355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Максимов » Сибирь и каторга. Часть первая » Текст книги (страница 5)
Сибирь и каторга. Часть первая
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:40

Текст книги "Сибирь и каторга. Часть первая"


Автор книги: Сергей Максимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

– В богадельню бы мне хорошо.

– Хорошо, Иванушка, так хорошо, что там тебе только и место! Лечить бы тебя – вылечили. Здоровый бы вышел, девку бы полюбил, полюбил бы ты девку, женился бы на ней.

– Нету! Я девок смерть не люблю, в девках-то черти-дьяволы сидят.

Иванушка мой заплевался, разворчался, сердит стал не в меру. Самые судороги его пошли приметно учащеннее и озлобленнее. Иванушка был просто идиот, и притом, по свойству многих больных болезнями нервными, имел одно больное место (антипатию), прикосновение к которому вызывало ожесточенные припадки. Иванушка, по общим сказам, не любил два-три слова и, смирный вообще, при напоминании слов этих выходил из себя, бросал чем ни попало в равных себе и знакомых и бегал от неровней и от незнакомых, как это он сделал и со мною. Сделались ли слова эти ненавистными больному с самого того времени, когда он уразумел практический смысл их, или опротивели они ему до омерзения от частого напоминания в насмешках досужих и праздных товарищей – решить теперь трудно. Иванушка, во всяком случае, был верен антипатии к словам ненавистным и во все время на каторге не изменил себе ни одного раза. Бесконечно жалко Иванушку, который, вместо богадельни, попал на каторгу, и страшно за него, когда знаешь, что в соседстве с ним живут люди настоящие каторжные. Не прилипнет к нему злодейская грязь по причине крайней неподатливости его почвы, но и не вылечат его здесь от болезни, для которой в медицине нашлись бы кое-какие облегчающие снадобья.[25]25
  Петр I подобных безумцев велел отправлять в монастыри. Екатерина I этот указ подтвердила, велев отправлять по надлежащим в Тайной канцелярии наказании в 1727 г. Анна Ивановна, в 173S г., преступников, лишившихся рассудка, велела также отсылать в монастыри «к неисходному их тамо содержанию и крепкому за ними смотрению». В 1860 году, кроме моего знакомого, известны были еще два дурачка, из которых один помешанный, немец из Риги, прислан был за поджог архива, жил в Горной (в 4 верстах от Благодатского рудника), все время был убежден в том, что живет в 4 милях от Риги. Очень часто тайком скрывался, принимая Нерчинский завод за Ригу, рвался и кричал, когда его брали для возвращения на место водворения. Здесь либо шатался по улицам, либо, погруженный в молчание, вперял свой неподвижный взор вдаль, останавливая его на какой-либо точке. Из прошлого осталось одно воспоминание об отце во фраке, причем он всегда простодушно смеялся. Говорили, что он сошел с ума еще в Риге, вскоре после того, как его суженая вышла замуж за другого. Другой сумасшедший, также признанный неспособным к работам, шатался там же в рубахе, сшитой из лоскутьев, которые бились от ветру. Целые дни носился он с корзинкою, наполненною куклами, тряпками и другою ненужною дрянью, принимая все это за имущество, которое тщательно берег из боязни, чтобы не украли. Прислан был из Костромской губ. неизвестно за что. Ходил по окрестностям и искал работы и, не находя таковой, занимался покупкою тряпок, не покидая надежды найти работу; над немцем любил подсмеиваться и не удостаивать его разговором, называя его дураком. Немец почитал блаженством получить трубку табаку; костромич был доволен, когда накормят его. Костромич любил ходить без шапки, немец носил громадную шляпу, насквозь одежду его также сквозило голое тело.


[Закрыть]

– А вот и другой экземпляр ссыльнокаторжного! – говорил мне карийский пристав, указывая на высокого старика, седого как лунь, тщательно выбритого и чистенько одетого. Старик приковал мое внимание необыкновенно правильными чертами лица; в глазах его еще было много жизни, а во всех чертах лица много мягкости и ничего злодейского ни во взгляде, ни в улыбке; даже и верхняя челюсть не была развита в ущерб остальным частям лица. Глядел он бодро, честно и открыто; шел смело и уверенно. Сложен он был превосходно и даже той сутулости, которая характеризует всякого ссыльного, битого кнутом, и даже той запутанности, которая заставляет прятать взор куда-нибудь в сторону и в угол, мы в нем не заметили. Наконец, той робости, которая велит скидывать шапку пред всяким встречным (что так любят и привыкли делать все, просидевшие долгое время в каторжной тюрьме), в старике нашем также заметно не было. Внешний вид расположил меня в его пользу, и я готов был усомниться в подлинности и вероятии рекомендации пристава, но последний настаивал на своем:

– Три года в Акатуе на цепи сидел. Сам старик рассказывал потом:

– В Калуге, на родине, почту мы ограбили и почтальона с ямщиком убили.

И откуда он взял столько хладнокровия, чтобы совершенно спокойно выговорить эти последние слова из рассказа своего.

– А за что тебя на цепь посадили? – спрашивал за меня пристав.

– Сами знаете, ваше благородие! – отвечал старик, и мягкая, кроткая улыбка пробежала по лицу его. Улыбка эта, может быть, в то же время меня обманула, но я и теперь за нее. Далеко ходить в оправдание ее, но лицо старика, при дальнейших расспросах, оставалось невозмутимо спокойным. Думал ли он на этот раз, что перед прямым, непосредственным своим начальником скрываться нечего, тот все знает, или сообразил он, что нет греха сознаться в том преступлении, которому минула законная давность и тяжесть которого давно уже искуплена цепью и одиночным заключением, сосредоточивающим все помыслы в самом себе, – старик обо всем этом вслух не сознался. Он поведал другое:

– На цепи я сидел за то, что из тюрьмы бежал, на дороге бурятскую юрту ограбил и одного братского задушил.

Опять хладнокровный тон в показании, как будто во свидетельство того, что старик теперь не боится за себя. Знать, "умыкали бурку крутые горки".

– Взял я его к себе в водовозы и не нахвалюсь старанием и усердием; запивает иногда, но очень редко! – говорил мне пристав. – У нашего начальника жила в кормилицах женщина, сосланная сюда за убийство собственного ребенка, и исполняла свою обязанность с такой любовью, что иная мать не прилагает столько нежности и ласки к собственному детищу. Мы объяснили это порывами раскаявшейся натуры, жаждавшей искусственной, подогретой любовью замыть кровавый грех ужасного преступления, но баба эта нас обманула. Теперь она осталась нянькою при многих детях и вот уже четвертый год такая же неустанная, бессонная, честная и нежная работница.

Третий, Мокеев, и также случайно попавшийся нам на глаза, был именно из тех боязливых и робких, которые привыкли прятать свой взгляд, привыкли быть замкнутыми и не откровенными на любой из вызовов ваших. Ссыльный этот писал, например, стихи, и одно время исполнял даже обязанность полкового пииты: написал по заказу начальства песню на отправление первой экспедиции, снаряженной для завоевания Амура. Он же сочинил целую тетрадку виршей, посвященных описанию всяческого быта ссыльного в тюрьме и за тюрьмою. Я долго упрашивал его поделиться плодами его досугов в расчете встретить в нем одного из тех сочинителей песен, которые приготовляют на тюремный обиход казарменные новые песни взамен старых народных, но получил ответ, что стихи он забыл, а тетрадку зачитали товарищи. При дальнейших просьбах я добился только обещания принести на днях; ждал я неделю и тетрадки все-таки не получил. Мокеев пришел в Нерчинские заводы по делу об ограблении и умерщвлении какого-то купца где-то в степных губерниях и принес с собою рекомендательные письма. По письмам этим он обвинялся только в том, что был при убийстве свидетелем, но не участником. Письма говорили, между прочим, и то, что он, нося веселое звание купеческого сына или брата, вел в то же время и жизнь, приличную этому званию, т. е. ничего не делал, кроме кутежей, ничего не видел, кроме трактиров и погребков. Он жил таким образом долго и весело, пока не истощились отцовские деньги. Недостаток денег вывел его из трактира в кабак, в кабаке он попал на развеселых товарищей, которые образовали шайку, имевшую намерением поправить свои обстоятельства и подсластить пропойную жизнь на чужие средства. Средством для этого друзья придумали грабеж на большой дороге. Желая ограничиться грабежом, они сгоряча и в противоборстве совершили убийство, но без участья Мокеева, хотя и в его присутствии. Как соучастник и друг убийц, не давший вовремя знать начальству о преступлении, он от товарищества судом выделен не был и вместе с ними попал на каторгу. Сюда, когда он освободился из тюрьмы, богатые родные присылали ему деньги. На деньги, при посредстве промыслового начальства, вознаградившего его тем снисхождением и участием, которых не получил он от судей, Мокеев успел затеять кое-какую торговлю. Торговал он удачно и деньги наживать начал, да вдруг вспомнил о своем бездолье и родине – и запил. Запой сокрушил все его средства; новые присылки денежной помощи шли в кабак. Сколько ни валили потом щебня в болото, гати не сделали; раз прососавшаяся вода по знакомому ложу смывала все преграды. На время (и только на время) приостановилась было вода на мельнице, не рвала гати и обещала по ней прямое и надежное русло туда, куда надо: Мокеев полюбил вольную казачку, полюбился и ей, и женился. Торговля опять пошла на лад, колеса на мельнице завертелись, мука была и покупателей было довольно, да вдруг загул и опять прорвало плотину. Суетилась жена, хлопотали соседи, суетились и хлопотали много и долго, а добились одного только, что больной стал пить не загулами, а запоем, что, как известно, и безнадежно, и неизлечимо. Стал Мокеев человеком убитым и потерянным; и скрежещет теперь зубами на свою шаль и дурь, и жену любит, и всеми соседями был бы любим за кроткий податливый нрав, да слабость свалила и не позволяет встать на ноги. Мокеев теперь на все рукою махнул.

– Ничего с ним не поделаешь, – говорила жена его, – самый беспутный человек! Песни писать пуще прежнего начал, станет тебе читать какую, слезой прошибет. Лучше бы уж в гроб скорее ложился да гробовой доской накрывался. Вот и вчера пьянехонек домой пришел и завтра такой же будет.

Отдельно взятые случайные личности мало значат. Живя на свободе, они могли утратить много того, чем отличается настоящий каторжный, да и жизнь на свободе, хотя и подле самых ворот каторги, далеко не каторга. Про людей, вышедших из тюрьмы, и самые соседи многого не скажут: многое забыли они, многое стараются забыть, зла не помня. И сами мы намерены не биографии писать, мы хотим видеть каторгу.

Каторги, однако, мы видеть не могли. Постоянные холода, стоявшие все время ниже 30 градусов, и человеколюбие горных офицеров задержали работы на разрезе до благоприятного времени. Каторжных из тюрьмы не выпускали, кроме нарядов на легкие и недолговременные работы. Тем лучше, стало быть, мы увидим тюрьму в полном составе и сборе. Идем туда.

Вот эта тюрьма Нижнего Карийского промысла у нас перед глазами. На тюрьму, в том смысле, как бы хотело представлять наше воображение, она не похожа. Нет даже и того казенного вида, каким поражает всякий старый этап по сибирским дорогам. Нет этих заостренных сверху бревен, плотно приставленных один к другому, черных, погнивших, нет и этих огромных ворот посередине, с низенькою захватанною калиткой и двумя полуразвалившимися будками по обеим сторонам скрипучих, громадных, тяжелых ворот, которые отворяются только два раза в неделю, чтобы проглотить и потом выбросить проходящую партию. Карийская тюрьма глядит решительной казармой и много-много если она похожа на такую, где существует так называемая сибирка, кутузка – места для временного полицейского ареста. Снаружи казарма эта очень ветхая, и даже не видать, чтобы она была недавно починена. Решетки ржавые, крыльцо погнившее, крыша полинялая, но зато все остальное, обрядовое, в совершенном порядке и надлежащей форменности.

– Ефрейтора! – закричал над нашим ухом часовой солдат, стоявший у наружной двери.

Явилось требуемое лицо. Наряжены были еще двое конвойных с ружьями и пущены вперед.

– Старосту! – закричал сзади нас в свою очередь ефрейтор.

Явился и староста, с бритою наполовину головою, с угодливостью в лице, с судорожными движениями во всем теле, как будто готовый лететь, растянуться в воздухе по первому призыву и приказу начальника.

Перед нами отворилась дверь, и, словно из погреба, в котором застоялась несколько лет вода и не было сделано отдушин, нас облила струя промозглого, спершегося, гнилого воздуха, теплого, правда, но едва выносимого для дыхания. Мы с трудом переводили последнее, с трудом могли опомниться и прийти в себя, чтобы видеть, как суетливо и торопливо соскочили с нар все закованные ноги и тотчас же, тут подле, вытянулись в струнку, руки по швам, по-солдатски. Многие были в заплатанных полушубках внакидку, на сколько успели; большая часть просто в рубашках, которые когда-то были белые, но теперь были грязны до невозможности. Мы все это видели, видели на этот раз большую казарму, в середине которой в два ряда положены были деревянные нары; те же нары обходили кругом, около стен казармы. Вид известный, неизбывный во всех местах, где держат людей для казенной надобности в артели, в ротах, в батальонах. На нарах валялись кое-какие лоскутья, рвань, тоненькие как блин матрацы, измызганные за долгий срок полушубки, и вся эта ничтожная, не имеющая никакой цены и достоинства собственность людей, лишенных доброго имени, лишенных той же собственности. Вопиющая, кричащая бедность и нагота кругом нас, бедность и несчастье, которые вдобавок еще замкнуты в гнилое жилище, окружены гнилым воздухом, дышат отравою его до цинги, ступают босыми ногами с жестких нар на грязный, холодный и мокрый пол. Нечистота пола превзошла всякое вероятие: на нем пальца на два (буквально) накипело какой-то зловонной слизи, по которой скользили наши ноги, не раз ходило сильное властью и средствами начальство и не замечало, а если и замечало – то, наверное, забыло. Половина смрада в казарме копилась на полу и наполнила потом всю ее до самого потолка, который также оказался неспособным отправлять свою трудную службу. Отворялись форточки, но не помогали делу нимало; топятся и уродливые огромные печи и оказываются бессильными. Вся сила спасения не в планочках, которые мы, не набалованные повадкой, охотно прибиваем ко всякому месту, которое сквозит, свистит и просвечивает, не в загрунтовке мест, которые проболели до того, что заразились гноем и сочатся гнилою, порченою кровью, вся сила – в коренной перетруске старого и в решительном создании нового. На прежнем месте, пожалуй, но свежая казарма должна быть во что бы то ни стало и притом не по старому образцу и не старыми балованными руками сделанная, а по образцам новым, руками не запачканными, но чистыми, не выверченными из вертлюгов на бесполезных работах, но здоровыми и сильными, которые зла не творили, а за добром давно тянутся и всякому живому гуманному движению давно уже распростерли горячие объятия.[26]26
  Летом 1857 года в тюрьмах карийских гнездилась повальная и смертная цинга. Люди заболевали от великих усиленных работ ради исторических ста пудов золота, когда все ссыльные каторжные сгруппированы были здесь и размещены в тесных и сырых помещениях. В результате было то, что свыше тысячи человек умерло, да в архивах есть свидетельство местного лекаря. Он писал, что причина тому «больше всего обветшалость острожных зданий, в особенности же зависящая от того сырость внутри оных». Мерою к исправлению лекарь полагал просушку зданий, а для того советовал на два летних месяца открывать окна или, лучше всего, вовсе выставить рамы до 20-го числа августа. «Для осушения болотистого грунта полезно было бы провести поблизости около оных тюрем канавы. Для будущего лета запасти нынешним солений черемши (дикого чесноку)». Прошло десять лет, и на Карийских промыслах те же порядки, те же тюрьмы, а с ними та же цинга с ранних весенних месяцев до глубоких осенних. Вот сравнительная таблица больных цингою по месяцам: к апрелю цинготных 37, заболевает вновь 2; к маю 39, вновь 4; к июню заболевает вновь 11, выздоравливают 7; к июлю заболевает вновь 26, выздоравливает 3, умирает 1; в августе выздоравливает 8. В октябре изо всего числа остается больных только 7 человек. Замечательно, что редкий из прежних, хотя бы вел и регулярную жизнь, не заболевает цингою, много через год. За цингою и от нее нередки случаи гнилости во рту (водяного рака). Кислое молоко (простокваша), вино, настоянное березовыми почками, табак, дикий хрен – обыкновенные домашние средства.


[Закрыть]
Еще долго проживут каторжные в своих вонючих и сырых норах, пока и до них добежит луч света по казенным инстанциям, после множества бумажных справок и выправок.

– А дай-то Бог, чтобы поскорее время шло! – говорит каторжный в ожидании тюремного срока содержания; старательно клеит он и терпеливо ладит себе балалайку сокращения досадного, бесполезного времени тяжелой, скучной каторжной жизни.

Снял он нам с гвоздочка скрипку свою, дал осмотреть, дернул смычком по струнам – ничего!

– Песни к этой скрипке голосом не подладишь, а плясать можно.

– За что ты попал сюда? – спросил я первого попавшегося мне на глаза арестанта.

– Лошадь своровал, много чужой лошадь своровал! – отвечал татарин.

– А ты за что?

– Заграницной материи наси евреи возили… – начал было выясняться перед нами обитатель западной русской границы, да перебил его другой, досужий и знающий:

– А кто контрабанду через границу возил и в таможенную стражу из ружей стрелял, двух солдат положил на месте?

Смолчал еврей.

– А ты за что?

– А я, ваше сиятельство, совсем понапрасну. Спрашивал я у начальства, ничего не сказали. Наказание получил, сюда привели. Ей-богу, лопни глаза мои! занапрасно попал.

Арестант забожился, а в резком акценте его выяснился для нас цыган, пришедший сюда, по всему вероятию, за что-нибудь покрупнее конокрадства; может быть, за грабеж на большой дороге, подле которой стояли родичи его табором.

– Не хотите ли, – предлагают нам, – задаться задачей пройтись по губерниям. Спросите из любой представителя, из всякой можем представить. Выбирайте наугад!

Подвернулась первою на память Киевская – нашлось целых трое. Прошлись по Волге от вершины до устья, отозвались от каждой из девяти губерний по одному; на Симбирскую выкрикнули опять трое.

– Так и должно быть, – поясняют нам, – из густо населенных губерний захлопнет наша западня всегда не меньше одной пары, и при этом всегда больше других отличаются юго-западные, а из приволжских – Симбирская. Впрочем, больше идут и погуще дают преступления губернии ближние к Сибири: Оренбургская и особенно Пермская, из Вятской поменьше. Из Финляндии и инородцы чаще попадают на поселение и если являются к нам, то не прямо с родины, а уже с места поселения. Замечаем, что Тобольская губерния преступнее всех и сердитее.

– Можем утешить вас вот чем: из губерний, глухих и лесных, каковы Архангельская, Вологодская и Олонецкая, мы настолько редко получаем к себе пациентов, что я вот в 12 лет ни одного не принял оттуда. Людей этих местностей не знаю и родовых болезней их объяснить себе не могу. Из инородцев не видим вовсе лопарей, самоедов, остяков и тунгусов: в Березове даже и тюрьмы не существует. Татарин идет к нам зауряд со всеми, обвиненный по роду тех преступлений, которые водят на каторгу. Кавказские горцы идут за грабежи, а киргизы, кроме этого, ни в каком уже ином преступлении и не завиняются; баран-та у них – племенная добродетель, как у голодных горцев набег. Еврей рекомендуется больше контрабандистом, цыган мы привыкли понимать за конокрада, и уж давно цыган проговорился, что краденая лошадь не в пример дешевле купленной обходится. Другие инородцы для нас безразличны.

– Женщины приходят к нам за убийство детей, но чаще за поджоги. Поджог также преступление детей. Стариков мы знаем как кровосмесителей и растлителей, получали их также за ересь и раскол.

– Разбирая преступников по возрастам, мы имеем таблицу, которая говорит нам, что сосланные до 40 лет составляют 0,65 % всего количества, от 40 до 50 лет 0,2; от 50 до 60 лет 0,8 и выше 60 лет 0,025.

– Соображая по состояниям и по отношению ссыльных к общей численности того и другого сословия, мы можем уверенно сказать и доказать, что преступления тяжкие, ведущие прямо к нам, всего чаще совершаются мещанами и солдатами – сословиями, искусственно созданными. Они, вместе с другими, значительно облегчают тяжесть упрека, который привыкли валить на крестьян, и в сильной степени ослабляют в общей цифре обвинение их в черных и тяжких преступлениях. Вот, не угодно ли вам будет проверить слова наши хоть на промыслах наших, хоть, пожалуй, и здесь в тюрьме.

Узнавать в коротких и скороспелых вопросах мы не решились, да к тому же и не имели этого в виду, а задавали вопросы по вызову со стороны пристава и для того, чтобы сделать что-нибудь в ответ на любезную предупредительность и иметь больше времени осмотреться и познакомиться с наружным видом каторжной тюрьмы. Спрашивать самих арестантов об их преступлениях нам казалось неловким и не деликатным (мы в этом и каемся теперь). Да притом же давно и хорошо известно, что они никому и никогда не говорят истинной причины ссылки, стараясь затемнить ее окольным показанием или новым сочинением. К правде не приучили их прежние следствия наши и отбили всякую охоту тюремные обычаи и тюремная наука.

Расспросы свои мы прекратили, в расчете и с надеждою серьезным изучением проверить наблюдения наших проводников (чего мы и достигли впоследствии). На этот же раз решились прекратить и самое пребывание в тюремной казарме, где уже оставаться становилось невмочь голове и легким (голова разболелась, грудь защемило), до того с непривычки удушливо-тяжела была тюремная атмосфера! Каким же образом живут в ней люди; что они успевают там делать и чем вознаграждают себя за эти лишения и мучения? Вот вопросы, разрешение которых мы принуждены были искать на стороне, узнавать от людей, близко стоящих к этому делу, и если не слишком заинтересованных им, то и не совсем чуждых. От них мы узнали многое. Все это многое мы проверили отчасти собственным наблюдением (насколько это позволяли обстоятельства), отчасти выяснили себе по архивным бумагам, по рассказам самих ссыльных, по свидетельствам их приставников. Все, что досталось нам в добычу, несем на общий суд и внимание.

Всех ссыльнокаторжных, находившихся в то время на Карийских промыслах, насчитывалось около 1200 человек (во всем же Нерчинском округе до 4 тысяч). Все карийские содержались в четырех тюрьмах и размещены были почти в одинаковом числе в двух тюрьмах при Среднем и Нижнем промыслах, в меньшем числе в тюрьме Лунжанкинского промысла, а самое меньшее, сравнительно, число помещено было в тюрьме Верхнего промысла. Эта последняя тюрьма находилась прежде в самом селении, но, по удалении промысловых работ (в 1850 году), она перенесена на новое место, вверх по течению золотоносной реки Кары, на одну версту от центра промысла, к подножию горы. В тюрьме этой 8 комнат, из которых каждая способна вмещать не более 50 человек. Средняя тюрьма, построенная в 1851 году, находится в самом селении (Средне-Карийском) и походит на первую: лицевая сторона ее также не забрана палями. Лунжанкинская тюрьма, по удалении промысловых работ, перенесена в 1856 году вверх по речке, давшей свое название промыслу, за три версты и поставлена на месте, называемом Коврижка. Это – самая маленькая изо всех тюрем (только с двумя комнатами), но зато прочнее прочих; при ней службы еще весьма удовлетворительны.[27]27
  Нижний промысел от реки Шилки и устья реки Кары находится в расстоянии 15 верст. Нижний от Среднего – в 5 верстах, Средний от Верхнего – в 3 верстах.


[Закрыть]

Вот официальное топографическое описание тюрем, которое потребует от нас дополнений.

Каждая тюрьма имеет при себе непосредственного начальника, должностное лицо государственной службы, смотрителя. Каждому смотрителю дается помощник, известный под именем тюремного надзирателя. Кроме того, каждая тюремная артель выбирает из своей среды старосту (на 40 человек арестантов полагается один такой выборный). Староста получает отдельный нумер от прочих, и он же вместе с тем и артельный эконом, обязанный заботиться о пище, и помощник надзирателя (субинспектор), обязанный быть комнатным соглядатаем и фискалом. Старост этих, таким образом, в каждой тюрьме, смотря по числу заключенных, находится 3, 4 и 5 человек. Над ними полагается еще один набольший, старший староста, который на тюремном языке называется общим. Такова должностная иерархия и тюремная бюрократия. А вот какова и вся процедура их обязанностей, в кратких и общих чертах, набросанных одним из смотрителей карийских тюрем. "Смотритель, – говорит он, – заведует как хозяйственною, так и письменною частью. Надзиратель заботится о пище и об одежде арестантов и, кроме всего этого, ведет отчетность. Поутру, в назначенные часы для работ, он идет на раскомандировку в тюрьму. По приходе с караульным урядником строит арестантов в строй, делает перекличку по имеющейся у него табели, чтобы узнать, все ли арестанты налицо (точь-в-точь, как делалось это на этапах); кончив такую, сдает партии военному караулу, наряженному в конвой. По уходе арестантов на работу он выдает старостам провизию на день, следующую – по желанию, которая принимается заблаговременно им от комиссара промыслов.[28]28
  Каждому арестанту полагается по фунту мяса летом и по 3 /4 ф. в прочее время, 1 /4 ф. крупы и 10 золота, соли. Правда, что они едят и щи, и картофель, и лук, но зато все это покупается на собственные арестантские деньги, зарабатываемые в праздничные дни. На это же идут и те деньги, которые получаются артелями за перевозку тяжестей на артельном рогатом скоте, и те проценты, которые накопляются с разных ссуд, выдаваемых частным лицам из артельной экономической суммы (в 1860 г. остатки ее простирались до 2781 р. 26 3 /4 к.). Весь доход тюрьмы состоит из платы, зарабатываемой арестантами в праздничные дни. Каждый из них получает в месяц из окладов: рабочие по 75 к. и мастеровые третьей статьи – 1 р., второй – 1 р. 50 к., первой – 2 р. Казна дает от себя только кормовые деньги 5 к. в сутки и 4 ф. печеного хлеба. Летом во время промыслов идет 5 ф. хлеба и по 1 ф. мяса. Больным выдается половинный оклад платы без кормовых и провианта; остальная часть удерживается в уплату лазаретной пищи. По выпуске из тюрьмы, следующая из артельных сумма выдается каждому на руки. «Точно так же и тем, которые хорошим поведением заслужили доверие, покупаются одежные вещи и припасы смотрителем. Одежда приготовляется при промысловом цехе и выдается на сроки. На два с половиною месяца; холщовая рубаха, суконные порты, три пары юфтевых чирков (вм. сапог) и пара рукавиц. На год поступают арестанту: шинель сермяжного сукна и поддевка сукменная». Рассчитано примерно, что содержание всякого арестанта на артельные деньги обходится в год в 33 р. 22 к. «Но редко случается (особенно в летнее время при разрезных работах), чтобы арестанты вынашивали одежду в срок, особенно чирки и рукавицы, которые от гальки и мокроты глины не служат и двух недель». Сведения эти мы взяли из описания тюрем Шилкинского округа, сделанного одним из смотрителей этих тюрем.


[Закрыть]
Окончив все это, он идет в канцелярию тюремного смотрителя разводить арестантов по работам по имеющемуся у него журналу (о выводе арестантов на работу), и в оном отбирается расписка с военного караула относительно принятия арестантов на работы, а потом уже составляется кормчая табель, в коей показывается число людей, ушедших на работу, и пища, употребленная для них. С нею идут на рапорт к смотрителю. Вечером, когда арестанты сойдут с работ, надзиратель делает счет, все ли приведены с работ, и по заверке кладет о принятии свою расписку в вышеупомянутом журнале".

Приводя эти строки, мы с намерением остановились на тех подробностях, какие дают они нам. По-видимому, не может быть ничего однообразнее жизни арестантов, и недаром у них существует поговорка: "каторжный – хлеб кончал, сухарь кончал, казенной службы не мог кончать". Но тем не менее заключенные всегда находят средства разнообразить свою жизнь, и первое утешение представляет им песня. Действительно, тюремный сиделец поет на каторге с великого горя кручинные песни и любит он в досужий час эти песни. С любовью бросается он и на деланные, сочиненные. Поет он и те, которые искренно вылились у какого-нибудь горемыки в крайнюю минуту искреннего, неподкупного вдохновения.[29]29
  По возможности полный сборник тюремных песен (на большую часть сибирских, на меньшую – русских) читатель найдет в приложении к этому сочинению.


[Закрыть]

В какой бы форме ни привелось выливать свое тюремное горе, которое главным образом сказывается в лишении свободы, испытывается в недостатке участия со стороны милых сердцу, как бы строго ни преследовалась песня, арестанты часто поют песни хором, а в одиночку всегда и каждый вечер:

 
Бывало у соколика времячко:
Летал-то сокол высокохонько.
Высокохонько летал по поднебесью.
Уж-то он бил-побивал гусей-лебедей,
Гусей-лебедей, уток серыих,
А ноне соколу время нету:
Сидит-то сокол во поимани,
Во той во золотой клеточке,
На серебряной сидит на шесточке,
Резвы его ноженьки во опуточках.
 

Или:

 
Перекреп-то, перезяб я, добрый молодец,
Стоючи под стенкой белокаменной,
Глядючи на город на Катаевской.
У города воротцы крепко заперты,
Они крепко заперты воротцы – запечатаны.
Караульные солдатушки больно крепко спят.
Крепко больно спят солдатушки – не пробудятся.
Одна лишь не спит красна девица,
Красна девица – королевска дочь.
Брала она со престолику короночку,
Надевала ее на свою буйну головушку,
Еще брала со престолику златы ключи,
Отмыкала-отпирала каменну тюрьму,
Отпускала невольников-подтюремщиков.
 

Пока «красная девица – королевска дочь» в воображении только, а «златы ключи на престолике» в песне хороши отвлеченным смыслом своим и без всякого практического применения: ворота тюремные действительно крепко заперты, и караульные солдаты всю ночь не спят. Бдительность дозора их, приправленного крепким и строгим наказом, до того сильна и закончена в мельчайших своих подробностях, что для арестантов нет другого исхода, кроме покорности, подчинения и надежды не на настоящее, а на будущее. Конечно, покорность эта только временная и подчинение условное, но арестанты все-таки видят строгость надзора, неумолимость наказания за проступки и ищут утешения, по свойству человеческой природы, в других путях и средствах. Средства эти они находят в собственной натуре, в натуре русского человека, и гнету и преследованиям сверху противопоставляют сильный оплот и противодействие снизу, в среде своей. Противоборство это заключается в так называемой артели тюремной, в арестантской общине. Община эта ладится плотно, очень скоро и просто. Правила для нее Бог весть когда и кем придуманы, но уже приняли определенную и законченную форму. Форма эта, по долгому опыту, состоятельна при практическом применении, а существование ее не подлежит сомнению. Арестанты этого не скрывают и, может быть, утаивая мелкие подробности, объявляют общие черты, по которым можно составить приблизительное описание. Описание это мы основываем на рассказах самих преступников и проверяем сведениями, сообщенными нам тюремными приставниками на словах и в официальных бумагах.

Одна и та же участь, равная степень наказания, поразительное до мельчайших подробностей сходство житейской обстановки – все это естественным образом помогает сближению, делает это сближение не только возможным, но даже и совершенно необходимым, по силе закона: "дружно – не грузно, а врозь – хоть брось". Сближение это, при одинаковой степени нравственного развития и душевного настроения, совершается тем скорее, чем вероятнее усталость и уступка со стороны противодействия. Сближение становится прочным и действительным по мере того, как преследование делается озлобленнее, а стало быть, и бездарнее и недальновиднее. Пользуясь всяким благоприятным моментом, тюремная община, не ведающая усталости, не желающая отдыха, накопляет внутри себя силы и притом в таком количестве, что, при напоре их, поневоле должны уступить всякие внешние противоборства, хотя бы они и велись систематически. Кажется, сколько глаз следят за преступниками, сколько законов, правил и постановлений обрушилось на них в течение недолгого времени, и все-таки тюремная община живет своею самостоятельною особенною жизнью. Она цела и самобытна, несмотря даже на то, что тюрьма не вечная неизбывная квартира, что она скорее постоялый двор, где одни лица сменяются другими, новыми. Правила для тюремной общины как будто застывают в самом воздухе, как будто самые тюремные стены пересказывают их. Преемственная передача убеждений, жизнь старыми преданиями, на веру, едва ли сильнее в другой какой общине.

Законом для всякой арестантской артели полагается выборный из среды преступников – староста. Он прежде всего заботится о приготовлении пищи товарищам и в этом отношении может быть назван экономом. В его руках скопляется вся сумма денег, образуемая из доброхотных подаяний; вот и казначей. Староста – ответственное лицо за проступки всей артели перед начальством, которое обязывает себя глядеть на него, как бы на лицо официальное и должностное, а по уставу – даже и утверждает его в этом звании. В случае, если бы он решился скрыть какое-нибудь преступление, затеянное недовольными и обиженными арестантами, задумал бы не сказать о проступке одного из них, за все про все отвечает он, староста. Отвечает он своею спиною, но не лишением места. Лишить его звания, отрешить от должности начальство без согласия всей артели не может, точно так же, как выборный в старосты, из уважения к общине, делающей ему такую честь и доверие, отказаться от должности не имеет права. Условия взаимного уважения, основанного, с одной стороны, на доверии и, с другой, на благодарности, одинаковую имеют силу и в обществе преступников, как и во всяком другом.

Таким образом, староста стоит между двух огней. Та и другая сторона заявляют на него свои права, та и другая требуют исполнения обязанностей. Обязанности эти, или, скорее, угождения, в сущности своей диаметрально противоположны друг другу. Как быть? Как выпутаться?

А на что же существует община? – ответим мы на эти два вопроса также вопросом. Тюремная община держит своего старосту в границах, положенных его обязанностями: позволяет ему принимать съестные припасы и подаяния, хранить артельные деньги – и только. Этим власть его и ограничивается; и тени нет влияния на нравственную сторону заключенных. Арестанты опасаются навязать себе агента своих блюстителей, а потому от старосты требуется чрезвычайная осторожность и глубокая осмотрительность. Всякий из них должен знать, что множество глаз заботливо следят за всеми его действиями и с особенным вниманием за сношениями его с тюремными властями. Малейшая ошибка (простая, преднамеренная), и староста сменяется.

– Я бывал свидетелем, – рассказывал мне один из заключенных, – как сменяемых старост прогоняли сквозь строй жгутов (наказание, по показанию самих виновных, могущее поспорить с таковым же официальным наказанием, послужившим первому образцом и примером). Смещенный староста подвергается затем общему презрению, самому тяжкому изо всех нравственных наказаний, какие только могут быть придуманы в местах заключения. В старостах, по избранию арестантов, чаще всего является тот из них, который и у свободных людей носит прозвание сквозного плута и который прошел в тюрьму сквозь огонь и воду и медные трубы, а в тюрьме сумеет не остаться между двух наголе, напоит и вытрезвит, обует и разует.

Таким образом, ябеда, донос – самое нетерпимое изо всех тюремных преступлений. Хотя ябедник и доносчик там явление очень редкое, но тем не менее бывалое, и если больного этою трудно излечимою болезнью не вылечат два испытанных средства (каковы жгуты и презрение), то его отравляют растительными ядами (обыкновенно дурманом). К исключительному средству этому прибегают примечательно редко и в таком только случае, когда начальство не имеет средств или не сдается на просьбы товарищей и не переместит виновного в отдельный покой или (если есть) в другую тюрьму.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю