355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Карпущенко » Капитан полевой артиллерии » Текст книги (страница 14)
Капитан полевой артиллерии
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:20

Текст книги "Капитан полевой артиллерии"


Автор книги: Сергей Карпущенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)

ГЛАВА 19

Еще только занималась заря, а германские тяжелые орудия начали бомбардировку «Царского дара». Огромные, многопудовые массы металла, начиненные страшной силой, спрятанной до поры в их толстых оболочках, с воем неслись к невысоким, некрасивым строениям, прятавшим в глубине своих подземных казематов людей, страшно боящихся этих летящих ублюдков. Многопудовые металлические чудовища падали на землю неподалеку от серых, приземистых верков форта, вырывали с корнем деревья и подбрасывали их высоко вверх, иные снаряды попадали прямо в железобетонный панцирь форта, раскалывались, и из них вырывалась страшная сила, спрятанная в сталь людьми, желающими смерти других людей. Но страшной этой силы было совсем недостаточно для того, чтобы убить сидевших в каменных погребах форта солдат, потому что другие люди, не менее талантливые, чем те, что создавали огромные дальнобойные пушки, долго думали над тем, как защищать своих соплеменников от кошмарной силы накормленных взрывчаткой стальных чудовищ. И десятифутовая скорлупа, за которой прятались люди, лишь сотрясалась, терзаемая жестокими укусами снарядов, но не ломалась, не рушилась, как того хотели нападающие, и берегла под собой измученных страхом людей, превратившихся сейчас в одно многоголовое животное, но шептавшее молитву одними устами.

Лихунов был уверен, что сразу же за артиллерийским обстрелом начнется атака пехоты, поэтому, едва стихла страшная, изматывающая канонада, он полез на установленную рядом с орудиями вышку, чтобы узнать наверняка, откуда немцы начнут наступление. По счастью, вышка совсем не пострадала от обстрела, не задели снаряды и артиллеристов, скрывавшихся в хороших, крепких блиндажах. Он успел заметить лишь, что те вылезали из укрытий бледные, с дергающимися губами, крестились, но тут же чувство долга возвращало им и разум, и решимость – проверяли, не повреждены ли пушки, устанавливали на орудиях прицельные приспособления, тащили из ровиков лотки с патронами. Делали все это совершенно молча, с нахмуренными лицами, словно затаив на немца крепкую обиду за то, что заставил их бояться его орудий.

С вышки Лихунов увидел изрытое страшными воронками пространство перед фортом, множество поваленных, выдранных с корнем деревьев. Посмотрел на стены форта – на железобетонных верках в нескольких местах виднелись глубокие выбоины, сколы, но разрушений значительных он не увидел. «И впрямь египетская пирамида», – успел он подумать, но тут же вновь ушел в пространство, раскинувшееся за густым проволочным заграждением, – оттуда сейчас должны были двинуть немцы. И на форте тоже догадались об этом. На валганге уже копошились люди, занимали свои места у бруствера стрелки, подтаскивались пулеметы, до Лихунова доносились команды, но через минуту все замерло в ожидании боя, и из леса, всего в восьмистах саженях от форта, вдруг вышли первые цепи германской пехоты. Немцы отделились от зелени леса почти незаметно, неслышно. Их серо-зеленые мундиры показались вначале колыхнувшимся кустарником, но вот уже стало видно, что это живые люди, идущие чуть согнувшись с интервалом шагов десять-пятнадцать между каждой цепью. Они явились перед Лихуновым, ждавшим их появления, так неожиданно и так близко, что он на несколько секунд замешкался, соображая, какой скомандовать прицел, но внезапное оцепенение оставило его, и Лихунов, перегибаясь через перила вышки, прокричал стоявшему неподалеку Кривицкому:

– По пехоте противника! По визирной трубке! Прицел шестнадцать! Трубка десять! Картечь! – И когда его команда, перелетев от одного к другому, явилась уже не в образе слов, а руками артиллеристов была перелита в металл орудий и стала чем-то по-настоящему плотским и страшным, он, до последнего атома тела проникаясь убеждением в том, что совершает сейчас нечто важное или даже великое, совсем не похожее по значительности своей на обыкновенное выполнение воинского долга, на стрельбу из пушек, на убийство идущих на тебя людей, прокричал, задыхаясь собственным голосом, яростным и беспощадным: – Беглый ого-о-онь!!

