355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Кислородный предел » Текст книги (страница 10)
Кислородный предел
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:10

Текст книги "Кислородный предел"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)

7. Жертвы

Штормит толпу, все больше в ней свободных радикалов; со всех сто do н зажатый, сдавленный, влачится и Нагибин то вперед, то вбок, не видя ничего за спинами, за головами, подхваченный потоком, – туда, куда и все. Трещит по швам двойная цепь омоновцев, которые давно уже охрипли от бессмысленных увещеваний, и давит, налегает, прет оглохшая, слепая и стенающая масса, и выгибается двойная цепь дугой, мешаются и мешкают ребята в форме, не зная, что им делать, – силы слишком неравны: ведь сила отчаяния прет против силы физической. И смяли оцепление, прорвались, но толку? – Еще один кордон, из техники; фургоны мощные армейские впритык составлены, не одолеть, не опрокинуть. Немногие лишь крепкие мужчины залезают, используя подставленные плечи таких же, как сами, крепких мужчин, и с крыш на поле операции спасательной глядят, и видят, что им лучше и не видеть, – врачей с носилками, застегнутые черные мешки. И появляется внезапно, на крышу поднимается высокий чин – массивный, раздобревший и упакованный в бронежилет полковник. Лицо его мясисто, скучно, затрапезно – сосед такой, обычный дядя Толя, пивное пузо, треники. Рявкает:

– А ну назад! Родные? Правильно родные! Так что же вы родных своих-то гробите и не жалеете? А так! Мешаете! Работе нормальной мешаете! Вытаскивать близких мешаете! Здесь люди, которые жизнью за ваших родных! А вы им беспорядок, давку? Вас гонит страх, отчаяние, но все-таки я очень вас прошу, я призываю к разуму. Поймите, что главное – слаженность действий, скорость и четкость. Никто вас оттеснять не будет – стойте, где стояли! Но под ноги спасателям не лезьте, врачей не дергайте, ведь только навредите, оно вам надо – навредить?

– Вы нам одно – живые?

– Живые! Сейчас все живые! Каждый ваш близкий и родной человек! Спасатели сражаются за каждого.

– Мешки-то как же? Как мешки? – вдруг разражается один мужчина не то смехом, не то плачем, гиеньим жутким лаем. – Мешки-то, площадь вся в мешках. Это как? Это там – все живые? Что же вы нам, а сами в мешки? Все, что осталось, да? – И будто электрический разряд по мускулам толпы он пропускает, толпа вся вздрагивает крупно, общим телом и тут же так же разом обессилевает, как будто душу вынули из каждого, из всех.

– А ну молчать! – ревет полковник. – Нельзя, нельзя вам кверху лапками! В кулак собрать себя, чего бы вам ни стоило. Но смерть не признавать. Никто, никто – ни мы, ни вы – на это не имеет право. Да, есть погибшие, мы признаем, но личности не установлены, поэтому все живы. Я понимаю, задать невыносимо, но остается только ждать. Не буду про «надеяться» и «верить» – терпеть и дожидаться правды. А правда будет – отвечаю. Я гарантирую, что лично я, полковник Маховец, отвечу каждому и прятаться не буду – за все отвечу, но только дайте нам сейчас работать, очень вас прошу.

Он понимает: больше им никто и ничего не скажет. И надо выбираться – смысла нет стоять; как раньше, странно, этого не понимал? Назад Нагибин поворачивает; работает локтями, продираясь сквозь глухо ропщущую массу, и люди под его толчками подаются, в основном бесчувственно, как будто он, Нагибин, взбивает тесто – не людей расталкивает. И мысли в голове вращаются одни и те же – минималистскими пассажами на максимальных оборотах, сомнамбулически рассматривая словно самих себя: он думает о том, что смерть видна, но он не видит тех, кто умирает; он думает об отчуждении, о том, что он переживает ровно то же, что и каждый современный человек, который назван среднестатистическим, – не верит, что все это происходит с ним, привыкнув отделять себя от всякого события непроницаемой и равнодушной плоскостью холодного экрана и чувствуя себя как в кинозале, в том голливудском павильоне, где американцы якобы снимали высадку Армстронга на Луну.

И, главное, нет объяснения. Не только логического – вообще никакого. Все воины Джихада давно истреблены; насилие, которое сегодня совершается, творится само по себе, без условий возникновения, без мотивов и без оправданий. Раньше насилие было понятным; чума, голодомор и бешенство стихий – все было объяснимо если не рационально, то предрассудком, суеверием: любая моровая язва – божья кара. Несчастья имели источник. Великое бедствие не было самодовлеющим событием. И смерти что-то вечно противостояло: идея искупления грехов, проиллюстрированная жертвой полубезграмотного рабби и шизофреника, взошедшего на крест; бесчеловечная идея вечного величия какой-нибудь империи, египетской, персидской, древнеримской, русской… А кто они, несчастные насельники швейцарского отеля? Пейсатые скелеты в камерах Освенцима? Матросовы? Муции? Не фокус-группа даже, вообще никто. Всего лишь участники Форума по проблемам безопасности. Какая связь – она, вот Зоя, и «форум по безопасности»? Здесь каждый из двухсот людей вот в этой давке думает: «ее» или «его» там находиться не должно.

Не склонен к мистицизму он, к мышлению в категориях греха и воздаяния не готов усматривать в случайности Господний промысел. На взгляд Нагибина, глухая убежденность большинства в той правде, что кто-то наверху следит за ними и постоянно думает о них, карая и милуя, отворачиваясь и спасая, есть производное от непомерного слепого самомнения. «Я ему нужен, я ему важен» и даже «я избран, я для него особенный», – все это только результат всегдашней неспособности людей смириться с собственной незначимостью. В бесстрастном, ледяном, бескрайнем мире, где правит чистая случайность, все эти люди ждут от Бога – некой высшей силы – участливости и тепла. Он, Бог, как будто бы должен проникнуться, входить в их мелкие проблемы и различатьлюбого из шести миллиардов копошащихся на Земле муравьев.

Господь Саваоф, распростерший свои всемогущие длани под куполом церкви и зрящий каждому из сотен прихожан в многогрешную душу всегда, с малолетства представлялся Нагибину каким-то очень уплощенным образом, почти карикатурой на высший принцип мироздания, так сказать, на действительное положение дел. Смерть или жизнь – одна из этих реальностей исчезнет, и упования на Господа, мольбы здесь совершенно бесполезны – как только процесс активирован, его результат предрешен. Нагибин отделен от результата не толщей Господних колебаний в выборе – спасти или убить, – а только собственным, нагибинским, незнанием о том, что уже совершилось. Может быть, поэтому Нагибину так страшно и такой беспримерный сквозняк одиночества свистит в каркасе нагибинской души, что нет вот этого религиозного защитного фильтра в сознании и он, в отличие от большинства вокруг, не может уповать на собственного, как будто приспособленного под людские нужды бога?

Да и хрен бы с ним, с божественным вмешательством, – он сам ведь, Нагибин, не может вмешаться. Как личность, единица, с вот этими руками, мышцами, мозгами – бессилен повлиять. Пусть он бы находился там – не здесь, не отделенный непроницаемой стеной; пусть как угодно, что угодно, но лишь приникнуть бы, прижаться, заслонить, спасти; последнее – неважно, последнее – «как бог даст», но, главное, закрыть – он ничего на самом деле больше не хотел с той оглушительной минуты, как получил, как обухом по голове, известие отсюда. Лишь бессознательно, бессмысленно надеялся принять в себя и задержать хотя бы на минуту стандартную порцию смерти, продлив животное, упругое и теплое существование своей. Палеолог хотя бы на длину своего умирания.

Нет больше дома у него, и взгляд незряче в пустоту уставлен, но вдруг он будто спотыкается, встает и прозревает. Глазам своим не верит – разве может быть такое? В шагах двух от него – папа с дочкой. Дородный, с ассирийской бородой до середины щек; на горбатом носу золотые очки покривились, но он сейчас без линз, конечно, видит и сквозь слезы; она – вертлявая, миниатюрная, седая девочка с огромными чернильными глазами и перепачканным сажей горбоносым лицом. Он, ассириец, на колени бухнулся перед дочуркой, оглаживая пальцами-сардельками пружинящие волосы, держа в ладонях драгоценнейшую рожицу и причитая «Лора, Лора…», срываясь на гортанные проклятия нерусского наречия, губами прижимаясь ко лбу, к ладошкам своего ребенка и будто обещая покарать того, кто в каждом синяке, ожоге, ссадине на дочкиных лопатках и лодыжках виноват.

Ну и какими вы глазами на них прикажете Нагибину смотреть? От радости лицо дрожит, что жив и невредим хотя б один из погорельцев, – и в то же время от зависти трепещет. Он их расцеловать готов, он ненавидит их почти, вот этих двух, которые нашлись, слепились, склеились – как ни в чем не бывало. И отвернулся, сил нет смотреть на их приватное, отдельное, от мира отгороженное счастье, и дальше побежал, опять споткнулся, приковался взглядом – да сколько же их здесь, не пострадавших? Опять? Изгой он, отщепенец, вечный жид, единственный на свете языкастый, последний внемлющий в стране глухонемых. Смотри, смотри, вон парочка влюбленных: друг друга словно пневматическим насосом держат; глядит на них Нагибин, словно бабка-моралистка на прилюдно сосущуюся молодежь; он – в прожженном, дырявом костюмчике; она – почти в чем мама родила, в чем была, в том из дома и выскочила, в драных шортах, едва прикрывающих ягодицы; ковровая бомбежка просто поцелуями; носами шмыгают ожесточенно, и слезы, сопли, копоть, кровь и пот – все общее у них, и лица их, прижатые друг к другу, в соленой, едкой, горькой, черной, сладкой этой жиже, как в материнской смазке новорожденные близнецы.

– Я как? В окно, я сразу же в окно, как кошка я, она с десятого, ей ничего, и я вот так же, только с третьего, вот как мне повезло. И тент, ты представляешь, тент под окнами – и ни царапинки… на это не смотри, до свадьбы заживет, ой, Светка, знаешь, что, я это, я тебя люблю, давай поженимся, – еще один «отельный» на одном дыхании все это выпалил, фигуристую цыпу тиская, к шиньону полуотвалившемуся губами приникая, – крепыш дородный, лысый, как колено, с багровой жирной ссадиной, идущей наискось по черепу.

Побрел Нагибин, больше их не слушая, подальше, прочь от этих парочек, которые созрели для «главного решения в жизни», и проносились мимо, взлаивая, кареты «Скорой помощи», и может быть, – нет, не способен он поверить в такие чудеса – родная жизнь проносится в трех метрах от тебя, за тонкой металлической перегородкой; для этого он, – криво усмехается Нагибин, – обделен фантазией.

Он привык считать ее неуязвимой, защищенной горячим свечением собственного совершенства, как бы жаром собственной кожи, к которой боязно прикоснуться и которую можно только целовать. С ней ничего не могло, не имело права случиться. И даже когда полгода назад она в чужой машине полетела кувырком с дороги и все пассажиры разбились, Нагибин словно и не испугался, поскольку сразу вслед за шоком наступило, накрыло его осознание чуда, банального, элементарного, закономерного, естественного чуда: что вот опять жива, что вот опять ей ничего не угрожает – отделалась лишь местным повреждением покрова, с которым справиться ему, Нагибину, достанет и одних магических пасов, вот этих детских заклинаний «у собачки заживи». Теперь же в нем, Нагибине, всплеснули чувства острого протеста и острой безнадежности одновременно – как в раннем детстве, когда впервые и невесть откуда снисходит на тебя вот это знание о неизбежной и всеобщей смертности, которая – плевать на всех, Шекспира, Пушкина, Гастелло, соседа дядю Гену, которого сопроводили всем двором в последний путь вчера, – распространяется и на тебя, и на твоих родителей, как школа, в которую должен ходить, как наказание работой, от которой ни один из взрослых не в состоянии отлынивать.

Следить за экстренными выпусками новостей – пожалуй, единственное, что ему остается. Он входит в первую, случайную «стекляшку» и взгромождается на крайний стул у барной стойки, как раз напротив телевизора с неоновыми всполохами компьютерной заставки – безостановочная жизнь бескрайнего и бездонного микромира, в котором вращаются и проносятся перед взглядом гигантские и густонаселенные вселенные.

– По заявлению представителя ФСБ России генерала Нечволодова, ни о каком силовом варианте действий на момент начала пожара не могло быть и речи, ведь захватчики еще не предъявили требований и даже не пытались выйти на контакт с властями. По словам Нечволодова, ни один из взрывов не был и не мог быть спровоцирован действиями специальных служб. Нечволодов высказал предположение, что и для группы неизвестных захватчиков подобное развитие событий стало полной неожиданностью. Из-за действия пламени в отеле моментально прекратилась подача электричества, и в результате несколько десятков посетителей гостиницы оказались запертыми в лифтах Через несколько минут тридцатиэтажное здание гостиницы превратилось в пылающий факел. К зданию гостиницы была немедленно подтянута вся пожарная техника, но водяные струи подавались с земли или с площадок коленчатых подъемников, и это недостаточно влияло на тушение пожара. Часть людей была эвакуирована при помощи пожарных лестниц, но ни одна из них не поднималась выше восьмого этажа. Вертолеты тоже не могли подойти вплотную к стенам из-за потоков раскаленного воздуха.

Последнее – «я здесь, в отеле», – что она ему сказала. До этого звонила, говорила, едет в «Swiss-отель» на Павелецкую. О планах своих ему не докладывает – с двенадцати дня и до трех часов новых суток по различным носится пристойным и кощунственным выставкам из Манежа на тельмановский «Винзавод»; жизнь ее по сравнению со строго регламентированными нагибинскими буднями представляется радужным и отчаянно бьющим ключом, так что он ей говорит порой, что если так дело и дальше пойдет, то он закончит одинаково с героем «Митиной любви», разрадив себе в пасть револьвер из-за того, что возлюбленная связалась с богемой и отдалась феноменально одаренному подонку из заповедной области искусства, куда ему, Нагибину, как честному, доброму, но заурядно-ограниченному малому, всякий доступ закрыт.

Что еще сказала? Что она «с них живых не слезет». Только слушал он вполуха, в этом вся проблема. Что бы это значило – «с живых»? С кого? Да с кого угодно. Мало ли их – современных лже-Мамонтовых и псевдо-Морозовых; один скупает Айвазовских и Поленовых, другой на соцартистах помешался, третьему Дейнеку с Налбандяном подавай, четвертый вообще метет все подряд, покупая скульптуры на вес, а полотна – на квадратные метры. Ну и наша византийка тут как тут – прозорлива, проворна, всеядна. А в любом из отелей подобного класса – парадный ресторан со знаменитым шеф-поваром из какой-нибудь Лотарингии – Вестфалии. Очень пафосно, очень дорого. Где же этим коллекционерам, до сих пор не расставшимся с призраком голодного детства, стрелки забивать? Пережрать византийка, кстати, тоже не дура. Вариант второй: она все-таки уперлась и поехала доказывать неведомым охотникам, что без этого автобусного парка ей не жить, лучше сразу под поезд. Говорил же, что это неизбежно, что на это здание обязательно найдутся могущественные и прожженные охотники, и ничье тут имя не поможет, лучше сразу, заранее подыскать себе что-нибудь поскромнее, но она о «поскромнее» слышать не хотела, надувалась как мышь на крупу, «может, в Бибирево сразу?» – зло шипела.

На каком этаже ресторан? На первом? На последнем? В каком из них она? С кем, неважно – на Брюса Уиллиса под боком рассчитывать здесь явно не приходится, того, кто с воплем «Но-у-у-у!» выдернет ее из преисподней. (А заурядный коренастый паренек в зеркальном теплоотражающем костюме, вот этот, кроме шуток, может вытащить – он для того и проходил спецвыучку в московском отделении МЧС, и кстати, поразительно, насколько истинная доблесть иногда дисгармонирует с наружностью: жующий сопли робковатый мужичонка – герой России и награжден за то, что вынес четырех младенцев из горящего роддома.)

Он механически, бесстрастно взвешивает шансы: не можешь шевельнуть и пальцем – взвешивай, чтобы не сойти сума. Если первый этаж (а взрывы не на первом, выше), тогда все просто: проходы открыты и девочка – в первой волне. Среди даже не спасшихся – счастливо избежавших. И тут возможны шок, контузия, местное и временное повреждение чешуи, санитары, больница, причитания, слезы, «я это, слышь, давай поженимся». С каждым новым рывком ведущего себя по законам земной машинерии лифта шансы девочки в прогрессии уменьшаются. Обратный отсчет – двадцать, двенадцать, одиннадцать. Первый взрыв, говорят, на четвертом. Что там – обычный этаж? Он не знает. Ему никто не выдал рекламного проспекта «Swiss– отель». Второй был на самом верху – на двадцать девятом, где, собственно, Форум. На Форуме ей делать нечего… Два пожара, возникших практически одновременно, превращают все пространство между… в закупоренный гигантский ящик, поделенный на множество тесных отсеков и связующих каналов. Без помощи извне оттуда, сверху, ей выйти невозможно. В коридорах, заполненных удушающим дымом, никому не спастись, замкнуться в номере не выйдет тоже – комфортабельные люксы не полностью герметичны, и дым проникнет сквозь решетки вентиляции; от горящих дверей и панелей начнет исходить лакокрасочное зловоние, моментально валящее с ног. Только помощь извне, а какая это помощь, он, Нагибин, видел, об этой помощи ему в новостях рассказали.

Затрещал в кармане телефон, Нагибин нашарил, прижал трубку к уху, не глядя на номер.

– Ты, Нагибин? – Голос был какой-то урочий, низкий, сиплый, незнакомый совершенно, то ли просто неузнаваемый. – Потерял мою девочку? Где она, знаешь? Или, может, ушла от тебя, а куда и к кому, ты не знаешь?

– Кто? – заорал Нагибин в трубку.

– Тесть в пальто! Забыл, что существую?

– Олег Николаевич, вы?

– Не слышу ответа – где она, что?

– Здесь она, в пожаре.

– Ты где? Ты? В каком пожаре? – заревел Башилов.

– Здесь пожар, в гостинице, в башне на Павелецкой. Ничего не известно. Я искал ее среди спасшихся – ноль. Нет ее среди спасшихся.

– Это, что ли, про это по ящику крутят? Угадал, выходит. День рождения у меня сегодня, а она не позвонила. А не может быть такого, чтоб она… ей, бедняжке, резали аппендикс, все равно позвонила, и в каких бы отношениях мы с ней… – тут Башилов будто поперхнулся. – Дальше что?

– По больницам – дальше… завтра. Не ясно ничего еще, Олег Николаевич, все может быть, любое.

– Вот что, ты встреть меня, я вылетаю. Рейс номер восемнадцать двадцать пять, Шереметьево.

– Я встречу, да. Вы слышите? – Нагибин спохватился, но из трубки уже летели гудки.

Нет ничего страшнее, чем пережить своих детей. Естественный ход нарушается, небо падает. Единственное бессмертие, которое даровано, врождено человеку, – биологическое. Зачем другое, христианское, буддийское, если есть вот эта величайшая, неотменимая, доступная любому, если он не импотент, природная благодать? Зачем еще какая-то загробная тайна, к чему посмертные приключения души, которые ничто по сравнению с чудом зачатия нового человеческого существа, у которого твои глаза и уши, твой нос, твоя улыбка и больше ничьи, ни единого другого человека в мире? Всемирные религии способны разве предложить хоть толику того, что может предложить животный мир, сама природа, и насколько же убого, приблизительно, абстрактно воскрешение из мертвых по сравнению с соединением и ростом двух простейших клеток, по сравнению с набухшим, округлившимся материнским животом, в котором неуклонно, примитивно, бесподобно созреваешь еще один ты?

Нет ничего страшнее, чем хоронить своих детей. Пять лет назад Башилов похоронил Марину, свою жену и Зоину мать. Палеолог – единственная, кто у него осталась. История ветхозаветного Иова: смерть Зоиной матери была настолько нелепой, что в нее было трудно поверить. Один снаряд в одну и ту же воронку не попадает, но водитель туристического автобуса в Израиле, объезжая такую воронку, не справился с управлением, и автобус покатился под откос; прибывшие на место спасатели извлекли из покореженной машины (с вмятой до сидений крышей) тела шестерых погибших русских женщин.

Незряче расплатившись, он встает, выходит, и ноги сами несут его назад, к гостинице, но по дороге он сворачивает все же и попадает в сквер, который еще недавно был забит гостиничными беженцами первой счастливейшей волны – теперь в нем ни души, все разбежались по домам жениться, делать, снимая самый дикий в жизни стресс, детей. Бежит Нагибин – здоровье есть и сил немерено; полгорода он может пробежать, из сил не выбившись. Колодцы дворов, рыхлые, прокуренные горла арок, пропитанные сыростью и до кирпичного мяса ободранные стены, помойки, гаражи – Нагибин движется по кругу. Три ночи на часах, планы несколько меняются, в семь утра по башиловской просьбе он прибудет в Шереметьево.

Башилов – капризный и вздорный. Один из тех, чью вздорность окружающие склонны принимать за побочный эффект гениальности, что ли. Затворник, изловчившийся разосраться со всеми, включая собственную дочь. Пятый год проживает в собственном поместье у отрогов Пиренейских гор. Устроил там, под замковыми сводами, грандиозный, собственного имени и единственного зрителя каталог-музей. Уверен: только по его, башиловской, коллекции инопланетные пришельцы составить смогут адекватное, законченное представление о земной цивилизации, когда та, отравившись собственными испражнениями, окочурится. Впрочем, разве не безумцы взламывают гроб беспамятства, которому все наши, человеческие, дела предаются?.. А с Зоей вышло что? Ее он обожал, боготворил, все прочие слова того же ряда. Был движущей силой в Зоиной жизни – от него она отталкивалась, с ним спорила, его стремилась превзойти, от него отделиться и сделаться самостоятельной, самодостаточной, опровергнуть, как мир, вечный трюизм, что природа отдыхает на детях Башиловых. Чуть более года назад – в один из своих нечастых приездов – Башилов обозвал свою «кровиночку», «снежинку» шлюхой. «Шлюхой рынка», точнее, которую он и знать не желает. В полемическом запале. Неизвестно, сколько папка перед этим выпил, но одну-две бутылочки точно уговорил. Как понял в меру своего разумения Нагибин, суть их сложных эстетических разногласий сводилась к тому, что Башилов – художник, а те, кого отстаивает Зоя, – нет. Он, Башилов, из тех и за тех, кто еще имеет наглость осмысленно водить обычной колонковой кистью по холсту и лепить фигурки из пластилина; он имеет дело с тем, что из века в век было плотью, веществом искусства, а она, его милая защищает бездарей и шарлатанов, чьи онанистские потуги направлены на выковыривание говна и гноя из собственных пустых голов тире прямых кишок. Нет, он не ретроград – охотно признает: в пространстве инсталляций, в сфере жестов тоже происходит чрезвычайно много интересного, но дайте вы, оставьте вы площадку и тем, кто пребывает в русле живописной традиции. «Это заговор, – настаивал отец, – современной художественной мафии, которая предпочитает делать деньги на современных выб…ках Уорхола и Дюшана по той простой причине, что жест, поступок куда как легче поставить на поток, в то время как искусство, делание, создание – это штучная работа, на которую уходят годы. Вы не можете выдержать конкуренцию с подлинным, – говорил Башилов, – в основе вашей менеджерской практики лежит провокация: назначил цену и созвал искусствоведов, которые подробно, на своем специальном, птичьем языке докажут толстосумам, что цена адекватна. Я открываю новый пышный каталог последних лотов Сотбис, – вещал Башилов, развалившись в кресле, – и что я вижу? – Перелистывая облитые жирным глянцем страницы, он обращался, представлялось, к одному Нагибину – как к святой простоте, которая одна и может оставаться «независимым экспертом». – Вот пожалуйста. Засохшая менструальная кровь, цена – восемьсот шестьдесят тысяч фунтов. Нагибин, вы не тем бизнесом занимаетесь: выставляйте ваши сгустки жира и ошметки кожи – при правильном освещении и ракурсе они похожи на танцовщиц под покрывалом, – назовите свою выставку понепонятнее, «Изнанкой красоты», к примеру, и вы будете миллионером, я вам гарантирую. Вот, пожалуйста – вариация на тему «Черного квадрата». Кусок картона два метра на полтора, сплошь и в несколько слоев усаженный дохлыми мухами, – их здесь много, сотни тысяч, миллионы, и они образуют абсолютную черноту. Этот лот, он будет подороже, ну еще бы, кропотливая работа, все вручную, цена – миллион двести фунтов. Нет, молчи – молчи, – он набросился на Зою, – не надо мне про то, что каждое произведение стоит столько, сколько за него готовы заплатить. Не сметь тащить законы вашего рынка в мое иерархичное искусство!»

«Я вот только одного все никак не могу… – отвечала на это Зоя насмешливо. – Кто же будет устанавливать-то эту иерархию? Кто будет назначать самих экспертов? Мне кажется, кому-то очень бы хотелось распоряжаться этим правом самовластно и единолично, Но времена сейчас другие – сейчас уже нельзя единолично. Это данность, пойми ты, современного мира, и дурная она или хорошая, но она такова, какова она есть».

И вот тут-то Башилов загромыхал – византийка наступила ему на мозоль.

«Да в хвост и гриву я вашу реальность! Да! Самовластно и единолично! От кого, от кого, а от тебя, родная, я не ожидал подобного раболепия перед данностью. Господи, какими же вы все стали рабами! Готовы делать что угодно, лишь бы ваш «пот и слезы» котировались, лишь бы в этой гребаной данности вы были востребованы. На кого ты похожа – вдумайся, присмотрись. Шлюха рынка, ты боишься оказаться некупленной, как домашняя рыбка – оказаться вне аквариума. И, отклячивая задницу, взываешь к покупателю – ну, возьми меня! Если эти правила приняты всеми, то и я их приму, так, по-твоему, выходит? Ну, да и что с вас взять-то, с баб, когда у вас в основе, в корне – вот это стремление нравиться».

Нагибин застигает, обнаруживает сам себя в окрестностях того же Павелецкого вокзала. Находит скамейку в проеме между гаражей, садится. (Чем ближе рассвет, тем ближе и возможность осмысленно-целенаправленного действия.) И вертит, вертит телефон в руках, все не в силах избавиться от тремора пальцев. Решается все-таки.

– Фамилия женщины? – Молодой и четкий голос диспетчерши звенит, похож на голоса диспетчерш всех вместе взятых. И, дождавшись ответа, приказывает: – Оставайтесь на линии.

И приятное, расслабляющее позвякиванье в трубке. Музыка для релаксации. Словно Пярт, которого в Европе ставят специально для пациентов хосписов: монотонный, нежнейший звон колоколов для тех, чьи кишки на три четверти съедены метастазами. Звенят, звенят дивные колокольчики, и уже перед глазами снег порхает, белый, беспощадный снег, идущий миллионы лет. Все же музыка в трубке – не Пярт. Это Tabula Rasa с обратным значением, колокольчики для человека, который умирать не собирается и безбожно верит в то, что он не умрет никогда. Сквозь мелодию пробивается гул электрического ветра, мягкий шелест пальчиков по клавишам, и мерещится Нагибину движение бесплотной электронной вести по бесконечным километрам кабелей.

Прорезался снова дежурно-участливый голос диспетчерши, нанес ему холодящий удар надежды и отчаяния, будто впрыснул ментол в грузно вздувшуюся сердечную мышцу:

– Извините, информации о женщине с такой фамилией у нас сейчас нет. Полных данных нет по пострадавшим на текущий момент. Мы их только сейчас обрабатываем. Попробуйте позвонить позднее. Также можем вам посоветовать обратиться в больницы – позвонить туда или подъехать лично. Готовы записывать? Номера, адреса. Диктую – записывайте… Нет, мужчина, нет, – прорвалось вдруг в гладкой речи теплое, живое раздражение. – Это точно… вы уже седьмой с такой фамилией. Да, все семеро Башиловых… Вы записываете? Двадцать первая городская больница, телефон девятьсот двенадцать – двадцать три – тридцать четыре…

Он строчит, вбивает в память, специально вот для этой цели и второй мобильник у него. И не слышит он, как двое подошли, сели, взяли в клещи. Лишь когда тяжелая рука ложится на плечо, Нагибин поднимает голову. Заурядные виртуозы привокзального гоп-стопа. Невысокие и тонкие в кости, гибкие и верткие мужики с грязноватой смуглой кожей и бараньими темно-карими глазами.

– Деньги, – коротко бросают, не куражась и с давящей грозностью на Нагибина не зыркая.

– Деньги? Счас! – откликается с готовностью и, стиснутый с боков, неуклюже шарит по карманам. Возможность хоть сколь-нибудь осмысленного действия им наконец обретена. Виновато улыбаясь, он глазами, невербальным языком просит разрешения подняться со скамьи. В заднем, в заднем у него. Поднимается, телефон сжимает в кулаке. И в висок одного угощает – не согнав с лица угодливой улыбки и почти без размаха. И тычком второго в сердце. И ногами принимается поочередно их охаживать. Долбит, лупцует, гвоздит, удержу и устали не знает, все никак подняться не дает: одному, другому, одному, другому.

– Э, э адо, мужик, стой, э адо, – умоляет один, обращая к Нагибину рожу разбитую, черно-багровую, как арбузная мякоть в пыли. В глазах – покорность скотская, неизбывная мука жертвенной твари. – Не бей, прошу тебя, не надо, брат, прости.

– Жить, сука.,хошь? – Нагибин дышит загнанно.

– Все… хотят., брат… – сквозь соленую кашу во рту тот выдавливает.

– А я? – гремит Нагибин. – А я хочу? Несправедливость, слышь? – И снова – в ребра шкоднику носок, и с каждым новым выкриком как будто понимание в него вбивает. – Я не хочу, а буду, буду, буду…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю