Текст книги "Капитан полевой артиллерии"
Автор книги: Сергей Карпущенко
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
ГЛАВА 26
«В лагере, как и на форту, немцы устроили целую систему шпионажа и пропаганды. Видную роль при пропаганде играли немцы-переводчики и подставные пленные, агенты немецкого правительства, обнаруживавшие нередко полное незнание не только офицерского, но и солдатского быта. Являлись субъекты с пятью Георгиями, с аксельбантами на левом плече и так далее. Революционной литературой положительно заваливали. Проповедовали автономию окраин под немецким протекторатом и так далее. Для совращения соблазняли и лучшими лагерями для инородцев, и запугивали переводом в солдатские лагери прапорщиков, произведенных из нижних чинов. Сделан был ряд попыток издавать газету, носившую резкую тенденцию подрыва дисциплины и восстановления младших против старших. К сожалению, я не могу предать гласности подробности о шпионаже из страха повредить лицам, оставшимся в плену, или даже подвергнуть их жизнь и здоровье опасности, так как немцы ведь не стесняются в средствах для внесения смуты в среду русских и для достижения своих целей. Замечу только, что большинство пленных с негодованием отвергает всякие немецкие поползновения сбить их с пути и свято чтить присягу. Постоянный нравственный гнет вызывает попытки офицеров к побегу. Несмотря на проволочные заграждения, запоры, часовых и полицейских собак, редкая неделя проходила без того, чтобы немцы не обнаруживали новых готовящихся подкопов или чтобы несколько человек не пытались бежать или не убегали».
А через день после разговора с Тимашевым в лагерном театрике было представление пьесы, сыгранной военнопленными. Играли что-то из Островского, и спектакль собрал многих, потому что заставлял людей позабыть реальность, обидную и некрасивую. Но Лихунову спектакль не понравился, и скорей не потому, что он замечал неловкости любительской постановки, но оттого, напротив, что зрение почти отказывало ему, и не было смысла занимать место, когда желающие теснились у дверей. Встал и вышел.
В бараке было пусто – представление похитило всех обитателей. Он вошел в свою комнату и поначалу не увидел ничего, но лишь услышал чье-то прерывистое дыхание, как будто кто-то большой и грузный задыхался от быстрой ходьбы или бега. И чье-то тонкое, жалкое поскуливание вторило этому хрипению-дыханию. Он посмотрел туда, откуда доносились звуки, – что-то непонятное, но безобразное, – он это понял сразу, – происходило там, в углу между кроватей. Плохо видящий глаз его различил наконец чью-то спину над чьей-то другой спиной. Первая спина колыхалась, и что-то смрадно-отталкивающее, звериное, неопрятное было в этом движении. Хрипение становилось все громче, и делалось громче молящее жалобное поскуливание, но вдруг все прекратилось, и два лица, обезображенные ужасом, стыдом и сожалением, повернулись к Лихунову. «Зачем я здесь? Зачем?» – только и успел подумать Лихунов, а мимо него, закрывая лицо руками, уже пробегал Вася Жемчугов – Лихунов его узнал. А он все стоял и смотрел в тот угол. Мимо него прошел капитан Храп, оправлявший на ходу одежду, со страшной, дикой ненавистью он посмотрел в лицо Лихунову и прошипел:
– Что встал… дур-рак! Не мог за дверью, что ли, постоять?
И вышел. Лихунов, качаясь, прошел к своей кровати и в изнеможении опустился на нее.
А перед вечерней поверкой подошел к нему Вася Жемчугов. С вкрадчивой мольбой потерявшего надежду нищего, зашептал:
– Константин Николаевич, ради Бога… прошу вас… не рассказывайте никому… никому! Это такой человек! Если бы вы знали… страшный, страшный человек! Он меня принудил! Грозил! Ну, вы обещаете мне?! Стыдно как!
В голубых глазах Васеньки была даже не просьба, – ужас, поломавший все его сознание, выбрался наружу в исковерканных чертах лица, перекошенного, дрожащего и очень бледного. Лихунову мучительно неприятно было стоять рядом с Васенькой, а просьба его, неуместная, удесятерявшая вину этого молодого, надломленного какой-то душевной болезнью человека, делала его присутствие совершенно невозможным. Лихунов вдруг почувствовал приступ тошноты и какой-то дикой злобы к этому юноше, не сказал ни слова и поспешно отошел в сторону.
На вечерней поверке немецкий фельдфебель, обычно проводивший ее, сильно коверкая, будто издеваясь, имена и фамилии офицеров, к огромному своему удовольствию, всеми замеченному, не обнаружил в строю «Васили Шемтшугофф». Фельдфебель тут же пообещал продолжение поверки до самого утра, если отсутствующий не будет поставлен в строй через пять минут. Офицеры, проклиная и фельдфебеля, и Васю, пошли на поиски и очень скоро юношу нашли, потому что кто-то предположил, что у прапорщика расстроился желудок. Да, его действительно нашли в уборной – Васенька Жемчугов, обернув предварительно свою тонкую шею полотенцем и взгромоздившись на стульчак, петлю завязал на балке, проходившей под самым потолком. Два офицера отвязали еще теплого Васю и понесли его мимо остолбеневших, пораженных этой неожиданной, жалкой смертью офицеров, которые снимали фуражки и крестились. И никто, кроме Лихунова, едва сдерживавшего задвигавшиеся в груди рыдания, и еще одного человека, не могли понять, зачем нужно было лишать себя жизни этому очень молодому и жизнелюбивому человеку. Тело Васеньки принесли на место проведения поверки, положили на землю там, где он стоял обыкновенно, фельдфебель удовлетворенно кивнул, посмотрел в книгу, громко прочел: «Васили Шемтшугофф», и поверка благополучно была доведена до конца. А открытые глаза покойника смотрели прямо в небо, а на прикушенных губах горела длинная строка слепого грека:
Тягостна брань, и унылому радостно в дом возвратиться.
Путник, и месяц один находяся вдали от супруги,
Сетует близ корабля, снаряженного в путь…
Смерть Васеньки Жемчугова что-то перевернула в душе у Лихунова. Во-первых, он нещадно судил себя за то, что не сумел ответить вовремя молодому человеку и заверить его в том, что никому не скажет об увиденном. Понятно, он и не собирался говорить, но следовало заверить в этом юношу, потому что было видно, как он возбужден. И вот за это Лихунов себя винил нещадно. Но потом в сознании всплыло и другое: виноват во всем этот лагерь, война, поставившие людей в совершенно дикие, неестественные условия, и ненависть к лагерю, к плену пронзила Лихунова сейчас, как никогда прежде, и он решил, что, несмотря на обещание германцев отправить его в Россию, несмотря на сомнения в успехе предприятия, он воспользуется предложением Тимошева и побежит…
Вечером накануне побега он сообщил о своем намерении поручику, и тот лишь кивнул и крепко стиснул его руку. Спешно собрал кое-какие вещи, не раздеваясь, лег на койку. Назначено было на два часа, и прекрасный швейцарский хронометр, подаренный Машей, лежал рядом с ним на подушке. Время текло страшно медленно. Лихунов ждал той минуты, когда поднимется Тимашев и даст ему знак, три раза тихо кашлянув. Вот на самом деле кто-то встал с постели и даже пошел к нему, нагибается над ним. Тимашев? Нет, бритый могучий череп Храпа огромным белым яйцом обрисовался в полумраке. Даже в темноте увидел Лихунов, как много ненависти в его глазах и в перекошенных губах. Попытался подняться, но тяжелая рука удержала его.
– Лежать! Никуда не пойдешь! – прошептал Храп, обдавая лицо Лихунова горячим, затхлым запахом. – Я вместо тебя, а вдвоем нам тесно будет. Не-на-ви-жу! Не-на-ви-жу!
И вдруг огромные, могучие руки Храпа, словно не повинуясь хозяину, медленно легли на горло Лихунова, который тут же вцепился в эти руки и попытался их оторвать, но большие пальцы жестких, как дерево, кистей Храпа уже впились в кадык, и горловые хрящи пошли назад, к позвонку, прекращая дыхание, помутняя сознание и волю. Вскоре Лихунов уже не чувствовал боли, а только слышал какую-то прекрасную, величественную музыку. Он не слышал, как к его постели подошел Тимашев, а Храп, успев убрать руки с его горла, показал на него поручику и сообщил, что пытался будить, но сон такой крепкий, что нет никакой надежды разбудить, и следует идти без Лихунова. Тимашев кивнул, и две фигуры с мешками за спинами двинулись в сторону дверей.
Лихунов пробудился оттого, что кто-то сильно тряс его за плечо и хлопал по щеке.
– Встать! Встать! – донеслось до его помутненного сознания. – Почему лежать?! Все выходи из барак!! – кричал ему фельдфебель, проводивший поверку, который одной рукой тряс Лихунова, а другой подносил к уху часы, что поднял с подушки.
Лихунов с трудом раскрыл глаза и увидел, что в комнате, кроме него и немца, никого нет. Он почувствовал боль в горле и вдруг вспомнил ночь, то, как его душил Храп.
– Встать! Встать! Выходить! Выходить! – не говорил, а кричал фельдфебель, не переставая разглядывать часы, которые все же не решился положить себе в карман, а небрежно кинул на постель. – Выходить смотреть концерт, концерт! – с идиотской усмешкой сказал фельдфебель и показал на дверь. – Вас всех будут смешить! – и рассмеялся совсем по-дурацки.
Лихунов с трудом поднялся и вышел во двор. Все офицеры, выходившие из бараков, подгоняемые окриками часовых и немецких унтер-офицеров, направлялись в сторону лагерного плаца, на котором собирали пленных лишь в особо важных случаях – когда объявлялся какой-нибудь указ коменданта лагеря или высшей немецкой администрации. Там уже была выстроена колонна военнопленных в виде буквы П. Лихунов прошел в первую шеренгу в самом конце колонны и увидел три тела, распростертые на земле. Трупы не были брошены кое-как, а лежали аккуратно вытянутые, параллельные друг другу. Руки – вдоль бедер, головы – с лицами, повернутыми вверх. Ночью шел дождь, и покойники, видно, некоторое время лежали где-то на открытом месте, потому что одежда и волосы были мокрыми. Это были тела Тимашева, Развалова и Храпа. Все военнопленные не отрываясь смотрели на убитых, потому что, все знают, – смерть привлекает своей необычностью гораздо больше, чем жизнь, каждодневная и заурядная. Лихунов еще увидел, что все обитатели его барака стоят как раз напротив лежащих тел – их то ли нарочно поставили поближе, то ли они сами выбрали это место, потому что жили с двумя из трех убитых – Развалов жил в другом бараке. Перед колонной с винтовками наперевес прохаживались с десяток караульных, уверенным видом своим свидетельствуя о предельной законности всего происходящего. Появился комендант лагеря со свитой из трех офицеров, зачем-то посмотрел на часы, словно боясь опоздать сделать что-то очень важное, без чего жизнь лагеря или даже целой Германии непременно прекратит нормальный ход. Это был пожилой и очень культурный с виду майор, седой и полный.
– Господа военнопленные офицеры, – стал говорить он по-немецки тоном человека, совсем не желающего говорить то, что говорит, но не имеющего права не говорить это. – Сегодня ночью случилось событие прискорбное и досадное. – Переводчик довел до не знающих немецкий язык смысл речи коменданта. – Досадное в двух отношениях. Первое – это то, что три ваших товарища, грубо нарушив лагерные требования, выкопав тайно подземный ход, ведущий за забор, пытались сегодня ночью самостоятельно, без участия немецких властей, сложить с себя обязанности военнопленного путем побега. Это нам очень досадно, господа, потому что германское правительство, и вы сами это видите, всеми силами стремится создать вам приличные, если не идеальные, условия существования. Во-вторых, досадно нам, конечно, и то, что с бежавшими мы по закону военного времени, а также ввиду их сопротивления, оказанного при задержании, поступили, без всякого сомнения, несколько… э-э… неаккуратно, но все же винить в этом надо только их одних. Я всех предупреждаю, господа, что всякие попытки снять с себя обязанности военнопленного без санкций германского командования, самовольно, чреваты такими вот последствиями.
Майор с гримасой сожаления указал рукой на трупы. Он уже собрался было уходить, потому что сказал ровно столько, сколько собирался сказать, но вдруг от колонны пленных отделилась какая-то странная фигура. Человек этот имел всклокоченные волосы и неопрятную бородку, на плечах его болталась какая-то тряпка – то ли одеяло, то ли плед, упавшая, правда, сразу же на землю, и Лихунов узнал Рауха, который, с ужасом косясь на убитых, прошел мимо них по направлению к коменданту и остановился от него в пяти-шести шагах. Майор заметно встревожился, переглянулся с офицерами, сопровождавшими его, караульные заметили его движение и шагнули к Рауху, который вдруг театрально поднял руки жестом балетного жреца, но тут же уронил их и громким, трескучим голосом заговорил по-немецки:
– Моя фамилия – Раух! Да, Раух! Но я не немец, я – православный! Немцы, я любил вас, но я тогда не знал вас, не видел вас! Я любил ваших героев, ваши легенды, я любил ваших королей, князей, я любил ваших философов, вашу музыку, ваш ум, вашу энергию, но теперь, немцы, я вас ненавижу! Вы злые, дикие звери, а не люди! Да, да, вы не люди! – Говоря это, Раух как-то странно наклонился, будто что-то поднять с земли, и приближался к коменданту, который, слушая полубезумные выкрики этого взлохмаченного человека, бледнел и шевелил губами, словно очень тихо говорил одному из стоявших рядом офицеров. Вот Раух оказался уже настолько близко от него, что плевок военнопленного оказался сделанным не напрасно и угодил чуть ниже витого погона коменданта. Но Рауху показалось недостаточным рассчитаться с теми, кто попрал, надругался над его идеалами. Пока комендант с негодующей, брезгливой гримасой был занят тем, что быстро выхваченным из кармана платком вытирал оплеванное плечо, Раух с каким-то диким воем, с простертыми вперед руками кинулся к нему и схватил за горло. Пожилой майор, у которого то ли от страха, то ли от сильного толчка подкосились ноги, неловко свалился навзничь, а Раух, крича: «Ненавижу! Ненавижу!!» – обеими руками сжимал его горло. Но один из опомнившихся караульных уже стоял после барахтавшихся на земле пленного и его тюремщика, и ничто не смогло бы в эту минуту удержать уверенную руку солдата, видевшего, как убивают его начальника. Удар окованного приклада, точный и тяжелый, пришелся Рауху прямо в висок, голубиный поручик тотчас выпустил горло коменданта, округлил заросший седоватой щетиной рот, будто собирался сказать удивленное «о-о», медленно поднес к виску правую руку и рухнул на землю вниз лицом. И Лихунов, стоявший в первой шеренге колонны, вдруг увидел, как сизый голубь, прошумев грязноватыми крыльями, опустился неподалеку от неловко упавшего человека, так любившего голубей, трижды повернулся на одном месте, то и дело наклоняя головку к земле, и тотчас улетел куда-то.
В колонне военнопленных что-то двинулось, по шеренгам прокатился гул, кое-кто даже вышел вперед, показывая на трупы, горячо размахивая руками, кричал:
– Звери!
– Палачи!
– Мы требуем немедленного следствия и суда над убийцами наших товарищей!
– Не позволим себя убивать! Мы офицеры, дворяне!
– Запугать нас хотите, колбасники гороховые?! А вот хрена лысого вам!
Комендант, которому помогли подняться, махнул караульным платком, и те, давно дожидаясь команды, клацнули затворами и навели на протестующих стволы своих винтовок. Кое-кто из пленных тут же перестал кричать и смешался с колонной, но другие с еще большим неистовством продолжали кричать, охваченные какой-то дикой яростью, азартом, совершенно не подчинявшимися рассудку. Но вот Лихунов увидел, как из колонны вышел кто-то ссутулившийся, жалкий, и он узнал Васильева. Пожилой штабс-капитан надтреснутым, каким-то чужим, диковато-плачущим голосом вдруг прокричал, и тут же все замолкли:
– Да пе-ре-стань-те вы-ы-ы! Это я, я во всем виноват! Меня судите! Я – предал убитых этих, на мне их кровь! Казните меня!! Мне они платили за то, что я шпионил за вами! Я им о подкопе рассказал, но не знал, что они убьют! Нет, я крови товарищей не хотел! Убейте, или я сам, я сам! – И Васильев, уже совершенно диким, не своим, каким-то визгливым голосом повторяя: «Я сам! Я сам! Я сам!» – вытащил из кармана пачку денег и, сопровождая слова безумным смехом, стал подбрасывать кредитки вверх, и деньги падали на землю, опускались на тела убитых, летели в колонну, и всякий, к кому прикасались они, брезгливо передергивался.
Комендант тоном, полным негодования, что-то шепнул одному из офицеров, и вот уже караульные волокли куда-то штабс-капитана, громко орущего: «Гре-е-шен. Кро-о-вь на мне!» и хохочущего, безумно, страшно, как хохочет филин в ночной лесной глуши.
А Лихунов смотрел на безумного Васильева, на трупы, и сознание его помимо воли выстраивало цепочку мыслей.
«Как все это случилось? Почему все так случилось? Залесский съел лепешку австрийца, но мог и не съесть, мог остаться в живых. Пленные австрийцы могли быть отведены в другое место, а не в Юров, Васильев мог сдержаться и не выстрелить, я мог поспешить и удержать Васильева, тогда его не посадили бы в тюрьму и немцы никогда бы не предложили ему шпионить за своими. Я мог и не натолкнуться на Храпа и Ваську, тогда Жемчугов остался бы живым, а Храп не поспешил бы уйти из лагеря, боясь, что я все расскажу другим. Зачем я был холоден к Развалову, не доверял ему, считал предателем, шпионом? Как я был несправедлив, и сколько во всем случайного, неумного, не поддающегося какому-то анализу, выходящему за пределы наших сил и понимания. Неужели нами на самом деле руководит какая-то могучая, слепая сила? Или нет и силы этой, а лишь безумная фантасмагория цепляющихся друг за друга случайностей, вершащих наши судьбы?»
Но наперекор всем этим мыслям, не со стороны рассудка, а от сердца поднималось что-то черное, большое, как бы заслонявшее все мелкотравчатые рассуждения его, и имя этой черной, беспросветной мгле, мгновенно объясняющей все виденное Лихуновым за последние несколько месяцев, расставляющей все знаки препинания в длинной, запутанной, корявой фразе, произнесенной неизвестно кем, наверное, Судьбой или Историей, было ВОЙНА.
И Лихунов уже прекрасно знал, что бороться с войной ее же средствами нельзя, но средств иных ему пока что придумать не удавалось, и это угнетало, терзало его, и он был замкнут, холоден и неспокоен.
ГЛАВА 27
«25 декабря мы сотворили молебен. Пропели гимн. Как трогают звуки его на чужбине и в неволе! У всех нас были слезы на глазах. Рождество пленное офицерство отпраздновало тем, что собрало около 4000 марок на посильную помощь больным пленным нижним чинам соседнего лагеря Гаммерштейн. Там числилось 80000 нижних чинов, но налицо было всего 16000, остальные на работах. Из этих 16000 около 4000 больных. Врачи просили чем-нибудь помочь этим больным, почему и устроили подписку. И раньше офицеры нередко отказывались в пользу нижних чинов от изредка (крайне редко) получаемых из России хлеба, сухарей, теплых вещей. Для себя и нижних чинов своего лагеря устроен был концерт…»
В феврале 1916 года в Нейсе особая медицинская комиссия вновь пересмотрела всех претендующих на обмен инвалидов и из сотни с небольшим человек отобрала всего пять. Лихунов был в их числе. Когда ему объявили совершенно опредленно, что он отправится на Родину, Лихунову, давно потерявшему надежду увидеть Россию, Петроград, вдруг все представилось столь реально, такой ощутимо-плотской стала давно лелеемая мечта пройти по набережной Невы, вновь побывать в квартире на Васильевском, где он когда-то жил счастливо с женой и дочкой, что прежнее чувство, чувство узника, возвращающегося домой после долгой разлуки, вспыхнуло в холодном сердце Лихунова ярко и горячо. И еще он подумал о возможности увидеть Машу, и встреча с ней, такая нереальная еще совсем недавно, из манящего миража превратилась в сильную надежду.
Но эти пятеро ждали отправки целый месяц. Наконец 25 марта, вечером, их вызвал комендант и объявил, что они отправятся через два часа. Предупредил, что будет подробнейший, тщательнейший обыск и что ни писем, ни документов с собой везти нельзя. Их отпустили по баракам, и для многих пленных было неприятной неожиданностью узнать, что письма их, готовившиеся для отправки с нарочным, придется отослать обычной почтой, то есть через немцев.
– Ну, что за свиньи, эти пруссаки! – возмущался кто-то. – Боятся, видимо, что при бесцензурной почте мир узнает об их бесчинствах в лагерях!
– А вы что думали? – откликнулся другой. – У германцев достаточно древняя культура, чтобы не стесняться дурных поступков, но слишком молодая, чтобы их не совершать.
Через два часа Лихунов и четверо его спутников-инвалидов уже стояли в кабинете коменданта. Аккуратный, чистенький старичок майор подал им квитанции с окончательным финансовым расчетом, предлагая убедиться самим, что за время нахождения в лагере Нейсе они все получали согласно норме, установленной правительством, которое теперь снимает с себя заботу по их обеспечению. Здесь же комендант нашел нужным сообщить, что он принял решение не унижать достоинство господ русских офицеров полагавшимся по правилам обыском. Потом старичок сказал проникновенно:
– Господа, сейчас вы отправляетесь в свое отечество, с которым наша держава все еще ведет войну.
Мы полагаем, что ваше пребывание в лагере Нейсе, признанном даже деятелями Красного Креста самым благоустроенным из всех германских лагерей, не оставит у вас неприятных воспоминаний и даже, льщу себя надеждой, принесет в будущем и известную выгоду, если вы попытаетесь воспользоваться приобретенными здесь навыками в организации практической, бытовой стороны вашей жизни. Всего вам самого наилучшего, господа. Пусть ваша отправка в Россию станет для вашего правительства хорошим примером того, как следует относиться к военнопленным.
Комендант закончил речь и резко дернул головой, изображая поклон. Аудиенция была закончена, хотя Лихунова так и подмывало спросить у коменданта, какие же конкретно навыки в организации практических житейских проблем он смог бы с пользой для себя почерпнуть из памяти потом, в России, но не успел спросить – им приказали выйти в коридор, где находились их вещи, и Лихунов сразу же заметил, что в его мешке уже успели порыться.
Все пленные, радуясь отправлению пятерых товарищей в Россию, высыпали из бараков на улицу, но инвалидов к ним уже не подпускали. Только священник из военнопленных подошел к отправляемым с крестом и благословил их. Еще за воротами лагеря Лихунову слышались крики:
– Господа! Передайте русскому правительству, чтобы позаботились о нас!
– Самому государю попытайтесь доложить! Пусть знает, что не предатели мы, а попросту несчастные, за Родину, за Отчизну пострадавшие!
– Пусть делают обмен! Драться, драться хотим! Передайте, господа!
Но как только эти крики перестали быть слышны, Лихунова уже не занимало то, что осталось у него за спиной. Он смотрел только вперед, где маячило что-то неопределенное и зыбкое, неуверенное и ненадежное, но все-таки желанное, то, ради чего еще можно было идти, чего можно было добиться, – свобода.
Их посадили в поезд, к удивлению Лихунова, даже вторым классом, и повезли. В дороге конвойные, уверенные в том, что люди, которым обещана свобода, и не подумают бежать, охраняли пленных совсем небдительно, так что на какой-то станции им долго пришлось будить одного стража, которого немецкое начальство вызвало зачем-то. В дороге Лихунов держался несколько в стороне от своих товарищей, с которыми прежде он был незнаком. И вовсе не потому, что тяготился общеньем с ними, – просто ему очень не хотелось сходиться близко с теми, кого судьба, он был уверен, скоро навсегда оторвет от него. Он попросту устал от расставаний. В различных немецких городках в поезд сажали других военнопленных инвалидов, радостных, уверенных в том, что к Пасхе они будут уже на Родине.
Как-то раз на остановке Лихунов, сидевший в купе у открытого окна, услышал разговор невидимых собеседников – русские военнопленные дожидались посадки в поезд. Был теплый весенний вечер, навевавший лирическое, очень невоенное настроение, поэтому, должно быть, голоса звучали приглушенно-мягко и совсем не соответствовали содержанию рассказа.
– А вы как, простите, в плен попали? – спрашивал один.
– Да как… обыкновенно. В октябре четырнадцатого гнали немцев от Варшавы, и я был ранен, но в спешке нашими забыт. Пролежал в поле несколько дней… наших нет, смотрю, идут немцы. Обратился за помощью к офицеру немецкому. «Знаем мы вас, – говорит, – подойду, а вы выстрелите. Отбросьте в сторону револьвер, тогда помогу». С великим трудом вытаскиваю револьвер, бросаю в сторону, тогда немецкий рыцарь забирает его, а заодно и мои часы и кошелек в придачу, и, посмеиваясь, уходит. Подходит немецкий врач. «Ну, этот, – думаю, – поможет», и прошу его помочь. «У нас нет для вас бинтов, – отвечает врач, – для своих едва хватает». – У меня есть перевязочные пакеты», – говорю ему. «Ах, есть? Ну-ка, давайте их скорее!» Отдал я ему пакеты, он их взял и ушел, да еще напоследок русской свиньей обругал. Только на третий день стащили меня в какой-то хлев, где уже были раненые пленные. Они-то и помогли перевязаться мне, разорвав какую-то рубаху.
А Лихунов слушал этот рассказ и не мог понять, зачем вспоминает этот человек то, что хорошо бы забыть и никогда больше не вспоминать, по крайней мере теперь, по дороге домой.
В Штральзунд, портовый город в Померании, на самом берегу Балтийского моря, их привезли через три дня, и, когда приказали освободить вагоны, никто не мог понять, зачем их привезли сюда, а не в Россию, куда и направлялся поезд. Но никто из конвоиров не мог им ничего сказать. Их выстроили в колонну и повели по городу, и немцы-горожане, видя эту нестройную колонну лишенных рук и даже ног больных, истерзанных войной и пленом людей, совсем не походивших на врагов, к удивлению Лихунова, ждавшего ругательств, насмешек, оскорблений, не ругали и не оскорбляли пленных, потому что война, измучившая и их самих, хоть и не смягчила, но просто утомила их сердца каждодневной ненавистью к врагу, убивавшему их знакомых и родных, лишавшему их хорошей пищи, покоя и надежды. А над узкими улочками старинного городка проносились яростно, пронзительно горланившие чайки, они летели прямо над колонной, и пленным казалось, что крик этот жуткий пророчит им жалкий, позорный конец. Зачем их привезли сюда?
Концентрационный лагерь Штральзунд-Дэнгольм располагался на двух островках в Балтийском море, носивших название Дэнгольм, как раз напротив города Штральзунда, поэтому и был назван немцами бесхитростно этим двойным именем – Штральзунд-Дэнгольм. Состоял он из трех каменных казарм и нескольких деревянных бараков. Здания стояли на приличном расстоянии друг от друга, а на свободном пространстве устроены были садики и цветнички, которые, правда, ко времени прибытия новой партии пленных инвалидов еще не успели зазеленеть и чернели смоченной дождями землей.
Всех прибывших в лагерь инвалидов заперли отдельно от прочих военнопленных в специальный карантинный барак, объяснив перед этим, что привезли их сюда затем, чтобы комиссия, назначенная германским генеральным штабом, еще раз освидетельствовала всех.
– Понятно,– тихо сказал молоденький подпоручик, у которого в руках разорвалась граната и из десяти пальцев имелся лишь один мизинец на левой руке, – нас хотят перепроверить, насколько мы еще способны воевать.
Приезда на острова комиссии инвалиды дожидались целый месяц. Кормежка в лагере была из ряду вон худая. При кухнях и в лавочках околачивалось большое число здоровых, сильных парней из немцев, призванных на службу из семей, как говорили, состоятельных, а потому купивших себе эти безопасные, теплые места, где можно было сытно питаться, обирая бесправных пленных, объедать которых их патриотическое нравственное чувство считало своим долгом, и не бояться смерти.
Наконец приехала комиссия, и больных по очереди стали приглашать на перепроверку. Лихунова все не вызывали, хотя прошли почти все, и он измучился в ожидании приговора германских судей от медицины и воинства, призванных определить, не способен ли он, одноглазый, почти потерявший зрение, принести им какой-нибудь вред. А инвалиды возвращались с комиссии опустошенные, злые, в отчаянье – почти всех признавали непригодными к обмену.
– Это же изверги, изверги! – кричал штаб-ротмистр с густыми, холеными усами, у которого была запущенная язвенная болезнь желудка, протекавшая с сильными болями. – Они даже разговаривать со мной не стали, только спросили, действительной ли я службы офицер, и сразу говорят – цурюк! Ну не сволочи ли они? Я же подохну, подохну на их пище!
– Ну а меня почему от обмена отставили? – чуть не плакал молоденький прапорщик интендантской службы с ампутированной по колено ногой. – Разве мне теперь служить?
Однорукий капитан, совсем не огорчившийся тому, что получил отказ, мрачно шутил:
– А можете служить, можете. Будете на складе счетами пощелкивать, а немцы, народ точный, в ваших операциях, молодой человек, особый для себя вред видят. Обсчитаете, думают, их как-нибудь…
– Да ну, не болтайте вы! – досадливо махал рукой прапорщик и спешил уковылять в сторону.
Скоро выяснилось, что критерием отбора для отправки в Россию было все что угодно, но только не физическое состояние инвалида. Комиссия обыкновенно почти и не осматривала больных, а руководствовалась какими-то совершенно иными соображениями. Интересовались профессией инвалида до войны, его чином, летами, национальностью и вероисповеданием. Сравнительно легче проходили священники, чиновники, врачи и лица, имевшие невысокие чины, поступившие в войска из запаса. Профессиональные военные, особенно старших чинов, не имели почти никаких шансов пройти, разве что, если они находились при смерти, болея чахоткой или неизлечимыми душевными недугами. Сравнительно легко утверждались к отсылке в Россию лица с запущенным сифилисом, но таких было немного.
Лихунов предстал перед комиссией через полтора месяца после начала ее работы, то есть уже в июне. Деревца в искусственных, жидких садиках Штральзунд-Дэнгольма уже зазеленели и уютно шелестели листвой, обдуваемые со всех сторон шалым морским ветерком. В одном из помещений каменной трехэтажной больницы за очень длинным столом Лихунов увидел военно-медицинский синклит, состоявший из нескольких врачей, офицера генерального штаба и коменданта лагеря майора фон Буссе, очень молодого и очень красивого человека, как видно, из приличного семейства, сумевшего приобрести для своего члена право не воевать в действующей армии. Лихунов смотрел на членов комиссии спокойно, потому что был уверен, что сумеет убедить их в своей полной непригодности убивать соплеменников этих людей.