И конец его команды был пожран жестоким ревом батареи, лаем задергавшихся в припадке пушек, голодных, ненасытных, ошалевших тут же от злобы на сделавших их людей, а поэтому безжалостных к ним. И Лихунов, не думая о смертельной опасности, подстерегавшей его здесь, на открытой площадке стоявшей безо всякого укрытия вышки, жадно приник к окулярам бинокля и видел, как забелели над головами врагов белые вспышки шрапнельных разрывов, и цепи тут же разметались, потеряли свою воинскую стройность, и многие люди попадали, корчась, а другие – залегли, не в силах подняться от страха, а третьи побежали к лесу. Лихунов слышал, как с валганга верков «Царского дара», из его узких щелей-амбразур, тоже ведется жестокий огонь из винтовок, пулеметов, казематных пушек, что с левого фланга форта стреляет другая полевая батарея, но ему сейчас казалось, что люди на опушке леса падают и умирают лишь от стрельбы его батареи, и все на этом жестоком, кровавом поле повинуется лишь ему одному, принявшему на себя и славу побеждающего, и позор убийцы.

Батарея его была засечена противником очень скоро, и из-за леса, со стороны Псутских Пеньков, понеслись в его сторону германские снаряды. Два или три разорвались неподалеку от вышки, но Лихунов не обратил внимания на них, потому что неотрывно следил за полем, за цепями немцев. Не заметил он и того, что один осколок резанул по козырьку фуражки, а другой ударил в нагрудный карман, где лежали часы, подаренные Машей.

– Константин Николаевич, господин капитан, слезайте, слезайте! – отчаянно кричал Кривицкий Лихунову, неловко задрав вверх голову и как-то глупо размахивая рукой. – Слезайте сейчас же! Мы же договорились – я на вышке буду!

Но Лихунова словно приковали к площадке, откуда атака немцев и безжалостное их истребление были видны ему так хорошо. Вскоре все пространство, заключенное между лесом и проволочными заграждениями форта, было плотно умощено телами в изодранных шрапнелью мундирах, с изуродованными пулями головами, – не спасли их каски из прекрасной немецкой стали, – телами, лежащими в некрасивых, нелепых позах, застигнутыми неприличной поспешностью смерти слишком внезапно, так что, падая, некогда было думать о позах, да и вообще о чем-либо, – хотелось скорей умалиться до невидимой малости, поскорей стать НИЧЕМ, чтобы не быть мишенью.

Но резервы все из того же ландштурма и ландвера сменяли уничтоженные шрапнелью цепи, и другие шли на жалящую огнем громаду форта уже по телам своих павших товарищей, шли как загипнотизированные, опьяненные двумя стаканами шнапса, прикрываясь саперными лопатками, ободряя себя протяжным, звериным «хо-о-ох!» и верой в могучего кайзера Вильгельма. И огонь не успевал свалить некоторых из них, и они, добежав до колючей проволоки, принимались с остервенением резать ее, не замечая, как разрывают себе ладони острыми шипами. Но здесь, открытые для огня, они вдруг на мгновенье застывали, будто услышав внезапно чей-то далекий голос, словно звавший их бросить никчемное занятие и идти в его сторону. А пулеметы форта рвали тела этих смельчаков, кромсали их так, что начинали дымиться мундиры, и они тряпичными жалкими куклами повисали головой вниз на колючей проволоке, совсем непохожие на людей, а их радостные, освобожденные от давно тяготивших их оболочек души устремлялись в поднебесье, откуда взывал к ним чей-то властный, но и милосердный голос.

Только к вечеру немцы прекратили атаки, и были высланы санитары с носилками, которые принялись убирать раненых и убитых.

