало, и сердце продолжало биться.




























