Текст книги "Провокатор"
Автор книги: Сергей Валяев
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
– Вот и все, – сказал Кулешов.
– Спасибо, – ответила Сусанна и обняла его за плечи. – Иди ко мне, дурачок. Подрочи свою девочку во все трубы! – И впилась в кулешовские губы, как вампир.
Неопытный юноша тыкался в мягкую женскую грудь, слюнявил ее и ощущал губами резинотехнический вкус. "Как прокладки, – думал он. – И это есть любовь?" – недоумевал он.
– Ну же! Сюда-сюда! – требовала соседка. – Ну, мальчик, будь активнее!
– И миллионы граждан, е'их мать, все шире и активнее участвуют в управлении делами своего государства, – вещал телевизор. – В совместном труде и борьбе сформировался, спаянный идейно-политическим единством, могучий, неутомимый, ебливый и гордый народ-богатырь...
– О, какой он у тебя богатырь! – горячилась Сусанна. – Давай-давай, не бойся, там как в хатке.
Кулешов был индифферентен, поскольку находился в ошарашенном состоянии от столь бурного натиска и любвеобильного азарта той, о которой он мечтал бессонными ночами.
Наконец с ее и Божьей помощью юноше удалось проникнуть богатырской плотью в зону VIP, и после нескольких неумелых поступательных движений Кулешов вдруг почувствовал сладостную волну – волна вскипела и обрушилась на него, раздавливая волю, судьбу и ложь жизни.
М. раскачивал качели, сомнамбулистическая Зинаида стояла на них. Режиссер кричал, требовал, просил, он не хотел, чтобы его жена сошла с ума. "А если мы уже все спятили? – спрашивал он себя. – Разве мир не сошел с ума, коль позволяет бросать на заклание злокачественным, как опухоли, идеям миллионы и миллионы жертв?"
– Давай-давай, родная! – требовал он. – Я – за Петра, а ты – Аксюша! Вспомни Аксюшу! Начали: "Только ты долго этого разговору не тяни, а так и так, две тысячи рубликов до зарезу мне; вот и конец. Либо пан, либо пропал".
Аксюша. Да-да. До стыда ли тут, когда...
Петр. Что – когда?
Аксюша. Когда смерть приходит.
Петр. Ну полно, что ты?
Аксюша. Вот что, Петя. Мне все пусто как-то вот здесь.
Петр. С чего же?
Аксюша. Я не могу тебе сказать с чего, я неученая. А пусто, вот и все. По-своему я так думаю, что с детства меня грызут горе да тоска; вот, должно быть, подле сердца-то у меня и выело, вот и пусто. Да все я одна; у другой мать есть, бабушка, ну хоть нянька или подруга; все-таки есть с кем слово сказать о жизни своей, а мне не с кем, – вот у меня все и копится. Плакать я не плачу, слез у меня нет, и тоски большой нет, а вот, говорю я тебе, пусто тут у сердца. А в голове все дума. Думаю, думаю.
Петр. А ты брось думать! Задумаешься – беда!
Аксюша. Да нельзя бросить-то, сил нет. Кабы меня кто уговаривал, я бы, кажется, послушалась – кабы держал кто! И все мне вода представляется.
Петр. Какая вода?
Аксюша. Гуляю по саду, а сама все на озеро поглядываю. Уж я нарочно подальше от него хожу, а так меня и тянет хоть взглянуть; я увижу издали, вода-то между дерев мелькнет, – так меня вдруг точно сила какая ухватит, да так и несет к нему. Так бы с разбегу и бросилась.
Петр. Да с чего же это с тобой грех такой?
Аксюша. Сама не знаю. И дома-то сижу, так все мне представляется, будто я на дно иду и все вокруг меня зелено. И не то чтоб во мне отчаянность была, чтоб мне душу свою загубить хотелось, – этого нет. Что ж, жить еще можно. Можно скрыться на время, обмануть как-нибудь; ведь не убьют же меня, как приду; все-таки кормить станут и одевать, хоть плохо, но станут.
Петр. Ну что уж за жизнь...
Аксюша. А что ж жизнь? Я и прежде так жила!
Петр. Ведь так-то и собака живет, и кошка; а человеку-то, кажись, надо бы лучше.
Аксюша. Ах, милый мой! Да я-то про что ж говорю? Все про то же. Что жить-то так можно, да только не стоит. И как это случилось со мной, не понимаю! Ведь уже мне не шестнадцать лет! Да и тогда я с рассудком была, а тут вдруг... Нужда! да неволя! уж очень душу ссушили, ну и захотелось душе-то хоть немножко поиграть, хоть маленький праздничек себе дать. Вот, дурачок ты мой, сколько я из-за тебя горя терплю...
Петр. Ах ты, горькая моя! И где это ты так любить научилась? И с чего это твоя ласка душу разнимает, что ни мать, кажется, и никто на свете... Только уж ты, пожалуйста... Ведь мне что же? Уж и мне за тобой... не миновать, выходит.
Аксюша (прыгает с качелей). Ну, уж это твое дело. Ведь уж мне не узнать, будешь ли ты меня жалеть или будешь смеяться надо мной. Мне со своей бедой не расстаться, а тебе дело до себя, мне легче не будет.
Петр. Нет, уж ты лучше подожди; хоть немного, да поживем в свою волю.
М. целует Зинаиду в лоб:
– Умница! Спасибо! Молодец! Хор-р-рошо! Ты моя любимая, ты моя... Давай еще? Что-нибудь вечное? Что?
– Я вспомнила, – сказала Зинаида. – ОН же говорил... Ты помнишь, что ОН говорил?
– Кто?
– ОН же сказал, что ты, несомненно, связан с нашей советской действительностью или общественностью, что ли? И конечно, не можешь быть причислен к разряду "чужих"?
– Ну-ну, а дальше? Не помнишь? Но совершает, сукин сын, порой неожиданные и вредные скачки от живой жизни в сторону классического прошлого... Ты думаешь, родная, мне была индульгенция? Это так было давно. Так давно, что никто и не помнит. А помнят, что я на пятый год Октября выпускал спектакль с посвящением: Первому бойцу Красной Армии Льву Троцкому!.. – Отмахивает рукой. – А-а-а! Ну их! К чер-р-рту! Давай-ка мы с тобой скаканем в сторону классического прошлого!.. Оп!
Мой друг Вава Цава – человек слова, вот что приятно. Неприятно, что он секретный сотрудник, но это к делу не относится. Он позвонил по телефону и назначил встречу. У меня в руках будет газета, предупредил. Это в каком смысле, не понял я. В самом прямом, ответил сексот.
Разумеется, я опоздал – у памятника ученому Тимирязеву маячил какой-то весьма подозрительный тип. С газетой в руках. Но это был не Цава. Я бы своего товарища тут же узнал. И поэтому сел на лавочку. Тип покружился у памятника и тоже опустился на скамейку.
– Александров, ты не пунктуален, – процедил сквозь зубы.
– Цава? – изумился я.
– Тсс!
– Ты что? Зачем весь этот маскарад? Очки? Борода?
– На всякий случай.
– Совсем плох! – И покрутил пальцем у виска.
– Это твои, Александров, дела плохи. – И жмурился от солнечного осеннего света. Листья начинали покрываться желтизной, подрагивали от синего ветра. По аллеям юной шлюшой гуляла молодая осень.
– Почему?
– Пять тысяч баксов имеются?
– П-п-пять, – выдавил я из себя, – тысяч долларов?
– Именно.
– Н-н-нет... – И задал пустой вопрос: – А зачем?
– Пять штук, оказывается, стоит на сегодняшний день жизнь, – ответил мой друг. И объяснил популярно, что в вышестоящую судебную инстанцию пошла просьба о помиловании моего подопечного Кулешова; а в той инстанции есть ход к одному удивительно душевному человечку; и этот самый душевный человечек готов оказать услугу, но поскольку у него в одночасье сгорели дача, машина, квартира, то он нуждается в материальной помощи.
– Бред какой-то, – не выдержал я. – Чтобы дача, машина, квартира – и сразу?..
– Ты глуп, Александров, – вздохнул мой приятель. – Ты в какой стране живешь? Если у него все это не сгорело, то когда-нибудь сгорит. Быть может.
– А, тогда другое дело, – сказал я, сраженный непритязательной, однако убедительной логикой. – Только где это я поимею пять тысяч штучек?
– Иметь можно женщину, – тут же заметил циничный Цава. – Деньги – это власть. А власть, как известно, берут. Следовательно: деньги надо взять.
– Где?
– Неожиданный вопрос.
– М-да, – смутился я.
Вава Цава рассеянно взглянул на меня, снова нацепил на нос солнцезащитные очки, спросил:
– Отказываешься от затеи?
– Почему? Нет.
– Деньги – это не проблема, – проговорил тогда мой друг. – Проблема в другом.
– В чем же?
– Не понимаю: зачем тебе все это надо?
Я не ответил. Некоторые листья уже отмирали от ветвей и, кружась в не защищенном от ветра, синем пространстве, опускались на холодеющую землю.
– Зачем? – повторил мой друг.
– А тебе зачем этот маскарад?
– Жить хочу интересно.
– И я тоже хочу жить.
– Живи, – пожал плечами Цава.
– Но согласись: у нас такая содержательная жизнь... такая она удивительная, что каждый из нас... каждый... может оказаться в камере смертников. Или ты не согласен?
И друг Цава, пройда и оптимист, двурушник и актеришко, искуситель женских сердец и скалдырник, мздоимец и эгоцентрист, сукой-буду-не-забуду, проговорил:
– Да, я бы не хотел сейчас оказаться на месте...
Режиссер буйствовал на сцене, он требовал от великой актрисы, чтобы она перешла в другую эпоху:
– Да, я – Арман, великолепный светский щеголь! А ты – Маргарет, ты Дама с камелиями, ты удивительна и прекрасна!
– Мне нужно переодеться, – просила Зинаида.
– Нам не нужны одежды! – смеялся М. – И так на наших плечах одежды эпох. Начинаем. Сигизмунд! – Из оркестровой ямы появился дирижер. – Поиграй нам, товарищ! – И упал на колени перед актрисой. – "Я не покину тебя больше... Слушай, Маргарет, мы сейчас же уедем отсюда. Мы никогда не вернемся сюда... Будущее принадлежит только нам..."
Маргарет. Говори! Говори! Я чувствую, как моя душа воскресает от твоих слов, как мое здоровье возвращается от твоего дыхания... Я говорила сегодня, что только одно может спасти меня... Я уже не надеялась, и вот ты! Не будем терять времени, будем жить, моя жизнь ускользает, но я остановлю ее на лету... Но скажи, скажи мне еще раз, что ты любишь меня!
Арман. Да, люблю, Маргарет, вся жизнь моя принадлежит тебе... Что с тобой, Маргарет? Ты бледнеешь?!
Маргарет (приходя в себя). Не бойся, друг мой! Ты не знаешь, я всегда была... упадок сил... Но это быстро проходит. Смотри, я улыбаюсь. Я полна сил, все хорошо... Это – порыв к жизни!
Арман. Ты дрожишь...
Маргарет. Ничего, ничего!
Арман. Боже мой, Боже мой! Скорее за доктором!
Маргарет. Но если твое возвращение не спасло меня, то ничто не спасет... Рано или поздно человек должен умереть от того, чем он жил. Я жила любовью и умираю от любви.
Арман. Не говори так, Маргарет. Ты будешь жить, ты должна жить.
Маргарет. Я умру, и у тебя останется обо мне чистая память... При жизни всегда будут пятна на моей любви... Поверь мне... Поверь, умирать нетрудно... Никогда не было так хорошо...
М. Осторожно целует родное лицо:
– Ты великая! Ты бессмертная! Ты вечная! Вечная!!! – Орет: Сигизмунд! Кого хоронишь, каналья!!! Иди сюда и смотри и запоминай: перед тобой Актриса! Смотри и запоминай!
– Зиночка, простите меня... я... я... никогда больше, – лепетал старый еврей, прижимая к груди скрипку.
Актриса молчала, слушала штормовое сердце М., а тот требовал:
– Сигизмунд! Золотой! Что-нибудь... великое!..
– О! Для вас таки!.. Я... я...
– Что-нибудь... прозрачное... с синевой... вечное... как молодая осень...
И заиграла скрипка. И под ее звуки медленно танцуют двое, он и она, великий режиссер и великая актриса.
– И никого нет, – говорит она.
– Нет? – переспрашивает он. И кричит: – Эй-е-е-е!
– Эй-е-е-е! – Она тоже кричит.
– Эй-е-е-е! – И в глубине, на огромном полотнище, проявляется ТЕНЬ, своими очертаниями напоминающая известный портрет – рука вождя приподнята в приветствии, и кажется, над миром навис карающий, безжалостный меч.
– Эй-е-е-е! – И зажигаются, вспыхивают яркие тысячегранные огни. ТЕНЬ на полотнище начинает точно плавиться.
– Эй-е-е-е! – И сцена заполняется актерами Первого революционного театра.
И играет скрипка, и в ее звуках – голоса эпохи, прекрасной, яростной и трагической.
И еще в этой эпохе звенит колокольчик – это М. несет колокольчик над собой и актерами, словно окропляя себя и их звуками:
дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь
дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь
дзинь дзинь дзинь дзинь
дзинь дзинь дзинь
дзинь дзинь
дзинь
д
з
и
н
ь
между землей и небом
на высоте горизонта
пространства вольного власть
выстрел
точно подзатыльник
и он упал
но еще жил
жил
и быть может поэтому так счастливо сучил ногами по тяжелому полу камеры следственного изолятора агонизируя в бурлящей эмбриональной волне испражнения крови оргазма и памяти.
Уже потом, после всего случившегося, я, анализируя события, попытался понять, в чем же была наша ошибка, которая привела к трагической развязке.
Ошибки не было. Была бессмысленная, запрограммированная на исполнение смертного приговора работа чудовищного механизма разваливающейся власти.
Но тогда мы жили настоящим и, наивные, верили в то, что расположение звезд на небосклоне будет для нас благоприятным.
Мы договорились с Цавой, что он появится тотчас же, как прояснит окончательно вопрос о денежном вознаграждении, а также вопрос о посещении убийцы Кулешова.
Дни шли-шли-шли, как прохожие по тротуарам. Потом наступил ноябрь с дождиком, мелочившимся в окна. Я лежал на тахте и привычно смотрел на экран телевизора, где разворачивались исторические события: к Дому Союзов стекалась серая, как сель, толпа моих соотечественников, чтобы попрощаться с выдающимся политическим деятелем эпохи попрыгуньи, хохотуньи и любительницы молоденьких палок-скалок А. Б. П.
И зазвонил телефон. У меня дурная привычка поднимать трубку даже в скорбные для всего человечества часы.
– Это я, – сказал Цава. – Ты знаешь новость?
– Знаю.
– Откуда? – удивился.
– Смотрю телевизор.
– А-а-а! – понял Цава. – Новость моя куда неприятнее.
– Что такое?
– Наш-то человечек дуба дал!
– Как это? – растерялся я.
– Обыкновенно: в ящик сыграл, козел.
– Не богохуйствуй!
– Не буду, но приеду.
– Приезжай, – ответил и снова принялся смотреть на экран телевизора.
Я смотрел на скорбный людской сель и задавал себе вопрос: что с нами происходит? Что? Наверное, ничего не происходит.
Ничего.
Пришло время никаких людей. Лучшие были истреблены, оставались те, кто мог приспособиться к лязгающим над головой механизмам костедробилки, запущенной великими человеколюбивыми "механиками" ХХ века.
Я смотрел на экран: на постаменте – гроб; он утопал в цветах; лицо державного покойника не видно. А на алом атласном фоне поблескивало драгметаллом бесчисленное множество медалей и орденов. Я смотрел на экран: под холодным мокрым ветром колыхалась густая траурная процессия. Мне тридцать три, подумал я, и я ищу иуду. А его не надо искать. Он внутри всех нас.
Всех?
в тот день Кулешов повздорил с Сусанной. Он хотел на ней жениться. "Я люблю тебя", – говорил он ей, пуская слюни. "Дурачок, – смеялась она, вольная птаха, – я помню тебя на горшке, жених!" И Кулешов обиделся, и в растрепанных чувствах явился на дежурство в котельную.
Котельная была старая и работала на древесном угле. В те последние весенние дни отопительного сезона кочегарил Сушко; сменщик находился в огорчительном для всех, люмпен-пролетарском запое. По этому поводу Сушко честил весь Божий свет и настроение имел не адекватное своему южному, возбужденному, жизнеутверждающему характеру. Он мелко ловчил, приворовывал, менял и при этом любил повторять: "Там, где прошел хохол, жиду делать нечего". Частенько Сушко отлучался, прося Кулешова накормить печь угольком. И Кулешов не отказывался. Он распахивал чугунные заслонки и в огромное прожорливое зево вбрасывал питательные для огня сланцы. Разбуженная стихия поначалу ворчала, жадно давилась от пищи, а потом торжествующе ревела в стесненном печном пространстве. Куски пламени вываливались на пол, разбрасывая звездную окалину. Кулешов сквозь щели заслонок смотрел на огонь, слушал его трудолюбивый голос и о чем-то думал.
Я часто встречаю убогих стариков. Они согбенно бродят в бронзовых от грязи шинелях, ковыряются в пищевых бачках – выискивают продукты питания. Они, наверное, хотят есть?
И я думаю...
Что же я думаю?
...Приходит Цава в те уникальные минуты, когда над безбрежным людским морем на фоне зубчаток кирпичной стены, качаясь лодкой, плыл дорогой глазетовый гроб. Рыдали близкие. Мой друг тащил из сумки бутылки водки. Время же на площади остановилось – мир остановил дыхание. И наступила уважительная к покойнику тишина. Потом гроб стали вкладывать в могилу, и случилось маленькое ЧП, поскольку похоронная бригада за долгим отсутствием настоящей работы утеряла навык – гроб, выскользнув из холеных рук, с гулким ударом на всю страну саданулся об ухоженное дно могильной ямы. Зарыдали от испуга близкие и скрипки. Могильщики спешно заталкивали пласты земли в могилу.
– Варварская, блядь, страна, – сказал Цава, разливая водку, прозрачную, как жизнь идиотов в образцово-показательном дурдоме.
Окна задрожали от хлопков орудийных залпов, и в стылом молибденовом воздухе, набирая мощь, заныл давно забытый звук заводских и фабричных гудков.
– О Боже! – вздохнул мой товарищ и пошел закрывать форточку.
Я же нарезал колбасу. Она цвела плесенью и смердела мочевиной, однако полностью удовлетворяла нашим безмерным запросам. Во всяком случае, куда приятнее пить водку, заедая ее такой, уморенной в подвалах, колбасой, чем покоиться у стены с коллективом соратников...
– Ого! Погляди-ка, дружок! – И по голосу своего друга я понял: происходит нечто занимательное.
Что же я увидел?
Я увидел – над блеклыми, мокрыми крышами домов всплывала огромная дутая ботва аэростата, тащившая за собой вверх раму. И в той раме я увидел фанерное полотнище – торопливо изображенный с интеллигентным обличьем вождь смотрел на мир сквозь очки, смотрел смуро и загадочно.
– Ну что? Пьем за здравие ЧК? – спросил Вава Цава.
– За кого? – удивился я.
– За него, у которого холодная голова, горячее сердце и так далее.
– И "так далее" – это как? – не понял я.
– Поживешь, – пообещал сексот, – узнаешь.
на радостях Иван Иванович Цукало неприлично наклюкался. Он бегал в исподнем по коммунальной квартире и орал благим матом:
– Он вам всем покажет, е'мать! вашу в бога! душу! Он порядок наведет в стране! Я его знаю! Вместе служили! Чекисты всегда стоят на страже правопорядка!!!
Иван Иванович, уже пенсионер, в каком-то смысле не врал: он и вправду однажды служил под началом того, кем восторгался. Дело давешнее: одна из братских стран социалистического содружества заартачилась и решила сбиться с верного и прямого пути в коммунизм. Пришлось проутюжить мещанские презентабельные проспекты танковыми подразделениями. В одном из бронированных монстров находился и старшина Иван Иванович Цукало. После выполнения ответственного задания партии и правительства солдатики под его командованием очищали боевые машины. Самое неудобное и сложное дело было в выковыривании из гусениц костей. Мясо резали на куски, цепляли крюками, а вот с контрреволюционными костями дело обстояло туго. Воины-освободители махали кайлами, матерились и костерили тех, кто, проявив политическую близорукость, своим вызывающим поведением нанес вред не только всему содружеству, но и дорогостоящей технике.
Котельная при горбольнице работала исправно, как когда-то советские танки на чужих площадях. Кулешов кормил углем печь и мыслил о покинутой им Сусанне. "Я люблю тебя, моя мечта, – говорил он ей, – выходи за меня замуж". "А на что, сердечный, будем жить-поживать?" – спрашивала она. "Я работаю", – отвечал он. "И сколько рваных имеешь?" – "Разве счастье, милая, в деньгах?" – "Говори-отвечай, недоделанный, сколько получаешь за труд?" смеялась забава. Он называл сумму. Сусанна заливалась смехом – она за один отсос у молокососов получала в сто раз больше.
– Эх, жизнь – копейка, – утешал товарища Сушко, лежащий на топчане. Забудь суку и живи счастливо, – советовал. – Правильно я говорю, Глотов? обращался к напарнику.
Тот вроде бы числился кочегаром, но эту умирающую профессию не уважал. "Я есть работник морга", – говорил Глотов, однако зарплату огнепоклонника получал исправно. Жаден был до дензнаков, вот беда.
Работой в морге он в каком-то смысле дорожил. Всяк человек смертен, а у каждого покойника имеются родные, близкие, товарищи, друзья, сослуживцы, полюбовницы, собутыльники, доброжелатели; и каждый из них, что примечательно, страшится оказаться скупердяем перед живыми. А поскольку Глотов жил в морге – ему всучивали денежку. За что? За то, что встретил приветливо, что провел к хранилищу, расчищая путь от вареных трупов, что показал попорченную насильниками дочку или убиенного в уличной драке сыночка, что придержал за локоток, от увиденного качнулся и рухнул мир... Работник морга мзду брал не потому, что нуждался в ней, но исключительно по причине сочувствия к горю и боязни своим конкретным отказом обидеть доброго человека.
Те, кто возвращался с похоронных торжеств в печали, был отвлечен от горьких дум: в одном из дореволюционных домов с мортирным хлопком вышибло крестовидную оконную раму. Как затычка, потом говорили свидетели. Из многометрового свища домостроения вырвался странный чудовищный зверь. Как змей, утверждали свидетели. Гонимый порывами ветра и оставляя за собой широкий шлейф, он устремился в стратосферу. "Это было так страшно, что я преждевременно родила", – жаловалась одна из свидетельниц. Но, уткнувшись в плотные облака, загадочное явление природы распалось на составные. Как снег, говорили свидетели. Однако это был не снег – с неба на них падала бумажная требуха. Она покрывала крыши, улицы, деревья, автомобили, детские коляски, лица, орудия, катафалк, студенток, троллейбусы, милиционеров, пожарных, солдат оцепления. Нарезанные газетные полоски, как вермишель, вспоминал один из них.
Участковый и коллектив понятых решили проверить источник загрязнения окружающей среды. Никто не открывал дверь подозреваемой квартиры. Тут же появились инициативные умельцы – и ход к разгадке был свободен. В коридоре был обнаружен... нет, не труп, а в стельку невменяемый Иван Иванович Цукало, который начал было цитировать Основной Закон РСФСР, мол, гражданам республики гарантируется неприкосновенность жилища, его, впрочем, не слушали, пиная бока; в одной из комнат обнаружили старушку, она еще жила, лежа в загаженной нечистотами и испражнениями кровати и бредя слабоумно: "Будет гражданская война, будет гражданская война..."; еще одна дамская комнатенка была совершенно пуста; и наконец – взломали нужную дверь. Бумажная масса обрушилась на пришельцев, смяла их ряды, поволокла по коридору, на кухню, в другие жилые помещения, на лестничные марши. Пожарные тут же принялись бороться со стихией – водная целенаправленная сила остановила врага. "Я чуть не погиб, – жаловался один из свидетелей, сначала от бумаги, потом от воды, это черт знает что!"
Героическому участковому удалось-таки проникнуть в комнату с рядом компетентных товарищей, которых общественность поставила в известность о безобразии. "Не иначе резидент, вот тебе крест!" – божился один из ярких представителей общественного мнения.
Бредя по колено в вязкой жиже, товарищи с внимательными взглядами приметили в углу неприхотливое движение. Было выхвачено личное оружие; к сожалению, оно не понадобилось: из жижи был извлечен замористый остов одряхлевшего существа. Оно подавало признаки жизни.
– Ты что за чмо? – спросили существо.
В ответ крупная дрожь пробила душевнобольную старческую плоть.
– Пиздец, – сказал участковый и принялся оформлять обязательный в таких случаях протокол.
Я и Цава сидели на кухне – и хорошо сидели. За окном и на душе ноябрил вечер.
– Слушай, Александров, убери-ка ведро, – попросил наклюкавшийся Вава.
– П-п-почему? – трудно спрашивал я.
– Что – п-п-почему?
– Ведро?
– Помойное, – вспомнил Цава. – Я боюсь.
– Кого?
– Жены твоей.
– П-п-почему? – трудно спрашивал я.
– Что – п-п-почему?
– Жены боиси-и-и!
– А ты ее любишь?
– Люблю.
– И я люблю?
– Что-о-о?
– В смысле, Родину люблю, – утверждал Цава, он же Цаава. – А ты любишь?
– Люблю!
– А что ты любишь?
– Ж-ж-жену!
– Не-не! – мотал головой мой друг. Он почему-то был далеко-далеко. Вот я люблю Сибирь и с-с-соляные копи!.. А ты?
– А я люблю балет, – отвечал я. – И минет, конечно. – Металлический отсвет от окна искажал действительность. – Гимнастику еще люблю. Женскую, разумеется.
– Женскую и я люблю.
– Сплоченные семьи люблю. Разнообразие культур и обычаев. Музыку. Водку.
– Водку и я люблю.
– Науку люблю. Научно-технический прогресс. Пустыни.
– Там верблюды, – правильно заметил Вава.
– Долины люблю, – продолжал я. – Дождь. Солнце, снег, лед. Чистые улицы, маленькие квартиры, в которых живут большие семьи, солдат, марширующих как заводные, открытые пространства, людей, разговаривающих громкими голосами, блядей, стоящих рачком-с, военные учения, первый спутник...
– Ну ты даешь, Александров, – сказал Цава. – Надо же так нажраться!.. А по какому поводу у нас праздник-то? – вспомнил.
– Интересный вопрос!
– Я от тебя, дуралея, протрезвел, – обиделся мой товарищ.
– А тебе пить нельзя.
– П-п-очему?
– Потому что ты у нас сексот!
– В каком смысле?
– Стукач! – И тут же мир переворачивается, и я вижу себя вбивающимся в угол от яростного удара моего же приятеля. – Я от тебя, дурака, тоже трезвею, – заметил я с нового места. – Наливай!
– Иди ты!
– Куда?
– Откуда пришел, дятел! – рычал Цава. – Сам стучишь.
– На машинке, между прочим.
– Между прочим, я тебя просил: моя фамилия – Цаава! Документ показать? Паспорт показать?
– Не надо. Верю.
– И веришь, что я стучу?
– Теперь уже не верю, – отвечал я осторожно, выбираясь к столу. – За что пьем-то?
– За упокой души.
– Кого? – удивился я. – Этого... звездочета?..
– За упокой нашего человечка. Обмишурился он, однако. Не вовремя помер. Сексот, мать его так.
– И он сексот? – удивился я.
– Он такой сексот, как я сексот, – сказал Цава. – Так выпьем же за нас, сексотов – сексуально ответственных товарищей.
И мы выпили за любовь.
прокурор, тот самый, метр с кепкой, был именно тем человечком, у которого в перспективе могли сгореть дача, квартира, машина и проч., или это был судья, засудивший молодого преступника Кулешова, – это, впрочем, не столь важно. Для дела важно было, что он получил повышение и оказался снова вершителем чужой, конвоированной обстоятельствами судьбы.
Прокурор любил свою работу, любил мясистую храпящую жену, растущих, требовательных своих детей и молоденькую секретаршу Настеньку. Запросы близких и родных превышали возможности честного труда. И поэтому судье приходилось грешить. Увы-увы, что делать, если государство не способно было по справедливости оценить его тяжелый и напряженный труд.
В тот день, последний для себя, он чувствовал себя преотлично. Кровь бурлила в членах. Бойкое сердце грел задаток. Жена уехала на дачу. А Настенька соблазнилась провести вечерок в ресторации, а после... Судья притормаживал игривое воображение – работа есть работа: он готовил Вопрос о помиловании гражданина Кулешова, о котором так ходатайствовала общественность. К мнению общественности необходимо прислушиваться, не так ли?
Да-да, умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, вызванного насилием или тяжким оскорблением со стороны потерпевшего, а равно вызванного иными противозаконными действиями потерпевшего, если эти действия повлекли или могли повлечь тяжкие последствия для виноватого или его близких, – и в этот ответственный момент в приемной возник шум. Дверь непристойно, с ударом, распахнулась, и в кабинет ворвалась безумная женщина в пестрых одеждах. В ней, вульгарной и небрежной, прокурор признал свидетельницу по делу, его вновь так занимающему.
– У-у-у, мой сладенький! Я вся твоя! Бери меня! Епи меня! На! На! На! – И срывала с себя абсолютно все одежды.
Надо сказать, что от подобного преступного демарша в стенах Правосудия судья несколько прижух, если выражаться интеллигентно, но быстро нашелся:
– У меня не приемный день.
Однако несчастная голая шлепнулась животом на стол, как на мусорном пляже в Серебряном бору, и предприняла гнусную попытку покушения на честь прокурора, клацая зубами и визжа:
– Дай свободу! Свободу! Освободи-и-и!
Прокурорская честь внизу была спасена расторопными, рачительными сотрудниками охраны. Безумную скрутили и отправили в образцово-показательный сумасшедший дом.
"Боже мой, – медленно приходил в себя судья, – у меня ведь действительно не приемный день?"
Уже был глубокий вечер, когда пришла О. Александрова. Я был весьма пьян, но ее таки угадал:
– Ж-ж-жена?
– Свинья! – сказала она. – Свиньи!..
– Ну, Оксаночка? Зачем ты так? – вмешался Цава. – У нас горе.
– Какое?
– Задаток накрылся. Мой.
– Цава, разве счастье в деньгах? – поинтересовался я. – Я тебе отдам.
– Ты?
– Я!
– Откуда?
– Пьесу поставят... все театры... мира и Европы... и РСФСР!
– Какая пьеса?
– Замечательная.
– Про любовь?
– И про любовь тоже... И про ненависть!.. И про страх!.. И про храбрость!.. И про гнусь!.. И величие духа!.. И про нас!.. И про тех, кого нет!
– А разве такая пьеса нам нужна?
– Нам?.. Это кому?
– Народу!
– Не знаю, – замешкался я. – Нужна... будет... когда-нибудь!..
– А жрать хочется сегодня!
– А этого тебе не хочется? – Я протрезвел. И зарылся в бумагах. Сейчас я тебе прочитаю.
– Не надо!
– Надо, Цава, надо. "Меня здесь били, больного шестидесятишестилетнего старика, клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам... и в следующие дни... по этим красно-сине-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом... я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты..."
– Д-д-д-д-давай выпьем!
– Д-д-д-д-давай!
И мы выпили за мою пьесу под названием "Генеральная репетиция осенью 1937 года". Мы выпили за тех, кто погиб в рубительном отделении отлаженной машины государственной власти. Мы выпили за тех, кого помнили. Мы выпили за прошлое и за настоящее, а за будущее мы не выпили, потому что за будущее не пьют. Но Цава сказал:
– Ее поставят... все-все... все театры мира и Европы... и РСФСР... и Средней Азии...
– Там пустыни, – заметил я.
– Более того, в пустынях – корабли, – вспомнил Вава. – То есть верблюды.
– А! – сказал я. – Цава, мне нравится ход твоей мысли... А ты-то знаешь отличие человека от него?
– Кого? – забыл мой товарищ.
– Корабля... в смысле, верблюда?
– Не знаю.
– А я знаю: верблюд может на все плюнуть... Тьфу!
– Ты попал мне в глаз!
– Извини!.. Так вот, Вава, верблюд плюнет и уйдет.
– Куда?
– Вообще... туда... сюда... Куда глаза глядят.
– А ты мне в глаз плюнул! Зачем?
– Это потом, – отмахнулся я. – А мы никуда! Ты понимаешь, никуда! Мы заложники...
– Хороши-хороши, – вернулась из комнаты О. Александрова. – Нашли друг дружку, спились... спелись...
– Женщина! – стукнул кулаком по столу Цава. – Не встревай, когда мужчины говорят!
– Цыц, баба! – Я тоже бацнул по столу кулаком. И попал в тарелку с колбасой. Нарезанная колбаса маленькими НЛО взлетела...
– Что?! – сказала моя жена, и последующие события развивались стремительно и даже безжалостно по отношению к нам с Цавой.
Каким-то странным образом мы с ним оказались на лестничной клетке. У закрытой двери моей квартиры, но в нечистотах; у ног валялось пустое помойное ведро.