Текст книги "Капитан полевой артиллерии"
Автор книги: Сергей Карпущенко
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
Вначале он Машу не узнал, да и вообще испугался даже, увидев над собой склонившуюся женщину. Лихунову показалось, что он по-прежнему бредит. Несколько дней ничто в этой женщине, менявшей ему повязку, дававшей пить и есть, не вызывало в его памяти образа девушки, просившей его ночью у госпитальных ворот быть милосердным к врагу. Но однажды она спросила: «Вы все еще меня не узнаете?» Спросила с тревогой и огорчением в голосе, потому что боялась, что рана помешает любимому человеку вспомнить ее, Машу. И голос этот, низкий, мягкий, точно прикосновение губ, пробился к сознанию Лихунова через пелену забвения и боли и стал человеком в образе женщины, которую он знал и даже любил, но совершенно забыл ради страшного дела.
– Вы похудели, – еле слышно заметил он.
И Маша, безумно радуясь тому, что ее узнали, что ее возлюбленный ранен не опасно и будет жить теперь, горячо, но тихо заговорила, наклоняя голову к его повязке, остро пахнущей карболкой:
– Да, да, милый, я очень, очень похудела! Это потому, что здесь у сестер много работы, очень много! Но я рада, что похудела, – всегда боялась, что буду толстухой, страшненькой дурнушкой! – И тут же спохватилась: – Но, наверно, я тебе не нравлюсь? Так хуже? Правда?
– Нет, – с трудом ответил раненый. – Так хорошо.
И он тут же испугался того, что сам выглядит сейчас уродливым. «Я – урод?» – полуравнодушно-полуиспуганно подумал Лихунов и, пересиливая желание не спрашивать у Маши об этом, все-таки спросил:
– Что со мной? Меня ударило в голову. Глаз… цел?
Маша, знавшая, что на том месте, где раньше был его глаз, теперь находится лишь гноящаяся, кровоточащая впадина, ответила не сразу.
– Костя, – сказала она дрогнувшим голосом. – Глаза нет…
– А крепость? – не желая думать о себе, спросил Лихунов почти равнодушно: ему было все равно – пала ли она, или все еще обороняется. Но Маша думала, что ему будет очень неприятно узнать о падении Новогеоргиевска, поэтому молчала еще дольше.
– Немцы в крепости.
И будто в доказательство ее слов, из приотворенного окна, выходящего на госпитальный двор, донеслось несколько немецких фраз, произнесенных часовыми, которых приставили для охраны раненых врагов, посрамленных и беспомощных.
– Сдали Новогеоргиевск… предатели…– произнес Лихунов, но совсем равнодушно. Все, что должно было случиться здесь, у этой крепости, случилось под фортом «Царский дар».
Маша, хоть и была умной девушкой, но в военном деле смыслила очень мало, поэтому не стала гадать, прав ли ее возлюбленный, не прав ли – ей тоже было все равно. Горячо любимый ею человек был жив, тогда как мог умереть, находился подле нее, хотя мог быть очень далеко отсюда. Он спрашивал у нее о крепости, как и когда она пала, но Маша говорила ему об этом неохотно, боясь, что раненый, разволновавшись, снова станет бредить. А она могла бы рассказать ему о первых днях пребывания германцев в цитадели. О том, к примеру, как в госпиталь ввалились полвзвода немцев и приказали немедленно их накормить, потом заставили вынести весь спирт, все перевязочные материалы и медикаменты. Забрали почти все, потому что, оказывается, был у них приказ собирать на имперскую армию все съестные и медицинские припасы. Она могла рассказать ему о том, как два пьяных немца пытались изнасиловать ее, и только лишь решительное заступничество двух сестер спасло ее. Маша могла поведать Лихунову, что старший врач, боясь немцев, совсем запретил принимать в его госпиталь русских, а большинство врачей местного происхождения считали себя свободными от всяких обязательств по отношению к больным или выполняли свои обязанности крайне небрежно. Один из таких вот докторов сказал, между прочим, что в мирное время должности уездных врачей в Новогеоргиевском районе продавались на откуп за большие суммы, так как давали доход в десятки тысяч за освобождение от воинской повинности сыновей богатых евреев и помещиков. Доктор не видел в этом ничего предосудительного, даже наоборот – проявление польского патриотизма. Маша могла бы рассказать Лихунову о том, какое анестезирующее средство применял этот врач, делая порой операции тяжелораненым нижним чинам – бил их кулаком по лицу, пока они не переставали кричать. Маша могла рассказать ему о том, что немцы ежедневно уводят из Новогеоргиевска военнопленных длинными унылыми колоннами, сажают их на баржи, везут по Висле, ведут через Насельск, Пултусск, Маков, Прасныш. Знала Маша, что вывозят и раненых, но почему-то думала, что этого человека забрать не посмеют, потому что рана его еще не зажила. И эта страстно любившая девушка, терзаясь стыдом, рыдая в одиночестве, делала все, чтобы замедлить заживление его ран – любовь оправдывала ее, желание видеть возлюбленного, слышать его, прикасаться к нему руками.
Из госпиталя для того, чтобы пополнить колонны уводимых в Германию пленных, то и дело выписывались раненые. Старший врач каждое утро сам проводил осмотр и, то ли выполняя чей-то приказ, то ли желая поскорее освободить госпиталь, признавал здоровыми даже тех, кто еще не мог стоять.
– Да куда же вы меня? – недоуменно спрашивал раненый.
– В дороге долечишься, – был короткий ответ, и больного уводили или уносили, если он не мог идти. Война порвала, перепутала нити, которые прежде водили людей, делая их добрыми, когда требовалось быть такими, или непреклонными, когда поднимало голову зло. Сейчас же каждый начинал быть тем, кем вылепила его природа, когда ничто уже не стеснено запретами, традициями, правилами, и человек свободен, и всякое действие его свободно тоже, и каждый поступает как велит ему его натура.
В госпитале одни лишь сестры милосердия, да и то не все, делали все так, как требовал от них долг милосердия или, может быть, женская добросердечная природа. Немцы лишили раненых питания, и сестры бегали по крепости, приобретая пищу для больных. Они же смягчали грубость санитаров и врачей, добывали перевязочные средства, стирали старые кровавые, гнойные бинты, чтобы обеспечить раненым чистые перевязки. Лихунов все это видел, видел, как хлопотала подле него Маша. Он также заметил, что девушка почти не выделяет его среди своих забот и каждому оказывается такое же внимание. Он даже немного начал ревновать, и девушка заметила и успокоила:
– Костя, милый, не сердись. Иначе я не могу. Ты понимаешь, ты умный…
Лихунов услышал как-то ее фамилию и поразился – Богомолец.
«Какая странная фамилия, – подумал он, но тут же упрекнул себя за удивление: – Но разве неподходящая?»
С каждым днем он любил эту женщину все сильней, зная уже, что еще тогда, у ворот, когда прощались они, любовь не проникла в него, а была лишь одна симпатия, увлечение, никак не сравнимое с тем, что переживал он сейчас. Маша не говорила ему больше о своей любви, но Лихунов в каждом движении ее, уверенном и сильном, видел, что девушка жила теперь любовью: не той, о которой шептал ей порой мужчина, а той, что билась в ней, безразличной к награде, не ждущей ответа, бескорыстной женской любовью.
Старший врач, угрюмый и бледный от пьянства, которому предавался по вечерам, запершись в своей комнате при госпитале, каждое утро делал обход вместе с двумя докторами и сестрой, державшей журнал с именами раненых.
– Ну как изволите себя чувствовать, батенька? – спрашивал он небрежно у кого-нибудь, осматривая или щупая поврежденное место.
– Да плохо, кажись, кость срастается, господин доктор, – отвечал раненый, а старший врач уже отходил от его постели, говоря на ходу сестре: – На выписку.
– Да как же так! – пытался возразить больной. – Болит же!
– Поболит и перестанет. У меня тоже все болит, но я не вою, как вы.
К Лихунову он тоже ежедневно подходил и всегда хмурился сильнее обычного, потому что уже давно считал артиллерийского капитана, лежавшего в госпитале целый месяц, совершенно готовым к выписке.
– Ну что, сестра Богомолец, как ваш подопечный? Снова будете утверждать, что состояние средней тяжести? Как воспалительный процесс?
– Да вы сами посмотрите, господин старший врач, – снимала Маша бинты с головы Лихунова. – В рану с самого начала нужно было закладывать турунду, но ее не закладывали, поэтому получается неправильное сращение.
– Я сам знаю, что нужно было, – раздражался врач. – Раненого беспокоила турунда, потому и не положили. Что еще?
– Кажется, рожистое воспаление началось. Взгляните.
– Кажется вам! Разве это рожа? – почти не глядя на больного, определял старший врач. – Такую-то рожу медведь в лесу сам себе вылечит.
Лихунову обычно было мучительно больно слушать эти разговоры. Он понимал, что Маша хочет удержать его как можно дольше подле себя, поэтому часто сильно преувеличивает степень тяжести его состояния. Ему сильно не хотелось терять эту чудную девушку, и, кроме того, его сильно мучили боли в области пробитого осколком виска, часто он ненадолго терял сознание, но унизительное положение того, кого считают симулянтом, по-настоящему мучило Лихунова. И как-то раз он не выдержал – в ответ на сомнительное восклицание врача резко заявил:
– Вы вот что, сударь: если считаете меня здоровым – то выпишите. Может быть, в германском плену найдется более терпимый эскулап, долечит. А строить здесь ухмылки в мой адрес я не позволю.
Старший врач рассвирепел:
– Ах вот оно что, не позволите! Ну и не позволяйте! Завтра же вас здесь не будет! Что ж, у вас будет возможность поискать этого, как вы выразились, терпимого эскулапа! Попомните вы и меня, и наш госпиталь!
И старший врач, расстроенный донельзя, не закончив осмотра, поспешно вышел из огромной палаты, где на койках с перебинтованными руками, ногами, головами ждали своего часа для отправки в германский плен посрамленные славным немецким оружием защитники Новогеоргиевска.
– Что ты наделал? – тихо спросила Маша, когда врача со свитой уже не было в палате. – Теперь тебя отправят в Германию…
– Пускай отправляют, – хмуро ответил Лихунов.
– Но ты ведь ранен! – прокричала Маша, забыв о том, что рядом находятся люди, которые, впрочем, давно уже знали об отношениях артиллерийского капитана и сестры милосердия. – И если ты не желаешь думать о себе, то… обо мне бы мог подумать! Ну куда, куда мне без тебя? Скажи!
И Лихунов, холодный с девушкой прежде, вдруг схватил ее руку и, прижимая ее к своим щекам, к губам, горячо зашептал:
– Маша… дорогая моя… любимая, я уверен, что скоро все это закончится, такое не может долго продолжаться, у людей ни сил, ни нервов не хватит! Ведь люди же, люди воюют! Уже столько зла взаимного сделано, столько крови пролито, что ею захлебнуться можно! И вот кончится война, и тогда, милая ты моя, мы будем вместе, если… я, инвалид, урод, тебе противен не буду!
Маша легко прикрыла его сухие губы ладонью, улыбнулась, счастливая:
– Зачем ты это говоришь? Я бы тебя совсем слепого любила, потому что… мне другое дороже… не тело твое…
И она почему-то заплакала, горько, навзрыд, пряча свое лицо у него на груди, на тонком байковом одеяле, пропахшем йодом, формалином и терпким потом.
ГЛАВА 21
На другой день сто раненых, признанных здоровыми, то есть такими, кто мог стоять на ногах, были готовы к отправке. В крошечной госпитальной церкви с обшарпанным холодным алтарем был отслужен молебен. Батюшка, приписанный к госпиталю для отпевания умерших, служить молебен отказался было, опасаясь гнева немецкого начальства, и просил вначале запастись особым разрешением, но офицеры так пристыдили священника, что тот безропотно согласился на напутственный молебен. Во время службы все – и офицеры и нижние чины – рыдали. Впереди их ждала земля чужая, и многие попросту готовились к смерти или, по крайней мере, к вечной разлуке с Родиной.
Едва вышли из церкви, сразу были оцеплены немецким конвоем, подъехали на лошади офицер в лощенных крагах, по-немецки возгласил:
– Господа! Сейчас вы отправитесь в Германскую империю, так как условия войны требуют вашей изоляции, но лишь на время, на время, господа! Мы, немцы, народ культурный и к побежденному врагу очень снисходительны и сострадательны! В вас мы уже не видим неприятелей, потому что вы не только пленные, но еще и не совсем здоровые люди! В Германии, сострадательной и милосердной, вам будет оказана помощь лучшими немецкими специалистами, гораздо более сведущими в медицине, чем ваши доктора! В скором же времени, я уверен, вы будете отправлены назад, в Россию, но только в том случае, конечно, если сами пожелаете! Счастливой вам дороги, господа!
Речь германского чина в блестящих крагах тут же переводилась – хорошему усвоению ее содержания, как видно, придавалось немалое значение, и многие пленные из нижних чинов приободрились, но часть офицеров встретили эти слова открытыми насмешками, чем привели довольного собой немца в волнение, и он добавил:
– Но все, о чем говорил я вам сейчас, возможно будет лишь при условии полного соблюдения правил содержания и покорности командованию.
Пленных приготовились вести. На Лихунове был поношенный китель и фуражка, где-то раздобытые Машей. В нагрудном кармане тихо стрекотали подаренные ею часы – денщик Игнат сберег их. За спиной висел мешок с консервами, сухарями, бельем, бинтами и нехитрыми медикаментами. Все это собрала ему в дорогу Маша. На мешок она же подвязала скатанную шинель, зная, что скоро настанут холода.
Было тихое сентябрьское утро, свежее и по-осеннему прозрачное. Колонна с унылыми, осунувшимися, изнуренными страданиями военнопленными ждала команды к маршу. Маша вместе с несколькими сестрами, вышедшими из здания госпиталя посмотреть на отправляемых в Германию их недавних подопечных, стояла в стороне, бледная, с широко открытыми карими глазами. С Лихуновым она уже попрощалась, всю ночь просидев на его постели, молча, без слез, крепко стиснув горячими ладонями его сухую, крепкую руку. Она и сейчас не плакала, а только будто в оцепенении смотрела на него, аккуратно перебинтованного ею сегодня. В своем вещмешке он уносил бумажку с адресом московской родственницы Маши, у которой жил сейчас Станислав. О себе он должен был писать в Москву, и теперь она жила не этой последней минутой, грозившей через несколько мгновений обернуться разлукой, долгой и беспощадной, но этим письмом, которое сообщит ей, что самый близкий ей человек жив и помнит о ней.
– Марш! Марш! – хрипло прокричал старший конвоир, взглянув на часы, демонстрируя пленным точность и аккуратность немецкого народа, сделавшие их победителями небрежных во всем, неаккуратных русских. И колонна шевельнулась, люди шатнулись, натыкаясь на спины впереди стоявших, сделали шаг вперед, потом еще, еще. Кто-то из женщин, видно, ради случая только, громко заголосил. Лихунов, круто повернувшись налево, – левый глаз его был лишь воспаленной раной,– правым единственным глазом хотел найти Машу, чтобы последний раз взглянуть на нее, но увидел лишь спину взбегающей на крыльцо женщины в сером платье сестры милосердия. Руки ее были подняты к голове, словно стискивали ее, готовую не вынести безумной тоски, жгучей и жестокой.
Колонна шла по узким улочкам Новогеоргиевской цитадели, по которым разгуливали победители. Многие показывали на пленных руками, смеялись, строили рожи и делали неприличные жесты – все, чем богата грубая фантазия солдата, радующегося унижению противника. К колонне присоединились другие группы пленных, и теперь она длинной серой змеей медленно вилась меж приземистых строений крепости. Лихунов не знал, что их колонна была последней и всего немцы вывели из Новогеоргиевска восемьдесят пять тысяч солдат, унтер-офицеров и обер-офицеров гарнизона, снабженного всем необходимым для долговременной, упорной осады. Лишь тысяча или две русских оставались в крепости для восстановления разрушенных укреплений – немцы берегли свою собственность, и крепость должна была быть готова к обороне.
И вот верки крепости остались позади. Прошли версты полторы, и в колонне обнаружили тех, кто идти не мог. Срочно пришлось искать подводы, потому что отправлять таких назад в Новогеоргиевск приказа не было. Около трех верст колонна преодолела за полтора часа. Дорогой Лихунов думал лишь о Маше, потому что думать о своем теперешнем положении было неприятно, а о будущем бессмысленно. Он знал, что война скоро закончится, но даже год в положении военнопленного представлялся ему унизительным. Лишь думы о Маше согревали его. Но еще одна мысль укрепляла Лихунова. «Да, и плен тоже, некрасивый, унижающий, жестокий плен, будет одной из темных сторон войны, делающих ее еще более непривлекательной для людей, которые, взглянув на себя потом и ужаснувшись, навсегда откажутся от войн». Так думал он, и в сердце его втекала уверенность в скором конце того вселенского безобразия, которое бесновалось, ликовало кругом, смеялось грохотом многотонных орудий и пило кровь сотен тысяч ни в чем не повинных людей.
– А ить офурились мы, братцы, под Новогеоргиевском! – раздался неожиданно пронзительный, громкий голос какого-то солдатика, словно только теперь и осознавшего всю горечь, обиду поражения. – Накепал нам германец, осрамил, а таперя к себе ведет нужники их мыть!
И колонна, вздохнув, промолчала – каждый будто нес в своем мешке по тяжелому камню из новогеоргиевских верков, камню позорной сдачи неприятелю прекрасной крепости, способной быть надежным, крепким щитом отечества.
* * *
Всю колонну разместили в специально поданном составе, офицеров и рядовых вместе, в вагонах третьего класса, по восемь-десять человек в каждом отделении, и поезд, пуская в обе стороны клубы пара, стал набирать скорость. Их везли без остановок до самого вечера, везли уже по немецкой земле, и хотя у каждого был небольшой запас продуктов, но с водой оказалось хуже, поэтому всех мучила жажда и страшная духота, потому что сидели очень плотно, с переплетенными ногами, неподвижными, затекшими.
– Да что ж они, подлецы, заморить нас хотят? – сердился сосед Лихунова по отделению, пехотный штабс-капитан Ржевский, здоровый, полнокровный малый, на которого вынужденное сидение в душном вагоне произвело более удручающее действие, чем на раненых. – Всего по одному окну приоткрытому на вагон оставили колбасники! Негодяи! Это же супротив всех конвенций!
– Забудьте вы о конвенциях, штабс-капитан, – отвечал ему Лихунов. – Они вон разрывными пулями по нам стреляли, не постеснялись, а вы от них комфорта требуете.
– Верно, стреляли, – буркнул Ржевский, – сам видел, но ведь это в бою, а нас-то зачем морить? Это против правил. Хоть бы воды по стакану принесли.
Наконец, когда уже вечерело, поезд остановился на какой-то станции, по платформе которой разгуливали гражданские жители – немцы, как сразу определили в поезде. Люди с интересом смотрели на вагоны, живо о чем-то переговаривались, некоторые даже подходили к закрытым окнам, заглядывали в нутро вагонов, мальчишки гримасничали, а кое-кто из господ то ли в ярости, то ли испытывая патриотическое воодушевление, размахивал тростями.
– Вот, пожалуйста, – заметил подполковник интендантской службы, ехавший в том же отделении, – начинается спектакль. Уверен, что нас не скоро на место привезут. Вначале по Германии паровоз погоняют взад-вперед, чтобы похвастаться трофеем, нами то есть.
Лихунов удивился:
– Да неужели они так мелки?
Интендант улыбнулся:
– Они не мелки, господин капитан, но чрезмерно честолюбивы или даже просто хвастливы. У меня есть верные сведения о том, что они нарочно возят пленных по городам на всеобщее обозрение, а когда происходит задержка с новыми поступлениями военнопленных, то возят старых по второму и по третьему разу – все равно никто не разберется. Вообще-то такой спектакль самое благотворное впечатление на эти обывательские рожи производит. Они так радуются успехам кайзеровской армии, что перестают замечать, как с каждым днем становится все меньше и меньше продуктов питания, а те, что продаются, все дорожают и дорожают.
Все с уважением посмотрели на интендантского подполковника, солидному тону которого можно было доверять, а он, поправив на носу позолоченное пенсне, кивнул в сторону окна:
– Да вы сами поглядите. Просто из кожи вон лезут от радости.
На платформе действительно становилось все оживленней. Теперь возбужденно размахивали руками не только господа, но и дамы, хорошо одетые, приличного общества. Вид пленных варваров всех привел в состояние крайнего восторга. Выкрикивали то ли лозунги, то ли ругательства, стучали в стекла окон, грозили кулаками. Конвойные, сопровождавшие новогеоргиевских защитников, вышли на платформу, курили там, ласкаемые одобрительными возгласами дам, обильно снабженные господами хорошим табаком, с удовольствием получая заслуженное вознаграждение за содеянный под русским Илионом подвиг. Своим видом они лишь поощряли толпу к еще большей разнузданности по отношению к пленным.
Лихунов, хорошо понимая немецкую речь, сидел в своем тесном, душном отделении, еле сдерживая ярость. Он отлично помнил отношение к пленным австрийцам в вагонах первого класса, как русские дамы дарили им цветы, целовали их, а простой народ сердобольно совал им пакеты с провизией: жареными курицами, хлебом, маслом, бутылками с молоком.
«Почему же не дарят цветов нам? – думал Лихунов. – Разве наша участь заслуживает меньшего сожаления? Или попросту совершенно не правы были мои соотечественники, кормившие булками своих врагов?»
Он поднялся, прошел в соседнее отделение – единственное в вагоне отворенное окно было именно там. На него удивленно смотрели, но Лихунов решительно подошел к окну и заговорил по-немецки, обращаясь к толпе, разнузданной и злоречивой:
– Господа, послушайте меня! – Он сказал это громко, и те, кто были поблизости, мгновенно притихли, должно быть, пораженные тем, что тот, кого они считали варваром, достойным издевательства, заговорил с ними на их родном языке или вообще позволил себе заговорить с ними, да еще таким смелым тоном. – Господа! Неудача на самом деле постигла вчера нас, и мы стали вашими пленниками, но не даете ли вы таким обращением с нами право на подобное же отношение к вашим солдатам, когда завтра, возможно, они потерпят поражение и станут пленниками России?
В поезде половина раненых, есть умирающие, нас же целый день везут, не давая ни пищи, ни воды. Разве это не бесчеловечно?
На Лихунова зашикали сидевшие в отделении пленные:
– Да чего вы суетесь-то?!
– Вот тоже! Нашли к кому взывать о милосердии! Прекратите унижаться, капитан!
Но слова Лихунова уже успели произвести впечатление на немцев. Кое-кто из дам достали из своих саквояжей дорожные стаканчики и, наполнив их водой из питьевого фонтанчика, под неодобрительные возгласы подали их в открытое окно, но тут же смутились и, не ожидая, пока стаканчики опорожнятся, поспешили уйти подальше от возможности быть осмеянными патриотически настроенными соплеменниками.
– Спасибочки, барыньки вы мои пригоженькие! – закричал им вслед из окна какой-то озорник из нижних чинов и затряс котелком. – А ну-кась, кто еще помирволит русскому солдатику, лившему кровушку за государя и отечество?! Налейте водички, господа хорошие!
Веселый тон рядового понравился мальчишкам, бегавшим по платформе. Они подлетели к окну, стараясь обогнать один другого, самый проворный схватил котелок, быстро наполнил его водой, расплескивая, быстро понес назад, со смехом протянул солдату, не забыв про «битте».
– Вот уж спасибо тебе, малец! – принял рядовой котелок. – Запомню тебя! Как вырастешь да в солдатах будешь, нарочно мимо тебя пальну, только уж и ты промазать постарайся!
Подростки ничего не поняли из слов веселого русского, но его плутоватая рожа забавляла их, и они рассмеялись. А в это время из приоткрытого окна уже протягивали им жестяные кружки, котелки, консервные банки.
– А ну, огольцы, еще водички принесите, а то у нас уж животы к хребтам поприлипали от безводья!
– Давайте, парнишки, давайте! Чего вам стоит? Не выпьем мы всю вашу воду немецкую, останется!
Но мальчиков не нужно было уговаривать – они охотно брали жалкую посуду, которую протягивали им пленные, и бежали к фонтанчику. Они совсем не думали о том, что совершают что-то доброе, благородное, хорошее, за что их может похвалить учитель, пастор, мать, – им было просто очень весело таскать воду этим плохо выбритым, а то и просто бородатым людям, воевавшим когда-то, возможно, с их отцами, стрелявшим в них, а теперь сидевшим в душном, вонючем вагоне с запертыми окнами и дверьми, возле которых стояли охранники с винтовками. И никто из стоявших на платформе не одернул мальчишек, не запретил им поить врагов их земли, но т е, кто стоял с оружием у дверей вагонов, словно внезапно догадавшись о том, что непременным условием плена для русских является обязательное присутствие неудобств и даже страданий и на питье воды пленные не получили от них никакого разрешения, кинулись к подросткам, выхватили из их рук жестянки, пролили воду и бросили посуду пленных в зазор между вагоном и платформой, а мальчиков прогнали прочь прикладами винтовок.
Никто не знал, выполняют ли они чью-нибудь инструкцию или действуют по своему почину, но поступок часовых всех буквально ошеломил. На платформе, правда, раздались несколько одобрительных восклицаний, но большинство из находившихся здесь угрюмо молчали, не одобряя неуместную жестокость своих соплеменников и, возможно, стыдясь за них. Некоторые поспешили поскорее уйти, то ли не желая быть свидетелями злого дела, то ли опасаясь, что случай этот будет иметь продолжение, способное покоробить их чувства или повредить репутации. Пленные же несколько мгновений молчали, изумленные, но потом раздались крики, вырывающиеся все из того же приотворенного окна:
– Сволочи! Падлы вонючие! – кричали рядовые.
– Колбасники гороховые!
– Да подавитесь вы водой своей! Захлебнитесь!
– Говна пожалели!
– Вы не имеете права не давать нам пить! – кричал кто-то из офицеров. – Мы подадим жалобу начальству! Мы будем жаловаться самому кайзеру Вильгельму!
Часовые поначалу опешили и даже, как будто, немного сконфузились или испугались, но рядом с ними появился офицер, не знавший причины шума, но прекрасно знавший, что военнопленные не имели никакого права шуметь, а поэтому для прекращения безобразия, похожего на начало бунта, он имел полное право применить самые жесткие меры.
– Schweig! [2] [2] Молчать!
[Закрыть] – для начала пронзительно закричал офицер и, представляя, как эффектно неподалеку от приличных дам выглядит он, взбешенный и прекрасный в гневе, вздернул клапан на кобуре. Крики не утихли так скоро, как хотел этот красивый, стройный офицер, поэтому он сразу уверил себя в том, что выстрел произведет на русских впечатление куда более сильное, а на женщин, гордившихся им, героем, совершенно неотразимое. Выстрел оглушительно хлопнул, и пленные на самом деле перестали кричать и даже отшатнулись от окна, но дамы не восхитились поступком офицера, – напротив, послышался неодобрительный гомон, и стрелявший прятал свой револьвер угрюмо, недовольный собой и этими провинциальными женщинами, не способными оценить по достоинству поступок настоящего мужчины.
Поезд скоро тронулся, застучали колеса. Пленные молчали. Они впервые вынесли унижение, и теперь каждый из них прекрасно знал, что впереди их ждут еще большие, еще более обидные унижения, страдания и горести, которые будут создаваться победителями нарочно, умышленно, продуманно, потому что война требует к пленным только такого отношения и никакого другого, требует, чтобы победитель топтал, терзал побежденного, заставляя радоваться тому, что он не убит подобно его товарищам, а жив и находится на иждивении самой прекрасной, могущественнейшей, умнейшей державы мира.