355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Кислородный предел » Текст книги (страница 25)
Кислородный предел
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:10

Текст книги "Кислородный предел"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)

Ты страшно умный, ты так смешно рассказываешь об этих деньгах, которые просто надо придумать, сказать однажды миру, что их у тебя очень много, а после упрямо стоять на своем, тогда весь мир тебе поверит. И что они, как некий всеразъедающий раствор, в котором люди перестают существовать как личности, как «я», а что же, интересно, тогда произошло со мной – в чем растворилась, в твоих деньгах? А дальше ты сказал так просто, да, и честно, что деньги сделали тебя прозрачным, анонимом, а я тебе вернула плоть и личность. И то, что сильная любовь кого – то одного спокойно затмевает, делает ненужным обожание многих. Ты так на меня посмотрел, так сказал, что я решила отложить вот этот неприятный разговор, но больше, извини, я не могу откладывать. Сейчас.

Да что со мной такое, господи… ну, просто кругом голова, и шагу нельзя ступить, как тут же все темнеет перед глазами и все по стеночке, по стеночке, чтобы иметь возможность ухватиться, чтоб не упасть. Вообще-то… нет, не может быть, считаю, это чересчур, насилие над личностью, тошнит все время, третий день, нет, никогда такого не было, серьезно, что-то новое… Вот дура, у тебя все новое, от старого, от настоящего, во что бы ты могла поверить сразу же, беспрекословно, не осталось ничего. Я не могу поверить, но вот мой дом, вот мой нелепый, растроганный мужчина, который говорит про сильную любовь кого-то одного и смотрит по-собачьи преданными, честными глазами, и вот это самое, с чем надо к врачу, причем не к какому-нибудь изощренному мозговеду – банальному гинекологу, потому что это верный признак, да. Он просто душит, Гриша, меня своей непрошеной любовью, вот этой вероятной завязью во чреве, стесняет, давит; шаг влево, вправо – стой! куда? нельзя! готовая жена и будущая мать – мне так все это понимать? Нет-нет, как-нибудь надо к врачу, тайком от него, чтоб он поскорее сказал, что это ошибка, пустая тревога, что вызвано совсем другим, но как я тайком от него? Он постоянно рядом; когда узнает – а он узнает, не удастся скрыть, – то будет прыгать, бедненький, до потолка, ликуя. Но так нельзя, бесчеловечно, противоестественно – взять человека против воли начинить невыносимой новой жизнью, которая должна быть самой долгожданной и желанной, а я не хочу ее, я не хочу родить вот этому мужчине, я чувствую себя собакой, тварью бессловесной, нельзя настолько не оставить человеку выбора, ничто не помогает, даже мама, да, мама, я ее узнала, бедную, ее единственную, которая сгорела там, в автобусе, в той желтой пустыне у Мертвого моря, и я не помню, сколько лет мне было, он уверяет, что шестнадцать, когда осталась сиротой и стала обеспечивать себя, нет, я не выдержу. Вот он идет ко мне, такой беззащитный и с преданными глазами, по зеленому лугу, и что сказать, не знаю. Милый Гриша!.. Господи, опять не помню, какие уши у него… оказывается, оттопыренные. Ну разве можно с этим беспамятством не зрения, но пальцев, разве можно с таким беспамятством нутра вот с этим человеком жить?

– Гриша! Я вот что… нет, давай серьезно…

– Прости, прости, – любовно отражая меня в стеклах своих очков и улыбаясь виновато, он худеньким плечом некстати зазвонивший телефон к такому неопределенному, как весь он, Гриша, уху прижимает. – Да, слушаю, Сереж, конечно, слушаю.

Летел пикап по черной трассе сквозь безмолвный и обильный, отвесно падающий снег. Подвигин твердо вел машину, бесстрастный, готовый распрямиться, как пружина, и внезапно прыгнуть. Как зверь на дичь. Смотрел перед собой безжизненно-пустыми, рыбьими глазами. Все понимал, все принимал. Взмывали в ледяную высь мобилизующие волю духовые валькирий Вагнера, и под них Сухожилов вещал без умолку:

– Ну вот сучонок, а, сучонок, думал, я его не прокачаю. И, главное, сработал как – под дых, в утробу этой экспертизой нас, ну, ладно мы, Нагибин ладно, но он отца не пожалел, вот. батя, урна с прахом, и живи, как можешь. Это как? Мутант, у…ище, отродье мирового капитала. Ну счас тебе устрою мир – хижинам, войну – дворцам.

– Звонил зачем? – спросил Подвигин.

– А чтоб почуял, тварь. Чтоб чувство окончания жизни в его гнилую душу заползло. За яйца взять, хотя он безъяичный. Есть высший суд, служители порока, а? – захохотал он. – Вот, сука, вот, ты только посмотри: вот шмотки женские, размер сороковой, сорок четвертый, вот туфли, кеды, сапоги двадцать четвертый с половиной… ну и кому все это все, и лифчики с трусами, сука. Куда ты лезешь, импотент, своими рахитичными ручонками? Нет, надо было, тезка, удавить его тогда, такого случая, как в баньке, увы, нам больше не представится, и главное, не где-нибудь, на распродаже все, в Охотном, в разгар сезона скидок, и вкусы учел, подготовился, сука. Ну что? Не веришь? Да вот же, смотри, в две тысячи восьмом он покупает себе квартиру не где-нибудь – на Чистых. Нет, это центр, район прекрасный, тихий, вполне достойное жилье, да только вот загвоздка – она живет там, это Зоин адрес, пока она к Нагибину не переехала; наверное, он если б мог, то на одной площадке с ней купил бы. Да, да, чтоб видеть каждый день, чтобы встречаться-сталкиваться, когда с ведром, с собакой во дворе, вот так вот невзначай. Ой, здрасьте, Зоя. А как еще? Ты ж видел этого урода, помнишь. И, главное, нашли мы человечка этого, владельца той квартиры, тряхнули – он знаешь, сколько получил от Гриши? Как за пентхаус с видом на Кремль. Он даже малость прих…ел – за что такие деньги? А за нее, за Зою, за близость к ней! А почему сюда мы – место тихое на Новой Риге, тут маленькая дачка у него, профессорская, старая, скорее всего сюда ее, не хочет быть вульгарным, тварь, не хочет сразу поражать размахом, а вроде как она с ним все время и жила в нормальных человеческих условиях. И, главное, что сделал с ней – вот это мне узнать! Одно из башки не идет – как он сказал мне, есть такие эскулапы по мозгам, которые что угодно могут с человеком. Ты понимаешь? Подавление воли. А я еще подумал, о чем он это, сука. А это – овощ из нее! Всерьез надеялся все это время, что можно будет как-нибудь действительно все в Зоином сознании обнулить. Мечтал об этом. Ну чтобы вот она как новорожденная, еще не начинала жить. Чтоб можно было вырвать из естественной среды, но тоже без насилия, а как бы естественным образом вырвать, чтоб и она сама не поняла. А тут такой случай – пожар. Единственный на миллион. Не смог удержаться, воспользовался, всех близких от нее отсек вот этой справкой – такая цена отсечения, что батя будет мертвой девочку считать… Ты что, не понял, ты куда?

Подвигин, мускулом не дрогнув, выкручивает руль налево, выбрызгивая грязь из-под колес. По тормозам ударил, и все в лесу они, великолепно-снежном, среди подводных рифов белого кораллового царства. С другой машиной, черным джипом, встретились лоб в лоб, и чувство окончания жизни, посмертного позора несмываемого, уже не к Грише – к Сухожилову мгновенно в душу вбилось.

– Красиво, тезка! – заскрипел зубами.

– Прости меня, тезка, прости, – почти беззвучно прошептал Подвигин, перед собою глядя и с искривившимся от муки, от богомерзкости того, что сотворил, лицом. – За горло он меня, за горло, не оставил выбора. Нарыл такое – каяодый суд рассмотрит, не сможет попросту не рассмотреть. Я был в долгах, в кредитах от «Самсунга»… ну, не хотели продаваться эти камеры!., вот чтоб их!., ни в какую!., и я тогда взял разработку, ну, охранную, секретную, а это нанесение ущерба, шпионаж. И все, он этим меня к стенке.

– Да понял, понял, – ответил Сухожилов в пустоту. Рванулся, ухватился за подмышку, но распрямилась мощная пружина туго сдавленного подвигинского тела; Подвигин заработал локтем, использовал приборную панель как наковальню, в сиденье тезку вбил, откинуть голову заставил. И сам откинулся назад, в руках вертел короткоствольный, с хищной мушкой револьвер, который отнял, – компактную, увесистую «барракуду».

– А у меня ребенок, Кася, ты же видел, – продолжал Подвигин, – а мать на ладан дышит, я у нее один, и если бы не она, то хрен бы он меня, конечно, но у меня – она! Она, моя Маринка маленькая! Копия! Ты должен понимать! Ну с кем она, куда ее, если меня не будет? А у нее балет, снежинки эти вот, пуанты, пачки, детство! Я ж должен ей всего себя, чтобы она счастливой, передать, а как тут после этого? Ну, не мог я иначе, не мог такой ценой!

Молчал Сухожилов и слизывал кровь с верхней губы. Синхронно распахнулись дверцы джипа, вышли двое – безликие статисты в шпионских, клоунских плащах, в карманах руки, все гуще валит снег, безмолвно, безнадежно застилая мохнатой белой пылью лобовое стекло застывшего пикапа, природа сохраняет равновесие, оцепенение, безгласность, неподвижность, безразличие к тому, какой она проснется после долгой зимней спячки, к тому, проснется ли вообще.

– Ну все, амфакинфидерзейн, пошел я, – Сухожилов шмыгнул носом, угерся рукавом и дверь толкнул. – Подвигин, – вдруг позвал.

– Не мог, прости.

– Ты это… – Сухожилов вдруг осклабился… – Давай ей, Касе, сексуальность, главное, влюбленными глазами прививай. Сам знаешь, от отца зависит. Башилов вон привил своей – аж Драбкина в бараний рог. – И дверью хлопнув, зашагал навстречу исполнителям. Подвигин впился лапищами в руль, как будто проходя последовательно все стадии дробного душевного омертвения, как будто опасаясь раздавить облатку предательства под занемевшим языком. А Сухожилов, весь составленный из одного чутья своей телесной тонкости, физической ничтожности в сравнении с той убойной силой, которая должна была его пробить насквозь, немного выждал на медленном ходу и, сжав все мышцы в упругий ком, в кошачью лапу, скакнул с дороги в лес и, раскроив, взорвав безмолвие природы, побежал сквозь сучья, сквозь валежник, так, как не бегал никогда. Как лось, как заяц, как все тварное, то петлями, то напролом, и свирепея с каждым шагом, он рвался сквозь податливое, гибкое, сухое,твердое, резиново-упругое, несокрушимое, бодливое, наждачное, сигал через барьеры поваленных стволов и выдирался из капканов цепких зарослей, расшвыривал колючие заснеженные плети и, спотыкаясь, падал, – вокруг все низвергалось белыми и рыхлыми шлепками, лавами, хрустело за спиной и впереди – вставал, глотая снег и всасывая носом кровь, – за шиворотом было мокро, как в невозвратимом детстве – и снова, продирался, спотыкался, падал и вставал – за ним никто не гнался. Жить, жить – упруго пульсировало сердце, взбухало, билось в голове и отдавалось в пятках – жить. И дальше, дальше, в гущу, в чащу, сквозь плети, лапы, сосны, ели, орешник и ольшаник, скорей, скорей, изгвазданным, иску санным, изрезанным, изорванным – живым. И вырвался вдруг на простор. В слепящую ликующую белизну обширной безмолвной поляны. Все! Жив! Неуязвим! И рубанули тотчас чем-то твердым по ноге, свалили мордой в снег, насели сверху, завернули руки – «эти».

Он не скулил, не выл, ни «ы-ы-ы-ы» не издавал, не находилось «ы-ы-ы-ы-ы», чтоб выскулить и выхрипеть вот это самое кощунственное и оскорбительное деяние Господа с недели сотворения мира. Он знал: разговора не будет; влепить ему железкой по башке – ничто, простительная шалость в сравнении экспертизой ДНК и превращением Башилова-отца в окаменелость с парой глаз и ртом. Чуть приподняли, потащили. Куда? В болото, в яму, им лучше знать, куда, – нешумным и безвидным; в воде, в зловонной жиже его тело быстро почернеет, распухнет и станет творожистым, а впрочем, не все ли равно, где именно тебя до остова проворно обглодают черви. И под ногами вроде в самом деле чавкать начинает; до нитки мокрый ниже пояса – противно. Бросили и встали. Он что есть силы вжался мордой в снег и притворился как бы уже и неживым, как в детстве перед новой, совершенно незнакомой и потому и страшной медицинской процедурой, когда прекрасно сознаешь, что будет больно, но не ведаешь, насколько. И вдруг два раза сухо треснуло, раскалывая снежное безмолвие. Что? Почему? Должно не так – его рванули вверх за шиворот, поставили, сдавили непогрешимо-неослабной хваткой горло, сквозь снег он ничего не видел, лишь жить хотел – чтоб девяносто этих вот процентов сухожиловской воды не выплеснулись тремя миллиардами своих нуклеотидов, неповторимостью аллельных состояний, эритроцитами и тромбоцитами, всем существом и – что смешное, самое смешное – и без Зои; его неповторимые нуклеотиды и в самом деле возгласили «да и бог бы с ней»; еще бабахнуло, еще, лицо ожгло, прозрел, увидел небо, туже белизну, и вдруг горячим обожгло пониже поясницы, и обезноженный, обрубком он упал и стал как червь, пересеченный надвое лопатой. И все исчезло, кроме этой боли и неспособности вообразить, узнать действительную степень постигшей вдруг его неполноты.

– Пуанты, пачки, водокачки, – бормотал Подвигин, вцепившись в руль, и руки его были уже не средоточием силы, а словно квинтэссенцией желания зарыться, спрятаться в песок. – Пуанты, пачки, водокачки. И вскинулся вдруг – словно голос послышался. Вернее, два голоса, рвавших его в разные стороны. Один – высокий, звонкий, дочкин, Касин, со смехом до слез, до икоты, с дурманящим духом горячего хлеба; другой – громовой голос долга в ответ. И два в один сошлись, раскалывая голову, и вдруг взаимосогласованно в одном неотразимо-верном направлении потянули.

Подвигин выкинул из «барракуды» барабан, обратно вставил, выскочил из тачки и побежал на хохот Каси, которую как будто Сухожилов щекотал, – как лось и свирепея с санедым шагом, сквозь твердое, резиново-упругое, податливое, гибкое, сквозь колкое, бодливое, сухое, валкое, трескучее, сквозь снег, то петлями, то напролом, как зверь по следу; хрипел и обмирал от страха, что не настигнет, не успеет, падал и вставал. Вот волокли. За ними вниз, скатился, съехал. Настиг, ствол вскинул, белым резало в глаза. Восстановил дыхание, как мог, свел мушку с целиком, подшиб, добил; второй ослепшим, снежным Сухожиловым закрылся и тоже вскинул длинный ствол; Подвигин прыгнул в сторону, упал, перекатился – полжизни за спиной, а тело, мышцы помнили, впитали навыки убийцы в себя, как в губку, – но выстрелил, скорее, наудачу. И все, лежат все трое; ужален под лопатку первый, башка второго проветрена сквозной дырой, и к Сухожилову Подвигин со всех ног, а тот лежит, не поднимаясь, в снежной жиже, Подвигин на колени перед ним, и тискать, щупать каждый сантиметр, как будто Сухожилов – потерявшийся и найденный ребенок.

– Ты, тезка, что? Нельзя! Вставай! Да что ты, что? – под спину руку протолкнул. – Да как же это я тебя? Слышь, это, тезка, ты не смей, отставить! Ну, я прошу тебя, не надо, Серый, ну, не надо! – И поднимал его рывком, тащил и падал, и снова поднимал, и снова падал, и по щекам хлестал, кривился, словно тщетно надеялся часть боли, смерти в себя принять, и снова теребил и тискал, но Сухожилов только глупо, изумленно улыбался и только становился этой стылой, безответной, так рано устланной младенческим беспамятством землей, вот этим белым беспощадным снегом, идущим в мире миллионы лет.

19. Укус в ягодичную мышцу

Едва скользнув привычным взглядом по ряду скальпелей, пинцетов, ножниц, долот, рашпилей, Мартын опять мгновенно ощущает здешнюю, посюстороннюю свою свободу. Невыносимую, никчемную, убогую свободу в узкой области врачебного искусства, за четкими пределами которой он ничего не может изменить и не может никому помочь.

Беглый взгляд на ярко освещенное и чуть опухшее лицо бесчувственной пациентки, на котором выражение жертвенной готовности и ему, Мартыну, адресованной подобострастной преданности уже сменилось отрешенностью от всего, что происходит с ней во внешнем мире, за пределами искусственного сна. Две последних недели этот жиртрестик носил специальный корсет, который туго сдавливал живот, подготавливая органы к повышению давления.

По прочерченной Нагибиным линии разреза Душевиц вкалывает обязательный раствор эпинефрина; Мартын горизонтально проводит скальпелем по нижнему отделу стенки, взрезая слой за слоем до апоневроза – сначала сборящая мелко тонкая кожа, потом клетчатка, желтая, как на баранине, потом блестящая поверхностная фасция и плоские слабые рыхлые багрово-лиловые мышцы, – коагулятором он прижигает поврежденные кровоточащие сосуды.

Подкожный жир он рассекает по направлению кверху и под острым – в сорок пять градусов – углом и делает другой разрез по средней линии, по вертикали, продолжая его до темного пупка. Верхний край прекрасной четкой раны они с Душевиц быстро прихватывают кохерами – по три зажима с каждой стороны. Вооружившись лазером, Нагибин движется в багровой плоскости между поверхностной и собственной фасциями; трабекулы, клетчатка рыхлы, поэтому отслойка практически не требует усилий; дойдя до уровня пупка, Нагибин отделяет его от кожи окаймляющим разрезом – при этом Душевиц, положив затянутые в латекс узкие и длинные ладони на живот, растягивает кожу в стороны.

Двигаться вверх от пупка становится труднее: соединительные тяжи сделались плотнее, так что Нагибин разрывает здешние трабекулы энергичными раскрывающими движениями ножниц и умудряется не зацепить при этом веточки верхних надчревных артерий. Иссекши плотное обильное выпячивание жировой клетчатки и ушив ворота, Нагибин быстро делает разметку раствором метиленового синего: проводит линию, идущую от мечевидного отростка через пупочное кольцо до лобкового симфиза. Ввиду изрядной дряблости апоневроза Нагибин рассекает влагалища прямых мышц живота по медиальному и, отслоив, сшивает мышцы над белой линией не подлежащими рассасыванию узловыми швами.

Вернувшись в клинику чуть больше месяца назад, он проводит в операционной по двенадцать часов в сутки. Он и раньше был стахановцем, но сейчас ни одна, даже самая искусная и привычная к мартыновским нагрузкам операционная команда не вьщерживает ритма; Шлиман, Ира и Душевиц в один голос говорят о саморазрушении и что пусть Мартын не жалеет себя, но хотя бы о здоровье пациентов позаботится: при таком предельном напряжении даже он, Нагибин – безотказная, сверхточная машина, чьи движения выверены до микрона, – однажды обязательно даст сбой, спровоцировав гибельный коллапс, роковое кровоизлияние. По одной эндоскопической подтяжке каждый день – занимающей не меньше трех часов, – это чересчур.

«Хочешь доконать себя – пожалуйста! – заорал, не выдержав невозмутимый Марик. – Но не делай ты заложниками пациентов». Нагибин поманил его к себе, подвел к стеклу и показал глазами на недавно выровненный профиль пациентки. Молча вопросил – хоть один изъян, хоть один нечаянно задетый прободающий сосуд, хоть один пугающий отек, в конце концов, который не сошел на нет в положенные сроки? А на нет и суда нет. Протянул запястье, дал пощупать пульс. Что? Пустое сердце бьется ровно? Из – за этой проклятой необходимости жить, из-за этой неспособности сделать хоть что-то со своей телесностью он, Нагибин, и вернулся в клинику, из-за этого невыносимого здоровья и затеял гонку словно бы по выведению новой человеческой породы, у которой плоть была бы не стесненной, не придавленной, не деформированной, не обезображенной ничем и, тугая, крепкая, гармонически очерченная, целовалась с воздухом и светом как бессмертная. Он и в самом деле словно бы утратил человеческие свойства, стал машиной, приобрел выносливость металла.

Никогда не числивший за своим дисциплинированным искусством ни единого признака бунта, он сейчас нарочно брался лишь за наиболее уродливые отклонения и деформации: за чудовищные жировые фартуки, за похожие на оползни птозы атрофированных тканей, за необратимо пухнущие залежи адипоцитов, за стабильные, как вечная мерзлота, амазии. Пребывавший некогда в полюбовном согласии с неотменимыми законами природы, он, Нагибин, ныне каменел в отчаянном усилии остановить время, ибо время может двигаться только в сторону старения и смерти, и его искусство стало как железная плотина, о которую время пациентских жизней разбивалось, словно хлещущая из пробоины вода, обращалось вспять, покорялось человеческой воле. Должно быть, он считал, что так, ценой вот этого сопротивления докажет Богу, надмирному холодному эфиру, что Он не должен был так поступать, что это некрасиво – обрывать естественное течение неповторимой жизни Зои и попустительствовать умножению искусственной, насильно-рукотворной красоты.

Работа его больше не имела смысла. Смысл был для них – для выводимой им породы людей, которых он, как стадо, загонял в резервацию молодости. Будь он артистом, литератором, художником и музыкантом, работа бы, наверное, и не была бесцельной: «вещи и дела, аще не написаннии бывают, тьмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевлениии…» В его же ремесле вот эта переплавка отчаяния в бессмертие Зоиных черт, ужимок и запахов была невозможна. Но чтоб не оказаться наедине с собой хотя бы на минуту, он резал, он формировал сейчас пупочное кольцо и подшивал пупочную воронку к коже с захватом в шов апоневроза…

Отсекши лишнее и сшив послойно все разрезы, он стягивает латекс, маску, шапочку и, поразив броском корзину, покидает операционный блок. Толкнув дверь в кабинет, в который нынче никому нельзя входить без предварительного звонка Нагибину, он вздрагивает… хотя какое «вздрагивает»? Скорее, получает мешком по голове, а как еще возможно описать то чувство тупого изумления, которое Мартын испытывает при виде проспиртованного отца-Башилова. Но что же это так его трясет, как будто он пришел просить опохмелиться? Вскочил и кричит на Мартына, страшный, слепой. (Старик – родная кровь – единственный, кого вот эта экспертиза поразила сразу, наповал, без упования на врачебную ошибку: он затворился в старой их квартире, той, на Чистых, и напивался в одиночку до ос текленения: ткни пальцем, и расколется.)

– Вот это что? Вот это? – хрипит он, потрясая перед носом у Мартына разорванным конвертом экспресс-почты. – Она! Она! Вот деточка моя, вот Зоинька живая! – И по носу Мартына что есть силы конвертом этим хлещет. – А мы… а мы… ее… по… хоронили… Мы!

Нагибина прожгло до нервных центров башиловским благоговением; он вырвал у Башилова конверт – пустой был, – к столу метнулся, на который было вывалено содержимое. Стал пожирать глазами. О, это было образцовое досье: вот целый гардероб вещей как будто из Зоиных шкафов, которые она могла купить сама и, если бы была… купила; вот перечень работ, приобретенных имяреком в одной и той же галерее, причем по ценам лотов Сотбис, вот милое трехлетнее соседство имярека с гражданкой Зоей Олеговной Башиловой, вот справка о том, что гражданин Матвеев, кандидат наук, сотрудник «их» лаборатории, ответственный за получение образцов из костных тканей мертвецов, недавно выехал в Швейцарию по приглашению Лозаннского исследовательского института и заключил трехлетний, потрясающий порядком цифр контракт… – все совпадало, складывалось, вырастало в такую оглушительную достоверность Зоиной сохранности, что оставалось только задыхаться от верноподданнической благодарности по отношению неведомо к кому.

Нет, надо было сразу вывозить ее – куда угодно, в Аргентину, в Австралию, туда, откуда не достанут, а он, кретин, довольствовался тем, что вывез Зою на поля Элизиума, швырнул копейку обещавшему молчать Харону и успокоился. Нет, надо было вывозить, а самому остаться. Что? Не мог так? Боялся упустить из поля зрения девочку хоть на секунду, нужно было бросать семена в эту вспаханную целину, нужно было заставить поверить, что он и она всю жизнь были целое, единая плоть; боялся, что упустит время – Зоя стряхнет оцепенение, и в затуманенном ее сознании что-то щелкнет; как при проявке фотографии, перед глазами сквозь пустоту проступит чье-то любимое, родное, все говорящее лицо, тогда пиши пропало, а на врачей надежда слабая; никто пока не может укротить все эти электрические импульсы в цепях нейронов, никто пока не может заставить человека видеть иное, с Гришей в главной роли, синема во внутричерепном кинотеатре; он, Гриша, думал, верил – да, вопрос лишь в компетентности специалиста, в бюджете операции, а оказалось – нет, все это в воле только одного специалиста, в воле самой природы, которая однажды вынесенного приговора уже не отменяет.

Ну, Сухожилов, как же я настолько обмишурился с тобой? Зверь, монстрище – не человек. Нет, это же какими надо обладать мозгами, какой дубленой кожей, какой холодной, каким нечеловеческим чутьем, каким невероятно изощренным внутривидением, чтобы Гришу вычислить, считать, расшифровать. Тут Драбкин, прятавшийся в глубине салона обычной, не своей «семерки» «БМВ», вдруг вспомнил слова профессора-онколога в тот день, когда он, Гриша, привез безнадежную маму на третий сеанс терапии: «Единственная мудрость сейчас заключается в том, чтобы не признавать смерть». Так просто. Настолько просто, что мы, люди, как правило, считаем такое непризнание бессмысленным. А эти – папа и хирург? Да нет, ведут себя как люди, как человеческое и слишком человеческое – сдулись.

Автомобиль затормозил беззвучно, плавно – Шереметьево; из «Гелендвагена» охраны вышли теплокровные статисты – таких же двух он, ни во что уже не веря, послал за Сухожиловым – расставились, сканируя пространство; водитель вышел, открыл хозяину, и Драбкин шмыгнул быстренько под своды полутемного аэропорта. Пошел по направлению к VIP-залу. И вопль вдруг «Йу-у-у-х-х-хуу!» – совсем как в супермаркете после пожара в «Swiss-отеле», когда они катались на тележках наперегонки, и рикша-Драбкин толкал вперед тяжелого Подвигина как мог, из сил последних. И медицинская каталка Драбкину наперерез, вместо медбратьев ее пара дюжих чоповцев толкает, а на каталке – Сухожилов кверху попой.

– Здорово, Драбкин.

– Здравствуй. Весь этот цирк к чему?

– Какой же цирк? Я прямо со стола сюда. Мне это., лишние движения не рекомендованы. Отъедем. Давай, давай толкай, поехали. Жми, Гришка, жми!

И Драбкин жал, ввез Сухожилова в VIP-зал, в буфет. Больной без всяких затруднений приподнялся, оперся на локти и выдохнул:

– Ну, где она? Здесь? Рейс быстро, не томи! Нашел, нашел – давай опустим эти ненужные сейчас подробности. Сюда ее давай, я жажду.

– Нашел, а что с ней, знаешь?

– Предполагаю. Давай, давай, не томи.

– Она себя не помнила, как из больницы я ее… сейчас не помнит.

– Значения не имеет.

– Ну как же не имеет? Имеет, – Драбкин, глаз не опускал, давил. – Она другое вспомнила. Что я ей рассказал – вот это вспомнила, ты понял?

– В мужья самоназначился?

– Вот именно.

– И как же ее звать теперь?

– Да Зоя, Зоя. Другая только Зоя. Драбкина. И вы никто ей, оба, ты и твой хирург.

– Отцу своему никто?.. Но ладно, это опускаем. Взглянуть хочу, как чмокнет тебя в щечку, руками обовьет, повиснет. А, Гриш? Или рано пока об этом? – Сухожилов был весел и зол, спокойная и здоровая ненависть кипела в нем.

– Да почему же рано? В самый раз. – Нет, Драбкин все – таки хотел во что бы то ни стало увидеть в сухожиловских глазах сознание непоправимости произошедших с Зоей перемен. – Она беременна, ты понял? Восьмая неделя. Ребенок у нас – мой и ее. Что? Проникся? Твой поезд ушел!

Сухожилов испытал моментальное обледенение всего существа; мощный ток несжимаемого, омертвляющего отчаяния подхватил его, поднял с каталки и заставил вцепиться Драбкину в глотку.

– Это как, это как, я не понял, – бормотал он, раздавливая неживыми железными пальцами Гришин кадык. – Слышь, ты что натворил, шибздик? Ты чего натворил, сука, как? – Еще секунда, и он бы провалился своими клещами в предсмертно клекочущую пустоту Но проскочила тут под пальцами искрящаяся нить припоминания, и, Гришу не убив, кадык ему не раздавив, он в кладку истины уперся, руки разомкнул и бешено захохотал, сквозь всхлипы умоляя Гришу о пощаде.

– Ой, я не могу! – стенал Сухожилов. – Ты ребенка ей? Ты? Это чем же ты, местом каким? А головастики-то как же, Гришенька, твои-то головастики? Зашевелились, что ли? Чудо? Я не понял? Ну хорошо, зашевелились, даже это предположим, но как ты сексом с ней, при всем желании, прости, представить не могу. Или как? Под наркозом? Силком? Нет, нет. Ты, конечно, урод, но вот чтобы силком – ты до этого не опростился, ты до этого не одоамебился.

– Да беременна она, беременна.

– Может быть, может быть. Только срок поболе будет, ой, поболе. Потому что чей он – ясно, чей. Сколько там? Дай-ка посчитать. Одиннадцать?

– Ну каков ты? – выдохнул на это Драбкин даже как бы возмущенно. – Все как есть, насквозь – рентген! Да, его, его! Но зачем тогда, зачем ты это все? Для него? Для хирурга этого? Только не надо мне сейчас про чувства убитого горем отца! Ну, вот нашел, привел, и что? Ему отдашь? Бери, пользуйся. Такой альтруист? Или кто ты там? Который все к ногам как называется? Нет, я серьезно, я понять хочу, что ты за человек.

– Давай не будем по второму кругу. Мы эту тему, кажется, с тобой закрыли. Да, кстати, если б ты тогда не проболтался, не предложил бы доктора мне по мозгам, который старую любовь как ластиком сотрет, тогда бы я тебя не прокачал, возможно. Про экспертизу-то – твои слова! Эх, Драбкин, Драбкин, болтун – находка для шпиона. Хорэ, мамаша, пойдемте в закрома.

– Нет, подожди ты, подожди…

– Рейс, Драбкин, рейс.

– Да никуда она не улетит.

– Что? Это как понимать?

– А вот раздумал я.

– Да ну? Отдать решил? Миром? Что-то после твоих экспертиз не похоже. А, впрочем, видно, ты и сам допер, что дело твое неправое и враг по-любому будет разбит. Я знаешь чего единственно боялся – в те редкие минуты, когда в твои анализы по-настоящему не верил? Боялся, что Зою прихватил не ты, такой интеллигентный, тонкий и ранимый, а какой-нибудь неандерталец с ломом вместо хера. Это было бы уже «хужее», как выражается моя полуграмотная мать. Ну а ты посюсюкаешь, шибздик, и ладно. Мы с тобой хотя и не апостолы, но с гордостью носим высокое имя нормального человека.

– Так, значит, ты меня в нормальные? – поперхнулся возмущением Драбкин. – А теперь меня послушай, какой я нормальный. Я ее полжизни ждал. Все время один, один – с рождения, с третьего класса. Я физически не мог коммуницировать, я с рождения не приспособлен был. Я, может, потому и заработал столько, что это для меня единственный доступный способ общения с миром. Да нет, не по Фрейду, а просто природа сама так устраивает, что гиперспособность человека к чему-то одному оплачена полной его неспособностью к чему-то другому. Если в чем-то ты бог, то в чем-то другом обязательно будешь уродом. Вот одноклассник у меня – писатель, чудесные мозги, глубины, бездны в прозе, а брат его единокровный – даун… утех же папы с мамой… настолько даун, что его в шкафу по жизни прятали, чтоб никого не напугал, ты понимаешь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю