Текст книги "Кислородный предел"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
И при мысли о том, что теперь он всегда будет один и ничем ему это одиночество не победить, он почувствовал такое острое отчаяние, что его и на щенячий визг нельзя было перевести.
– Ну а что такое боль одиночества? – спросила его Зоя вчера. – От которой, по твоим словам, ты избавляешь, а?
– Ну, ты примерно догадываешься?
– Примерно догадываюсь, но ты просвети.
– Ты знаешь, что такое седловидная деформация носа?
– Ой, это ужас. Это что-то вырожденческое и патологическое.
– Да это и неважно. Сколько в школе за тобой мальчиков из класса бегало?
– Ну, нормально бегало.
– Половина?
– Много чести. Треть, – фыркнула она.
– Половина бегает за одной. Ну, треть. Это значит, что за кем-то вообще никто не бегает. Как же жить-то? Без этого самого? И вот она ко мне приходит, девочка, в глазах одно – меня никто не хочет, и от этого мне хочется перестать существовать, не быть. С одними природа беспредельно щедра, к большинству – щедра умеренно, всем, чем надо, наделяет, базовым; к остальным, ко многим она несправедлива.
– Ах, ты, значит, вот на самом деле с кем соревнуешься и споришь? Исправляешь Его ошибки?
– Нет, – сказал Нагибин, – я не идиот. Все в узких рамках немногого дозволенного. Это только вам, общечеловекам, свойственно представлять всех естественнонаучников оголтелыми варварами, которые бесцеремонно вламываются в кладовые природы и лезут с грязными ногами во все божественные тайны – от бозона Хиггса до цепочек нуклеиновых кислот. Мол, мы разбираем сложнейшие механизмы так, как ребенок разбирает заводную машинку, не ведая, к чему все это может привести. Нет, это вы вольны поступать с эстетикой, как вам вздумается. Как ты там говорила: тело нельзя истязать понарошку. Так вот и вскрывать его понарошку нельзя, уж слишком часто, миллиметр к миллиметру оно пронизано сосудами и нервными окончаниями; куда ни ткни, везде преграда. Двинешься чуть дальше – и получишь кровоизлияние в глазницу. Приходится действовать лишь в чрезвычайно узком слое между нормой и деформацией, между благом и увечьем. Что касается Творца: кто поручится, что иные ошибки не сделаны лишь для того, чтобы кто-то из нас их исправлял? Я не очень, если честно, представляю, склонности и цели этого господина, о котором мы тут говорим, но уж если говорить о божественном в человеческой природе, то я считаю, что божественное в нас – это воля, грубо говоря, к эстетическому преображению действительности. Видишь ли, когда мы смотрим на дерьмо в парадной, на избиение ребенка или женщины, на людские увечья, на дефекты человеческого тела, мы, в сущности, испытываем одинаковое чувство – гнева, ярости, стыда, обиды на вот это отклонение от нормы, правильности, совершенства. Хочется исправить – вызвать дворника, по крайней мере. Почему же то, что справедливо в отношении сломанных костей, поврежденных лап, не справедливо по отношению к телесным эстетическим изъянам? Я такой же дворник, в сущности.
– Ну и что – ты сделаешь, и они все станут любимыми?
– Говорю же, на такие высокие этажи я сознательно не заглядываю. Там – не моя юрисдикция. Я знаю одно – что помогаю им избавиться от всего того, что общество маркирует как уродство. Моя задача – это чтобы, грубо говоря, прямое восторжествовало над кривым. Чтоб привлекательный объем – на месте асексуальной плоскости. Да и общество тут, по сути, ни при чем: наши представления о привлекательности заданы все же не рекламой, но самой природой; есть такие форматы, против которых никто не попрет. И говорю я только о самых грубых нарушениях – о вопиющих, нагло лезущих в глаза, вызывающих насмешку, шепоток за спиной. Лишь о том, что человек таскает на себе, как горб, и что не грех бы сбросить.
– Но не уроды же к тебе приходят в большинстве своем, – сказала она убежденно. – Нормальные приходят, у которых с носом и ушами все в порядке. А они все равно – хочу другие и другой, там маленькая грудь, большая грудь.
– Ну, ведь мы договорились до того, что тело – не реальность, а, скорее, главным образом, зона ожиданий от реальности. И если эти ожидания не сбываются, то надо изменить не реальность, а тело. Как бы даже наказать его, высечь.
– А зачем же это бичевание, если тело целуют и гладят, говорят: мое, ненаглядное, единственное?
– Зачастую есть мучительный разлад между тем, каким себя человек видит в зеркале, и тем, каким он хочет, чтоб его видели другие. Даже если все нормально в зеркале, объективно нормально, ощущение неполноты, несоответствия имиджу все равно остается. Даже если тебя любят, все равно остается страх, что уйдет и бросит.
– Нет, я этого не могу понять.
– Ну и слава богу.
– А мужчины?
– Ну, мое ощущение, что это все же больше женские дела. У мужиков от тела ожиданий традиционно меньше. Руки-ноги есть, все работает, и ладно. Рожа не кривая, и сойдет. Так, косметический салон – там разгладят, подшлифуют, да и это уже извращение. Некрасивых мужчин вообще не бывает. Бывают бездарные, тупые, ленивые, нездоровые, точка. Все остальное – продукт воображения неумных женщин.
– Интересное дело. Значит, вы от нас – того, а нам от вас не сметь.
– Не то чтобы «не сметь», а лежит за пределами естества. Македонский с Бонапартом – недомерки, Билл Гейтс – очкастый урод, Эйнштейн и Пушкин – обезьяны, но разве хоть одна перед такими устоит?
– Пушкин, – сказала Зоя, – был сексуальный и негр. А чем твой Гейтс ночами занимается, даже страшно представить. Наверное, в какой-нибудь «Коунтер Страйк» режется или порнуху из сети качает. Несексуальные мужчины хоть бывают?
– Нуда, тут тоже вообще-то природа далека от справедливости.
– Сильные и слабые?
– Слабый мужчина – это оксюморон, а сильный мужчина – это тавтология, – усмехнулся Нагибин. – Если мы говорим о внешности, то ни один нормальный мужик из – за внешности заморачиваться не будет. Он свою невостребованность у женщин со внешностью связывать не будет. Не дают – он пойдет завоюет соседний народ, создаст с нуля крупнейшую нефтегазовую компанию, теорему Ферма докажет, как этот самый, Перельман… короче, он займется делом. А женщина – женщина ляжет под нож.
– Это уж совсем по Фрейду.
– Это уж совсем по жизни.
– Какой ты все-таки непроходимый шовинист.
– Да, – согласился Нагибин, – я шовинист.
Мартын – на кухне, оснащенной, как космический корабль; из стеклянного шкафа – шлифованное металлизированное стекло – он достает большую упаковку овсяных хлопьев, из холодильника с корпусом из нержавеющей стали – стеклянную бутылку молока из Рузского района (какие-то ребята вознамерились создать уголок настоящей Швейцарии в России, – вот уж кто на самом деле соревнуется с Творцом, а отнюдь не Мартын с его скромными ножницами и убогим викрилом, – завезли в Подмосковье альпийских коров и продают их молоко по цене восемь долларов за бутылку). Включает телевизор: упрямый до бесстыдства «Укргаз», как и вечность назад, не спешит выплачивать долги «Газпрому»; премьер-министр России (Зоя называет его «утконосом», уверяя, что по зданию у них бродит электрик, что до крайности, до обмирания на него, «утконоса», похож) встречается с надутым от обиды президентом газовой империи; Уолл-стрит наводнен безработными брокерами, которые получают от государства пособие, едва ли не превосходящее их прежние оклады; в Менделеевске – бог ты мой, где это? – рабочие старейшего в России нефтехимического завода протестуют против массовых увольнений, став заложниками распри между старым и новым владельцами предприятия; во Франции – наводнение, на Суматре – землетрясение; операция «Литой свинец», проводимая спецчастями израильской армии против палестинских террористов, спустя миллиарды световых тысячелетий вступила в завершающую стадию. Мостовая в пятнах темной маслянистой крови, которая больше похожа на вытекший из опрокинутой бочки мазут; десятки палестинских террористов в возрасте от трех до восьмидесяти устлали смуглыми телами эту липкую мостовую, легли, расселись там, где им как будто разом внезапно скрутило живот, и стенают, как кошки в брачный период. Другие, бородатые и смуглые, живые, возносят к небесам гортанные проклятия, призывая на головы нечестивых евреев гнев своего всесильного Аллаха – литой, самодельный, изготовленный своими, палестинскими руками, ибо что-то Аллах не торопится, а их ненависть к израильтянам обжигает кишки, заставляя поспешить с несимметричным воздаянием; все это больше, по правде сказать, напоминает всеобщий экстаз на концерте какой-нибудь секты, когда прихожане всем скопом снопами вдруг валятся с ног, ослепленные явлением очередного мессии.
«Только что нам стало известно…» – сообщает, натянув дежурную маску взволнованности, дикторша. Грандиозный пожар в Дюссельдорфском аэропорту. Подозревают представителей малоизвестного подвида «Волков Джихада» и – с равной степенью обоснованности – местных курдов-сварщиков, работавших на металлическом решетчатом полу, откуда искры полетели вниз и угодили на тюки в багажном отделении. На экране – самолеты, которые не оторвались от взлетной полосы; бегущие мамаши с белокурыми детишками в добротных кенгуриных сумках; пожарные машины разбрызгивают пену, тринадцать человек погибло, сорок восемь доставлено в больницы, и это далеко не окончательные цифры; в отличие, от тех, с Земли обетованной, не видно признаков резни – ни крови, ни раненых, ни умирающих.
Жизнь на этой планетке, где любое событие касается непосредственно тебя, в этом мире, который уменьшился до размеров коммунальной квартиры, несносна. А не пошли бы вы на хер, соседи-современники. К чертям собачьим выключает телевизор и наливает в чашку только что сварившийся эспрессо. Снимает с полки «Dialogues and Dedication» тишайшего Сильвестрова; как ни странно, но к пластическому, живописному в искусстве Нагибин, в общем, равнодушен; конечно, понимает и воспринимает, но только в музыке для него по-настоящему дышит мировая душа: и сочинение, и звукоизвлечение ему, не допускавшему чудес, всегда казались чудом, и только звук – не слово – производил со всем телесным составом Нагибина мучительно-блаженные метаморфозы. Он и работает под музыку. Не потому, что ощущает (как можно было бы предположить и как предполагает Зоя) нечто общее между своими, как бы тоже музыкальными пальцами и идеально вымуштрованными борзыми пианиста – нет, это совершенно разные руки, и Мартыновы гораздо ближе к лапищам мастерового (эдакий гибрид между точными руками ювелира и граблями мясника). Нет, просто музыка свистит мимо ушей, как встречный поезд, не тяготит усилием опосредованного понимания: поступая в сознание воздухом, водой, музыка уже есть то, что она должна до тебя донести, или, как сказал Сильвестров, чью вторую сонату для фортепиано Мартын сейчас слушает: «Музыка есть пение мира о самом себе».
Когда он возвращается в спальню с дымящейся чашкой, византийка уже сидит на постели и потягивается, с комичным, полудетским тщанием выворачивая руки в ладонях; спит она нагишом, раздеваемая Мартыном, и сейчас от этого движения одеяло сваливается. Его всегда и с неслабеющей от повторения силой изумляло то полнейшее отсутствие стеснения, вернее, та естественная ладность, с которой она открывается.
Он привык, что многие женщины, узнав или с самого начала зная о его, нагибинском, ремесле, начинают стыдиться себя под его придирчивым и якобы избалованным взглядом, в котором им мерещится жестокость беспристрастного оценщика и операция как будто по сличению объекта с идеалом. Привык к скрещенным на груди рутам, сведенным коленям, сдвинутым ногам к обозначившимся остро позвонкам напряженной спины, к этим приступам ностальгии по панцирю, раковине, скорлупе, ко всем этим обреченным позам, принимать которые приличествует, скорее, облажавшимся в кровати мужикам – и, разумеется, не «до», а «после». Византийка же, и нагая, представала облитой броней собственной плоти, и при этом в ней не было несокрушимости моделей человека из рекламы «Dim» и «Wonderbra», зато в любом движении присутствовала беззастенчивость ребенка, который разгуливает нагишом в присутствии взрослых противоположного пола.
Нагибин ставит чашку на прикроватную тумбочку и, сбросив халат, ныряет к ней под одеяло. Ей нравится, когда ее целуют в закрытые глаза, и знает, что Мартыну нравится, что ей это нравится. Или наоборот. Неважно, кто начал, – одно от другого уже не отдерешь. Получать удовольствие она предпочитает утром, и Мартын с ней в этом заодно. Есть, конечно, своя прелесть и в ночных соитиях – по возвращении с работы домой, – когда усталость становится лучшим возбудителем и взаимное – оковы внешних обязательств сброшены – растворение воспринимается как заслуженная награда после праведно прожитого или хотя бы усердно отработанного дня. Утром зато есть что-то от ощущения себя новорожденными. И в конце концов, утренний жар в твоих чреслах в высшей степени естественен, причиндал сам собой наливается кровью, и какое же это счастье – всемогущество, торжество, когда твое желание сбывается немедленно и со страшной силой. Ты ребенок, царь и бог в одном лице – вот триада утреннего секса.
К тому ревностному отстаиванию приватного космоса, которым они сейчас занимаются, совсем не подходит убогий сексологический термин «предварительные ласки». Ну, вот и оставим убогое убогим. Предадимся безжалостной расточительности, беспощадному самоотречению, сотворению нового двухголового божества из никому не ведомого пантеона.
Лежа на спине, он в который раз пытается постичь природу Зоиной улыбки. Есть у нее манера, которая так нравится Мартыну, – сперва улыбаться одним углом рта, искривляя губы и почти беззвучно фыркая. И здесь сразу столько всего. Во-первых, она потешается – вот так, как сейчас, когда он глядит на нее слишком серьезно и, наверное, и в самом деле вдруг становится похожим на печальную, флегматично-умудренную собаку, как она говорит. Во-вторых, в этом легком, безусильном движении губ есть признательность, неподдельное уважение или, может быть, лучше сказать, уважительный интерес, ошеломляющая готовность иметь с тобой дело. В-третьих, и главных, ее улыбка – тот сигнал, которому всякий младенец обучен с рождения, когда он, не умея разговаривать, уже умеет получить родительской любви по максимуму. Когда он, ребенок, вот так улыбается, то притяжение к нему возрастает с самой страшной силой. Зоя этим секретом владеет: с одной стороны, вполне себе взрослое фырканье, обычная ухмылка мальчишки-сорванца, а с другой – беспримесное, беззастенчивое, доступное лишь детям вымогание любви.
– Смотришь, опять смотришь, – она ему выговаривает как будто даже укоризненно. – Так.
– Как?
– А то как будто ты не знаешь, как. Как на своем приеме, вот. Не знаю. Изучаешь.
– Нет, не так.
– А как? Отрезать хочешь, да? Подправить – признавайся! Нос!
– Да нос при чем? Оставь в покое нос – вполне себе, устраивает.
– Нет, как у буратины.
– Совсем не про тебя. Где длинный, острый?
– А что тогда? Колись.
– Я сколько раз тебе?.. Зачем? Бессмысленно. Нельзя. Грешно – вот даже так. Ну, это было бы, не знаю, грубо говоря, кощунством. Откуда эти мысли вообще? Лежу и прусь.
– Порой мне кажется, что ты не человек.
– А кто же?
– Ну этот вот… живодер. Все режешь, режешь, и даже ты когда не режешь, то все равно как будто режешь.
– Ну, это мне привили с ранних лет. Рассказывал ведь.
– Нет.
И он ей рассказал – как мог – о взбудораживших воображение ребенка старинных анатомических трактатах из фамильной библиотеки, об обнаженных юношах и девах на гравюрах, чьи мускулистые и стройные тела были вскрыты, как раковина устрицы; о мужчине, что стоял на гравюре, подбоченившись, с загадочной мечтательной улыбкой взирая на собственную сдернутую кожу, которая висела на райском деревце неподалеку, словно одежда на вешалке. В этом мире люди как ни в чем не бывало выходили из своих покровов, открывая взгляду сложные переплетения мышц и сухожилий; расставались с мясом, чтобы показать сочленения костей, без страдальческих гримас отдавали свои ребра, чтобы ты мог ознакомиться во всех подробностях с устройством их сердца. В этом мире как будто прозрачных – пропускавших сквозь тело краски внешнего мира – людей не было боли. Ничего, что вызывало бы гадливость, – лишь восторг перед таинственным устройством живого, становившийся все крепче, все отчаяннее при снятии, словно луковой одежки, очередного слоя плоти по мере продвижения к сердцевине естества. Не было уродства, ощущения увечности, гибельной недостачи – лишь совершенство человеческого тела, с невероятным совершенством выписанное.
– Никогда не забуду тот день, когда отец повел меня на операцию. Мне было десять или девять, десять, да. Холодный кафель, народу, как в музее перед «Явлением Христа народу» – студенты, практика. Отец – я посмотрел и не узнал – не он, чужой какой-то, в маске ведь. Но и глаза чужие, не его. Как у охотничьей собаки, когда она почуяла добычу.
Он вспоминает лицо пациентки, залитое молочным и бесстрастным цветом, прорезиненную ткань, в которую укутано до подбородка ее уже бесчувственное тело, отцовские руки в визгучих перчатках, никелированные инструменты в блестящих жестяных кюветах… эх, посмотрел бы отец на набор мартыновских скальпелей и распаторов от STILLE и сравнил со своими гвоздодерами и фомками, да.
– Лицо красивое, породистое. Но увядающее. Почему-то смутно знакомое. Я пытаюсь припомнить, где видел. Актриса. Сейчас уже исчезла, имени не помню. Ей и тогда-то было лет пятьдесят, наверное. Ну и вот, отец взял скальпель и одним движением провел им от виска до мочки, обогнул ушную раковину и дошел до затылка. Я смотрел, как движется лезвие, как открываются в разрезе красные, с фиолетовыми жилками бугры.
– Фу! Может, не надо? – взмолилась она.
Она из тех, кто не выносит вида разрушаемой плоти, не принимает вмешательства в скрытое, тайное, нутряное, в жизнь под кожей, под якобы непроницаемым защитным покровом.
– А когда отец потянул кожу вниз, как будто оторвал от пола лоскут линолеума – такое же движение бесцеремонное, – одной студентке стало плохо. Ее под руки подхватили, нашатырь.
– Ну тебе-то – выродку хирургов, – разумеется, не стало.
– Не стало. Отец же постоянно комментировал еще… ну.
для студентов. «Что, тонкая работа? – говорит. – Забудьте. Где тут тонкость – ну-ка посмотрите», – и с этими словами – раз все это дело книзу. «Плоть – как новорожденный ребенок, – говорил он. – Мускулы, апоневроз, сосуды – то же самое. Обращение с ним требует решительности, быстроты и непрерывности манипуляций. Будете его робко теребить, он будет орать непрерывно, даже как бы и в отместку вам. Ну а если вы его одним движением со спины на живот – заткнется, почувствовав уверенную руку». Ну и вот, а когда это дело закончилось, тетя Галя такая подходит ко мне: что, Мартынчик, хочешь, как папа?
– Извращенцы. И что ты ответил?
– Ну, подумаю, ответил.
– Ты еще колебался?
– Ну, тогда я в футбольную школу ходил. Марадона, Федор Черенков.
– Вот и стал бы. Я бы теперь миллионершей была. Жили бы в Милане.
– Ну и как бы ты разделяла интересы?..
– Да уж как-нибудь разделила бы ради миллионов.
– Ты, однако, цинична.
– Да, вот так. А что? Встречалась бы с подругой, такой же футболисткой… что вы там себе вечно ломаете-рвете… ну, вот это вот слово смешное. Вот. Встречалась бы и говорила: «Слушай, у моего опять мениск».
– Да, уже не выйдет так.
– Ну, ничего переживу.
– А как же миллионы? Блеск?
– А у меня припадок бескорыстия, на годы. Мне тебя подавай. Самого.
11. «В том гробу твоя невеста»
Его план был прост, как удар кулаком по допотопному ламповому телевизору, чтобы тот снова начал показывать картинку: когда объявят титульного гостя Форума – Григория Семеновича Драбкина, Сухожилов первым выскочит на сцену и призовет крупный бизнес умерить свои аппетиты, что не на шутку угрожает культурной безопасности страны и эстетическому здоровью нации. И дальше в этом духе… Про «Черный квадрат» и «Бубновый валет», про Кончаловского и Ларионова, про Кабакова и Булатова, Башилова и Рабина, которых член Совета Федерации Борис Сергеич Федоров выставляет вон на холод из государственных музеев и частных галерей, производя тем самым действие, обратное изгнанию Христом торговцев из святого храма.
Их замешательство продлится пять минут, ну, три; он, Сухожилов, тоже в списке выступающих, распорядители его тут знают, и тамошние гварды не станут сразу выводить его из зала, как бомбиста с гнилыми помидорами. За эти пять минут он либо заставит себя слушать, либо – смотри пункт первый, да; ну, Зоя малость приторчит, возможно, даже благодарно просияет.
Как только объявили Гришу, он вскочил, без объяснений увлекая Зою за собой, пронесся по проходу, словно шаровая молния, – маньяк с похищенным ребенком; блеснули изумленно чьи-то сильные очки, возможно, драбкинские, но Сухожилов в точности не разглядел, и вот уже бомбист и антиглобалист взлетел на возвышение, узурпировал трибуну, и в эту самую секунду, когда все первые ряды раскрыли рты, реальность взорвалась, непоправимо раскололась; закинув голову, Сергей увидел, как брызжут стекла потолка, – по-прежнему из первых представительских рядов и из президиума смотрели все на Сухожилова, так, словно, выпорхнув из клетки, заметалась у них над головами канарейка, – он ждал бликующих осколков, зеркальных гильотин, но по лицу и по плечам хлестнуло чем-то средним между градом и снежной, болезненно-колкой, крупой. Задергаться, вскочить, остолбенеть, по сути, не успел никто, а сверху, с неба, с балок, перекрытий уже выкидывали снасти, скользили вниз по тросам мощные, пятнистые, в бронежилетах люди-пауки; в дверях возникли тоже, мгновенно рассыпаясь по периметру, такие же пятнистые военные, с компактными, лишенными прикладов «калашами», с кружками ртов и пулями литых свинцовых глаз в трех дырках трикотажных масок. «Все на пол! Сели! Сели!» – раздался деловитый, отгоняющий какой-то крик мастеровых, которые бросали с крыши лист железа. К ним опустились на трибуну двое, схватив обоих, как кутенка, за шкирмо, его и Зою; глаза в отверстиях приблизились к лицу лже-Драбкина, как сверла, – «Не он! Не он! Другой!» – стащили их с трибуны, освобождая словно место для нового оратора, поволокли, остановили, заставили нажимом опуститься на колени.
– Внимание! – пронесся поверху, над головами хриплый командный голос. – Я – офицер Российской армии Квасцов Максим Максимович, майор запаса. Прошу всех сохранять спокойствие, никто не пострадает – слово. Со мной здесь капитаны Сахаров и Семенец, и мы себя за всех наших товарищей открыто называем. Готовы понести ответственность. Мы – боевые офицеры, честно много лет служили Родине. Мы отдаем отчет – нарушили закон, все нормы, но нет уже – поймите вы – другого выхода. Когда закон молчит, правительство не может, отказалось нам помочь, мы вынуждены сами. Людей, которые служили правдой, правительство им дало право на жилье, обворовали, лишили средств к существованию, поскольку все накопленные средства мы вложили… мы здесь от имени двухсот семей, которые теперь с детьми на улице. Нам нужен среди вас один – Григорий Драбкин, директор фирмы «Базель». Его компания осуществила махинацию с жильем, и нас, несколько десятков офицеров, не стало юридически, и нас никто не хочет слышать, нам отказали все суды, и мы прибегли к радикальной мере. И мы пришли сюда за ним, чтоб получить отчет, добившись пересмотра нашей ситуации. А остальным не причиним вреда, отпустим, пусть только Драбкин встанет и выдаст нам себя. А если нет, то сами установим личность. Но только в этом случае придется всех здесь задержать. Товарищ Драбкин, господин, прошу вас встаньте. Даю вам пять минут, а после этого мы начинаем поднимать людей по одному.
Лежали все. Такое ощущение что организм у каждой жертвы как будто перешел в режим энергосбережения; после ледяного, словно раздвинувшего ребра сквозняка все предпочли не то чтоб отключиться полностью, всецело превратиться в неживое, но именно вот как-то припогаснуть, попритухнуть. С руками на затылках, люди вздыхали, пошевеливались, меняли осторожно положение, движений резких избегали, но жить, дышать, вообще, по минимуму, как будто не стеснялись, когда уже бездвижность становилась совсем невмоготу. Жизнь, если можно так сказать, на глубину с поверхности ушла, и представители российской деловой элиты сперва ловили каждое движение военных – глазом, слухом, нюхом, – и каждый перевод тупого рыльца автомата отзывался сжатием в груди, но вот уже смертельно надоело сердечной мышце каждого предпринимателя сжиматься понапрасну, все осознали бесполезность такого безотрывного отслеживания, как будто согласились: перед смертью не надышишься – тем более что всем, помимо Драбкина, пообещали жизнь, – ведь лязг затвора и хлопок, как их ни жди, окажутся внезапными, и рта не успеешь захлопнуть, как вылетит птичка.
Их с Зоей затолкали в выгодный, представившийся безопасным угол, в довольно тесный промежуток между стеной и длинным, на десять вольготно размещавшихся персон, столом; под ним укрыться можно было целиком (начнется буча, хаос – какая-никакая, а защита; по крайней мере не затопчут, не наступят на руки, на головы), и Сухожилов здесь себя почувствовал, как в детстве под диваном, где пыль, похожая на тополиный пух, и обязательно вопьется в голую коленку древний, как останки динозавров, осколок скорлупы фисташки или грецкого ореха. И близко, невозможно близко они теперь друг к другу были, до несуразности, до дикости, до смеха – ценой вот этого спектакля, направленных стволов, вот этой душной скученности, когда лежали все вповалку, нос к носу поневоле, ухо к уху.
– Спектакль – такое ощущение, – шоу, – она таращила на Сухожилова глаза, в которых, как у кошки, не отличишь восторга от отчаяния, страха от бесстрашия.
– Да, есть такое, – отвечал он. – Ты думаешь, вот кто они?
– Кто? Офицеры.
– Да, офицеры, а еще кто?
– Ну, террористы, кто.
– Не то. Еще. Вот кто?
– Ну, мстители народные. Про это ты?
– Про это, только не совсем. Ну, кто?
– В пальто, – она, готовая со смеху прыснуть, ждала от Сухожилова какого-то подвоха.
– Твои заступники. – Он, сам не зная, что несет, никак не мог наговориться, был серьезен, не выдавал себя ничем и говорил одним и тем же строгим шепотом. – Я группу поддержки тебе обещал?
– Иди ты!
– Да что «иди ты»? Вот они. Поддержка.
– Они за Драбкиным, ведь сами это заявили.
– За Драбкиным, за Драбкиным. А Драбкин кто?
– Владелец заводов, газет, пароходов.
– Еще кто?
– Ну, помесь Монте-Кристо с Биллом Гейтсом.
– Заказчик он. Твой.
– Да врешь ты. Я же знаю. Его я знаю, Драбкина. Прекрасно.
– Да откуда?
– Сам подумай. Он покупал картинки Звездочетова.
– Что, у тебя?
– Ну да вот, у нас таких полно различных Драбкиных. И вообще – иди ты! Тут серьезно. А что ты вылез вообще? Тогда на сцену?
– Сигнал к атаке был. Как только я к трибуне, сразу же они врываются.
– Все, больше я с тобой не разговариваю.
– Ну так полежим, – сказал на это Сухожилов сладко.
– Я тебе полежу, – шикнула она. – А ну-ка это… отодвинулся и рожу отвернул.
– Нравится, не нравится – спи моя… – начал было Сухожилов и получил по губам.
– …Все, Драбкин, время, – прогремел у них над головами голос подполковника Квасцова. – Приносим извинения – сейчас мы будем поднимать людей по одному.
– Дауны! – пробормотал Сухожилов. – Раз, два, три, четыре, пять – я иду искать. Вошли вслепую, воины, заслуги перед Родиной у них.
Слышны были стук тяжелых армейских ботинок, глухие тычки, одиночные краткие вопли протестующих предпринимателей; большинство сносило экзекуцию молча.
– Вот дура, я дура, – себя казнила Зоя и было ей невмоготу поверить ни в собственный идиотизм, ни в этот, творящийся вокруг. – Это же надо так попасть. С тобой, конечно, все из-за тебя, вы бизнесмены крупные, нет, пусть вас туг сажают, бьют, расстреливают, а я-то тут при чем?
– Чего вы добиваетесь? – раздался голос с пола, дрожащий от негодования. – Бессмысленно, кретины, что вы тут устроили, бессмысленно. Ну, возьмете вы вашего Драбкина – дальше что? Да вас тут обложили давно уже со всех сторон и всех тут до единого положат. И люди пострадают невиновные. Это ж какими вообще мозгами надо обладать, а, офицеры?
– Хотя бы женщин отпустите! Требуем! – еще тут крикнул кто-то в припадке самоотверженности.
– Послушайте, господа офицеры, – подключился третий, – я писать хочу.
Загрохотали тяжкие ботинки, низверглась дребездофонией со столов посуда, протестных элементов усмирили – хватило по пинку на каждого.
– Урод! – вдруг прошипела Зоя ненавидяще.
– Да почему же я урод?
– Этот, в туалет который. Ему-то шутки все, а может, кто и по-серьезному. Я вас, простите, не шокировала?
– Да что вы, что вы?
Замолчали. Ухо ее вот оно, рядом; он ей в ухо зарифмованные строчки:
– Но вразрез всеобщей мысли, ни на что на свете невзирая, пить и писать требовали дети.
В него вцепилась, в лацканы обеими руками, уткнулась головой в плечо, прильнула, вжалась, затряслась. Не могла во всех смыслах. И он, Сухожилов, не мог. Без этой вот с Зоей невольной сращенности. Музыкально безграмотная сухожиловская душа на предельных оборотах вырабатывала непристойнейшую и безгрешнейшую в мире благодарность за чудо этого лица, за чудо самой Зоиной крови, которая упрямо, неослабно билась у него в висках толчками, и он едва удерживался от того, чтобы без слов уткнуться носом в ее горячий нос, прижаться губами к ее бьющемуся веку. А дальше он, они, никто не понял, что произошло, внизу под ними что-то грохнуло, так глубоко, как будто под землей, и крики посыпались горохом из мешка – «Стоять! Стоять! Стоять!» – возня, шлепки, удары, буханье, опять мгновенно посыпались на пол стеклянные, фарфоровые кластеры, и треснул, раскатился выстрел, за ним другой, и охнуло у них над головами, на этот раз предельно близко, и целый мир накрылся обвальной смертью, когда людей сметает, вбивает в пол, расшвыривает, всем скопом, разом, не оставляя ни секунды для роздыха, ни щели голосовой для визга, всхлипа, ойканья, не позволяя пискнуть – не то что осознать.
– Пип-пип, луноход-один вызывает лунохода-два.
– Что в Градской, как? – донесся сквозь шорох и гул электрического ветра нетерпеливый голос.
– Ты, может, впустишь? – взмолился Сухожилов.
Дверь запищала, отомкнулась. И Сухожилов, лифт не вызывая, вверх взлетел. Стоял перед дверью, в глазок видеокамеры смотрел, давил на кнопку. Затворы лязгнули. Он, не дождавшись, сам толкнул, вошел, и взрывом дикого веселья, вгоняя сердце в пятки внезапностью и вероломством нападения, вдруг на него набросился, метнулся в ноги кто – то в темноте – хохочущий и тут же запыхавшийся ребенок, предположительно девчоночьего пола, едва не сшиб, влепился, вжался, ноги обхватил, уткнулся головой в живот.