Были потери и на батарее, но орудия, к счастью, остались неповрежденными. Раненых отправили в крепость и полночи занимались тем, что возили на батарею патроны из форта – за день боя были использованы снаряды и передков, и зарядных ящиков.

На следующий день немцы вновь бомбардировали «Царский дар» сорокадвухсантиметровыми фугасами и снова не причинили форту великого вреда. И как только замолкли большие калибры, в атаку двинулась пехота, которая теперь была куда осторожней, старалась использовать лощину, где огонь не настигал их, часто залегала, зарывалась в землю. Спустя три часа вновь заговорили тяжелые калибры немцев, пытаясь врасплох застать защитников, открыто действовать на валгангах форта. Но прицел был взят неверно, и бомбы стали падать на выдвинувшийся вперед ландвер, терпевший в течение часа сильные потери. К концу дня немцам все же удалось занять окоп, вырытый в двухстах саженях от верков центральной части форта, который по неосторожности почему-то был не занят русскими.

Батарея Лихунова безостановочно стреляла по пехоте немцев беглым огнем, но и по ней стреляли. За день выбыло еще несколько нижних чинов и было безнадежно повреждено одно орудие. Все трудней становилось подвозить патроны. На вышку Лихунов уже не залезал – под непрерывным обстрелом батареи это было делом безрассудным. Атака в тот день прекратилась внезапно, и на завоеванном пространстве, в наспех вырытых окопчиках и в большом русском окопе, зарывшись в землю, остались ночевать немецкие солдаты, старики и юноши, совсем не считавшие себя выигравшими сегодняшний бой.

Спали в ту ночь на батарее по очереди, потому что снова нужно было возить патроны и ремонтировать орудийные окопы. Но канониры, бомбардиры, фейерверкеры, видел Лихунов, не выказывали ни малейшей слабости, потому что каждый знал, что их судьбы успели забрести туда, откуда им не поможет выбраться никто, кроме них самих. Кривицкий, осунувшийся, с посеревшим лицом, но счастливый от удачи последних дней, подошел к Лихунову, пытавшемуся с фельдфебелем определить, совершенно ли безнадежно повреждено орудие.

– Бесполезно, – поднялся Лихунов со злым лицом. – Отвезти его в сторону, чтобы не мешало, – сказал он фельдфебелю и принял из его рук тряпицу, чтобы вытереть запачканные смазкой ладони. И, уже обращаясь к Кривицкому, заявил: – Какая жалость! Всего-то ухо отбито, что с компрессором соединяет, а на месте отремонтироваться не сможем. Обидно!

– Ну что ж, – улыбнулся юноша, – будем с тремя воевать.

– Даже если одно останется, и то… – хмуро, но решительно сказал Лихунов.

Кривицкий посмотрел на Лихунова с обожанием. Он совсем не помнил свою обиду за тот ненужный, нелепый выговор, сделанный командиром два дня назад.

– Конечно, конечно! – горячо заговорил он. – Если одна всего пушка на батарее останется, и тогда даже воевать будем! Только, пожалуйста, Константин Николаевич, голубчик, не лазайте вы больше на вышку – ведь это счастливая случайность только, что вас еще не убило там. Ну обещайте мне! Прошу вас.

Кривицкий смотрел прямо в глаза Лихунову с такой преданностью и сыновьей нежностью, что память вновь назойливо подсунула ему тот недавний эпизод, которого Лихунов внутренне безумно стыдился, хотя и не показывал виду.

– Я обещаю, поручик, – как можно доброжелательнее сказал он, – завтра послать на вышку вас. Надеюсь, счастливая случайность и вас не обойдет.

Лихунов увидел, как украсилась улыбкой, счастливой и восторженной, лицо молодого человека, но не смог не заметить, что в глазах его вспыхнул и погас огонек тревоги, хотя он и подумал тотчас, что это ему только показалось.


* * *

Утро третьего августа выдалось туманным, что было очень важным для штурмующих. Пространство едва просматривалось с вышки, но Кривицкий, как казалось молодому человеку, делал верные наблюдения, и все посланные к проволочным заграждениям германские пионеры [1]  [1] Представители инженерных частей, обеспечивавшие продвижение войск.


[Закрыть]
были уничтожены огнем трех орудий батареи Лихунова. Но вот опять заохала тяжелая артиллерия немцев, бивших уже не по форту, а по засеченным в минувшие дни полевым батареям русских, находившихся на флангах форта, и одновременно с действием крупнокалиберных гаубиц против центрального редюта «Царского дара» вновь были посланы штурмовые колонны ландвера, еще более отважного по причине усиленной винной порции, выданной солдатам по особому приказу генерала Безелера.

Казалось, что ворота адовой бездны растворились. Земля под ногами артиллеристов сотрясалась, удушливо пахло толом, в ноздри, в горло набивалась пыль поднятой в воздух земли, вывороченной взрывами, делавшими людей глухими, рвавшими им барабанные перепонки, отбрасывавшими их славные тела на десяток саженей. Но эти люди, оглушенные, ослепленные взрывами, все же тащили к своим маленьким пушкам патроны, втискивали их скользкие тела в разогретые стрельбой орудия и палили туда, где, по их предположению, находились другие люди, и, не видя результатов своей стрельбы, радовались уже тому, что их пушки дергались назад, когда они тянули шнур, и что на землю выпадала пустая дымящаяся гильза, когда они дергали на себя рукоять затвора.

А Лихунов, весь облепленный грязью, с перекошенным судорогой азарта лицом, сознававший, что сейчас происходит именно то, чего он так страстно желал, сам наводил орудия на цель, которую представлял лишь каким-то нездоровым, сверхчувственным чутьем, хотя иногда до него доносился откуда-то издалека голос его помощника, кричавшего с вышки о том, куда следует стрелять. Мысль о том, что Кривицкого могут убить, мгновенно озарила сознание Лихунова лишь в самый разгар обстрела, когда всю батарею уже заволокло дымом и мельчайшей завесой пыли. «Что я делаю? Надо приказать мальчишке спуститься! Он погибнет!» Лихунов обернулся в сторону вышки, стоявшей в пятнадцати саженях от левого орудия, и с ужасом увидел, что деревянная семисаженная вышка горит. Отчего она могла так быстро вспыхнуть, Лихунов не мог понять, но несомненным было для него сейчас лишь то, что по лестнице Кривицкий спуститься уже не сможет.

– Паша! Паша! – неистово заорал Лихунов, впервые называя по имени своего помощника. – Прыгай вниз! Не бойся, прыгай! Приказываю! Вышка горит!

Сквозь рваные клочья дыма Лихунов видел, как на площадке вышки мечется от перила к перилу фигурка поручика, который, казалось, силился перегнуться через ограждение, но ему то ли было страшно, то ли не хватило сил. Одежда на нем уже горела.

«Он ранен!» – со страхом подумал Лихунов и снова заорал:

– Да прыгай же ты-ы-ы!!!

Но Кривицкий прыгать, как видно, не мог. Он уже только лежал на помосте площадки, была видна лишь одна его голова, которую он с трудом оторвал от досок настила и с трудом прокричал:

– На прово-лочное… наводи-те… режут… прицел… тринадцать!

И пламя, подточив где-то внизу деревянную опору вышки, вдруг сделалось больше, взметнулось над покореженными, сложившимися в гармошку обломками, взвилось факелом в небо, смрадное и черное, рассыпало пепел и искры и тут же укоротило само себя до размеров печального погребального костра.

Из-под обломков вышки Кривицкого достали уже мертвым. Тело его было обезображено огнем, и в скрюченных, почерневших пальцах он сжимал бинокль. Лихунов смотрел на труп помощника, и вдруг что-то клокотнуло у него в горле, но самообладание тут же вернулось к нему, и он сказал стоявшим рядом канонирам, вытаскивавшим наблюдателя из-под обломков:

– Бинокль… возьмите у него. Он мне нужен… если не разбился… – И, еще раз посмотрев на убитого войной молодого человека, пошел отдавать приказания.

И батарея стреляла… Но вскоре было подбито еще одно орудие, потом второе, перебито до двух третей прислуги, и патронов, даже с учетом того, что стрелять могла лишь одна пушка, оставалось лишь на полчаса боя. А немцы заняли уже ров форта и готовились к последнему штурму…

Взрыва Лихунов не услышал, но увидел лишь яркую, ослепительно белую вспышку и почувствовал острую боль, пронзившую его висок. И тут же черный, некрасивый, смрадный мир, который еще недавно он так любил и ненавидел одновременно, мир войн, насилий и узаконенных злодейств, сменился совершенной пустотой, которую он, однако, каким-то краешком, одной частичкой мозга своего все же ощущал и даже удивлялся, что может быть на свете такая тишина. И из тишины этой вдруг постепенно вышел, точно родился, тонкий, серебристый смех его покойной дочери, забытый им надежно. Он улыбнулся, удовлетворенный, и больше не слышал ничего – ни смеха этого, ни тишины.


* * *

Лихунов не знал, что уже вечером часть форта «Царский дар» была взята силезским ландвером, что командование крепости хотело было вернуть потерю и послало одиннадцать батальонов пехоты, но контратаки почему-то не было предпринято, и скоро весь пятнадцатый форт оказался в руках у немцев. Закрепившись на нем, они предприняли попытку взять с ходу форт шестнадцатый, но с большим уроном отошли. Каково же было удивление Безелера, когда на следующий день послышались взрывы и все увидели, как над не взятыми еще фортами в небо ползут черные громадные клубы дыма. «Русские взрываются! Русские взрываются!» – вопили солдаты ландвера, подбрасывая вверх свои островерхие каски. Но германское командование еще не знало наверняка, что значат эти взрывы, не знало до тех пор, покуда твердо не установило, что русские отступают к линии внутренних фортов. И сразу же весь немецкий фронт пришел в движение, и не только пехота, но и артиллерия двинулась в направлении реки Вкры, мосты которой оказались зажженными. Бригада генерала Пфейля попыталась переправиться, но была жестко обстреляна русскими, поэтому решили дождаться тяжелой артиллерии, и вскоре силезские полки уже находились на другом берегу.

На всех участках фронта защитники Новогеоргиевска уходили, выполняя данный им приказ, однако на всех участках, уходя, защитники пытались завязать серьезное сражение. Но сдавались форт за фортом, и солдаты ландвера, предчувствуя скорую победу, даже забывали осторожность, проникая так близко к укреплениям фортов, что погибали сотнями от собственного артиллерийского огня. Все плотнее и плотнее стискивала крепость петля наступавших германских полков. За отступающими массами русских, буквально след в след, наступали немцы, пока почти одновременно не сошлись они у главной крепостной ограды, у самой цитадели, где укрепились горстки не желавших сдавать Новогеоргиевск смельчаков. Но их сопротивление было коротким.

Одновременно с приказом взрывать форты принимались и другие не менее полезные решения. Сжигались склады с продовольствием или просто отдавались на разграбление, срочно портили винтовки, орудия, топили в Нареве патроны, корабли речной флотилии, уничтожали аэропланы, телефонные станции, расстреливали лошадей.

Вечером комендант крепости генерал-от-кавалерии Бобырь обратился в главную квартиру генерала Безелера с предложением подписать безусловную капитуляцию и в отношении не павших еще участков крепости.

Вскоре горнист протрубил отбой, и начальник штаба с белым флагом ездил на автомобиле по Новогеоргиевску. Четвертого же августа в крепость въехали немецкие уланы, и, как утверждают, на другой день ее посетил император Вильгельм, чтобы поздравить победителей и увидеть русский Илион, павший за неделю.

ГЛАВА 20

Да, Маша на самом деле полюбила Лихунова сразу, едва увидела его в своем доме, едва услышала немного глуховатый его голос, голос человека очень несчастного, как сразу решила она, которого нельзя не любить, потому что он сильно страдает и взывает к состраданию. И способ оказаться рядом с ним она нашла мгновенно, потому как состояла в Обществе Святой Евгении с самого начала войны, но в деле себя до Новогеоргиевска ни разу не испытала и со страхом думала – а сможет ли она переносить вид ран и крови и страданий? И уже расставшись с любимым человеком тогда, у госпитальных ворот, пришлось Маше вскоре увидеть и раны, и кровь, и страдания тех, кого ежедневно все больше и больше везли с передовых. Поначалу Маша ужаснулась, но скорее не оттого, что кровь и раны, увиденные ею, оказались отвратительными – хотя они действительно ей были неприятны, – но тому, что люди, их имевшие, казались ей в страданиях своих эгоистичными и злыми. А ведь она хотела всех любить! Но сердце ее, чуткое и нежное, вовремя шепнуло: ты боишься ран и крови, потому что представляешь их своими, потому что любишь себя, а не этих людей, которые раздражают тебя своим капризным вниманием к себе, жалобами, стонами, которые совсем не похожи на героев, а выглядят слабыми, самовлюбленными неврастениками.

И Маша принялась изживать в себе неприязнь к требовавшим внимания раненым, их раны, даже самые страшные, гнойные, зловонные, уже не вызывали у нее отвращения. Она присутствовала при тяжелейших ампутациях, слышала скрип ножовки, пилившей кости, хруст расходящихся под скальпелем хирурга тканей, спокойно, но еще с изумлением смотрела на блестящее, перевитое сеткой сосудов бьющееся сердце, скользкий зеленоватый кишечник, научилась ловко зашивать раны, бинтовать, делать клизмы. Ее девичьей стыдливости пришлось спрятаться куда-то, потому что каждодневно она имела дело с откровенной и грубой мужской наготой, бинтуя раненых, невольно прикасаясь к запретным частям мужского тела, приносила судно, держала его, пока они, смущенные и злящиеся на свое бессилие, справляли естественные надобности покалеченных войной тел. Женщина, давно уже жившая в ней, отказалась видеть в этих людях мужчин, и не потому вовсе, что в них, раненых, страдающих и слабых, мужского оставалось слишком мало, но оттого, что чувство жалости и милосердия, укоренившееся в ней, никогда бы не позволило увидеть в них орудие утоления, успокоения ее негромко волновавшегося природного начала.

Раненых становилось все больше, не хватало коек, и санитарам пришлось сколачивать в проходах какое-то подобие кроватей из широких досок. А фронт все приближался к цитадели, и все тревожней становились вести, поступавшие с передовой. Теперь в открытую говорили, что крепость со дня на день падет и немцы устроят резню наподобие тех, которыми славились турки. Но Маша не боялась этих слухов, – она страшилась лишь одного: того, что горячо любимый ею человек может погибнуть. Никаких сведений о Лихунове она не имела целый месяц, не знала, погиб ли он или еще воюет, но когда привозили новую партию раненых, она с колотящимся сердцем ходила от носилок к носилкам, страшась узнать Лихунова в тех, чьи лица были изуродованы ранами, спрашивала у легкораненых, не знают ли они о капитане полевой артиллерии по фамилии Лихунов, но ни узнать среди бойцов своего любимого, ни выведать от них что-нибудь о нем Маша не могла, и жестокая, ядовитая тоска нестерпимо больно терзала ее надежду, заставляла думать, что тогда, у госпитальных ворот, они простились навсегда.

И вот, когда разрывы снарядов слышались совсем недалеко, а в крепости уже громили склады, горели зажженные кем-то здания и беженцы, искавшие спасения в цитадели, обезумев от страха, с воем носились по улочкам Новогеоргиевска, в одноэтажное здание госпиталя санитарная фура привезла новых раненых. Старший врач, выйдя на крыльцо, заорал на возницу:

– Ну куда прешься?! Вези в третий, не знаешь разве, что нет у нас больше мест? Бинтов нет, йода нет, коек тоже нет! Ничего нет!

– Ваше высокородие, – заканючил спрыгнувший с козел санитар, – ну еще хоть пяток душ примите. Из-под пятнадцатого форта, настрадались они там, антиллерия…

– Никого не приму! – еще ожесточенней закричал врач. – Вези в третий, тебе говорят!

Но санитар, намаявшийся, как видно, с ранеными и умевший разговаривать с начальством, уезжать не спешил.

– Ну хоть ахфицера-то прими, ваше высокородие. В голову раненный сильно, помрет дорогой, ежели не примешь. Осколок в голове торчит…

Маша, помогавшая обычно принимать привозимых на санитарных линейках раненых, стояла на крыльце подле врача, и, едва услышала об артиллеристах, об офицере, ее вдруг что-то словно толкнуло в спину, направляя к фуре с брезентовым верхом. Она отдернула грязный с кровавыми пятнами полог – на просторной телеге лежали на мятой, гнилой соломе человек семь. Трое или четверо, терзаемые болью, громко, протяжно стонали, другие лежали молча – или померли дорогой, или были милосердно покинуты сознанием, не дававшим этим людям испытывать страдания.

– Костя! – громко, сорвавшимся на рыдание голосом позвала Маша, и, несмотря на то что ей никто не ответил, она уже знала наверняка, что здесь, на этой грязной соломе лежит любимый ею человек.

Маша быстро вернулась к врачу, уже собравшемуся уходить.

– Господин старший врач, – своим низким решительным голосом удержала она уходившего. – Я молю вас, примите хотя бы того… офицера… Я отдам ему свою койку, прошу вас.

Старший врач, не старый еще мужчина, ответил со свойственным многим военным врачам хамством:

– И сами с ним ляжете? Да? Ну просто чудесненько! – Но, увидев, как полыхнула ненависть в красивых карих глазах девушки, испугался собственной грубости и с деланной снисходительностью сказал: – Ладно, пускай занесут офицера, на ваше попечение…– И ушел с крыльца, недовольный собой и злой на этого обросшего щетиной санитара, на раненых и на войну.

Из помещения приемного покоя вышли два санитара – здоровые малые в грязных фартуках, их дыхание откровенно свидетельствовало о пристрастии к казенному спирту. Подошли к фуре и лениво выудили из-под брезента того, на кого указал им сопровождавший повозку. Маша стояла в стороне, не замечая, как заламывает в волнении руки, переплетая пальцы. В человеке, небрежно положенном на носилки, не было ничего, похожего на Лихунова. Разве могла узнать она глазами того изящного, похожего на гвардейца офицера в прекрасно сшитом мундире в этом грязном, исковерканном болью теле? Китель у лежащего на носилках отсутствовал, был снят зачем-то один сапог, вся рубашка была залита кровью, верхнюю часть головы скрывала неумело наложенная повязка, грязная, с просочившейся кровью, залившей и низ лица, но уже засохшей и превратившейся в черную корку. Руки этого человека лежали вдоль бедер, но не были расслаблены, как это обычно можно видеть у находящихся в забытьи, а крепко сжимались в кулаки, будто раненый нарочно сжал их, чтобы преодолеть нестерпимую боль. И все же Маша знала, что видит перед собой Лихунова, но уже совсем иного – не того, кто сидел у нее дома со стаканом кваса в руках, не того, кто стрелял в неизвестного ему человека, и даже не того, кто прикасался к ее телу своими мягкими, нежными руками. В этом Лихунове она не видела уже ничего мужского, героического, поэтому и ее женская природа смотрела сейчас на этого беспомощного человека не обыкновенной стороной, желающей обычно от мужчины признавать в ней будущую мать, любовницу, но частью совсем иной, особенной, подчиняющей все тленное, земное назначению даже более высокому – быть милосердной к людям. Оттого и узнала она его не глазами, а сердцем своим, застучавшим теперь спокойно, ровно – возлюбленный был рядом с ней, нуждался в ней и, значит, находился в ее власти.


* * *

Лихунов был тяжело ранен в голову осколком шестнадцатидюймового снаряда, когда еще не уничтожили полностью его батарею и когда еще немцы не заняли «Царский дар». Первую перевязку, впопыхах, под непрерывным огнем, ему сделал батарейный фельдшер, а на перевязочный пункт Северного сектора его на руках донесли легкораненый канонир и денщик, белорус Игнат. Там, на перевязочном, осколок, пробивший височную кость и застрявший в глазном яблоке, трогать не решились и отправили тотчас бредившего, находившегося в забытьи Лихунова в крепостной госпиталь с транспортом раненых нижних чинов. Цитадель уже обстреливалась, обстреливались и госпитали. Один госпиталь загорелся, другой был подожжен своими, и перепившиеся санитары занялись грабежом. В третьем госпитале старший врач не принял раненых, заявив, что крепость через день падет и пускай немцы сами заботятся о пленных, выхаживают и кормят их. Устроить Лихунова удалось лишь в самый переполненный ранеными госпиталь, где осколок из его виска извлекли и вылущили глазное яблоко, но его все время лихорадило, открылось рожистое воспаление обоих глаз, он все время бредил, и врачи были уверены, что жить ему осталось совсем немного.

А в галлюцинациях своих он видел все одно и то же: бой у форта, толпа пьяных немцев, штурмующих заграждения колючей проволоки, повисающие на ней серо-зеленые фигурки убитых им людей-марионеток, звон разрывающихся в рваных клубах дыма шрапнельных стаканов, треск деревьев, вырываемых с корнем ужасной силой тяжелых немецких снарядов, их скрежещущий вой и фонтаны разрывов совсем рядом с разогретыми стволами дергающихся в безумном танце боя орудий его батареи. Но потом внезапно все смолкало, и на черной завесе могильной, страшной тишины, точно капелька росы, появлялся тихий, ломкий голосок его умершей дочери, который был давно уж забыт Лихуновым, однако живший в нем неслышно, тайно.

Он бредил и тогда, когда крепость пала и в ней, внезапно превратившейся в кучку безобидных, безобразных по форме строений, бесполезных и бессмысленных, уже разгуливали германские солдаты, очень гордившиеся тем, что смогли взнуздать за неделю такого свирепого скакуна, а поэтому наглые, как все победители, смелые и пьяные. Да, многие из них просто пили, радуясь тому, что остались в живых, другие, обзаведясь дюжиной консервных банок с баварской свининой, упивались купленной у голодных, вшивых беженок любовью, третьи уже спешили отправить на родину посылки с боевыми трофеями и вновь кидались на поиски тех, кто за несколько пфеннигов, не торгуясь, отдавал им добытое в чужих сундуках, шкафах, кошельках и карманах.

Но Лихунов обо всем этом еще не знал. Он жил лишь своим бредом или, когда сознание возвращалось к нему, своей болью, нестерпимой и страшной. Ни на японской, ни теперь, на германской, он не был ранен даже легко и представления о сильной боли имел лишь самые смутные. Он часто видел смерть, видел умирающих в диких мучениях, когда вылезают из орбит глаза и стоны переходят в звериный рев, но все это были чужие муки, к которым Лихунов оставался почти что равнодушен, не обладая способностью страдать болью чужого тела. Теперь же рана терзала его самого, и в его сознание, довольное тем, что все происходящее на поле боя перед его глазами, то, в чем участвовал он лично, очень нужно людям, начинало заползать какое-то сомнение. Терзаясь по ночам ужасной болью, он словно начал наделять своим страданием, таким понятным, близким для него сейчас, всех тех, кто корчился от диких мук там, на поле перед фортом. Но Лихунов пугался этого сомнения и говорил себе: «Нет! Нет! Все, что я делал, командуя батареей, работает на будущее! Да, все это страшно, и люди, помня страх, когда-нибудь поймут, что убивать друг друга не просто бесполезно или безнравственно, а попросту убийственно, глупо! Да, да, они поймут, поймут! И все случившееся в той мясорубке у форта «Царский дар» спасет в дальнейшем гораздо больше жизней, чем было потрачено на доказательство ненужности войны». И по мере того как боль его растворялась в новой, здоровой плоти, являющейся взамен растерзанной старой, исчезала и появившаяся неизвестно откуда способность вживлять себя в других людей, становиться ими и болеть их ранами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю