Текст книги "Кислородный предел"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
Этот страх впервые вспыхнул, надо думать, тогда, когда четырнадцатилетний Сухожилов заявил: скопинский их родной стройтехникум – загон для быдла, а он, с его мозгами и амбициями, заканчивает все одиннадцать и отправляется в Москву, чтобы обучиться там вертеть законами России, как Брюс Ли нунчаками, получая при этом возможность безнаказанно расколошматить голову любому, кто попытается вернуть его в крепостное состояние. Мать было возразила, что надо быть трезвее в оценке сил, умереннее в запросах, что выживанием и медленным, спокойным наращиванием благ гораздо легче, лучше и удобнее заниматься вместе, сжавшись в родственный, единокровный, все пробивающий кулак, что связь с реальностью у сына крайне слабая и что напрасно он смотрел так много заграничных фильмов, учась курить и изъясняться у героев, наделенных сверхволей и огромными деньгами, нечеловеческим умом и фантастической удачей, которым в настоящей жизни места нет.
«Нет, Анна Павловна, – сказал четырнадцатилетний Сухожилов, – таскать ваш хомут и сжиматься в кулак я не буду». – «Но это надо не сейчас решать», – сказала было Анна Павловна, имея в виду возраст сына и свойственное возрасту запальчивое безрассудство. «Нет, сейчас, – сказал Сухожилов, дрожа от решимости. – Потом будет поздно – я от вас заражусь животным безразличием к судьбе». И мать, взглянув ему в глаза, увидела в них цельную, ожесточенную самовлюбленность, невесть откуда взявшееся сплошное, непобедимое воление проломиться к извечной цели всех Растиньяков или разлететься на куски. Она все поняла: он уходит, движимый непрошибаемой уверенностью в своем предназначении; в загерметизированной его душе нет больше места для нее с отцом, и им осталось лишь посторониться, пропустить и изнурять себя догадками, как движется по морю человеческой жестокости и жадности их сын, высокий и нескладный, беспомощный и неуместный в том столичном мире, как жираф на палубе идущего ко дну авианосца. Она еще жалела заранее о том, что потеряет возможность в случае чего «обзванивать все морги» – в те годы, в прошлом веке, банальнейшая сотовая связь еще была огромной и тяжеловесной редкостью; отслеживать, искать ребенка за сотни километров от родного дома не будет никакой возможности, а чтобы он взял за привычку регулярно приходить на телеграф и ставить обо всем в известность, такого от Сережи не дождешься… она еще жалела, а сухожиловский отец уже со всем смирился, сказав, что жизнь из каждого сделает то, на что был этот каждый изначально годен.
Прошло пять лет учебы и четыре практики, в течение которых он держал родителей на телефонных разговорах, в черном теле валютных переводов и кратких уверений, что он жив-здоров, не удосужившись ни разу явиться собственной персоной, «как будто он уплыл в Америку», как говорил его отец, зато мелькнул на голубом экране, в котором защищал от произвола Министерства обороны солдатских матерей, которым не платили пенсии за их погибших сыновей.
«Вот видишь, – сказал отец, – какой герой Сережка, мы вырастили порядочного человека». – «Вот этого я и боялась, – сказала мать, чей разум жил по расписанию телесериалов и выпускам кровоточащих криминальных новостей, – за это убивают».
Спустя два месяца их сын мелькнул опять – на этот раз на проходной завода «Цемгигант» в каком-то еще более дорогом костюме, в золотых очках (мать ужаснулась – как же мог он за такое время загубить стопроцентное зрение), и там опять отстаивал права рабочих, которых притесняет их безбожно проворовавшееся руководство, и прямо в кадре, за спиной у сына, началось побоище, и появились люди в черных масках, и замелькали милицейские дубинки, и мать с отцом от впечатлений не могли уснуть, проговорили до самого утра, чего в их в брачной жизни ни разу не случалось за четверть века. Что лучше, – думали они, – завистливые взгляды знакомых им полжизни сбербанковских кассирш, когда они считали присланные Сухожиловым оливковые деньги, которыми сын словно – все щедрее – откупался за свое отсутствие, стабильное, как смерть, или вот это беспросветно-ровное, со вспышками запоев, существование его погодков, которые пусть прозябали в безысходной бедности на их гигантском «Красном химике», зато – на любящих глазах отцов и матерей? Что перевешивает? – думали они и все не приходили к однозначному ответу.
Но в конце концов, выучившись, и он вернулся – поплотневший, попрочневший, выкормленный, выхоленный, как племенной жеребчик на конезаводе, с лаковым портфелем, поблескивая из-под обшлага массивными котлами и осторожно погружая крокодиловые туфли в родную скопинскую грязь. Но зрелище вот этой кожи, вот этой гигиены, вот этих шерстяных и шелковых одежд и тонкий, сложный запах английских Табаков и итальянского одеколона не обманули мать: сын приехал из мира другого достатка, как из мест заключения.
Он говорил: «Да успокойся, мать. Я просто офисный червяк, обычный юрисконсульт, как у нас на химзаводе, моя работа – тишь да гладь да божья благодать». Но мать имела несколько иное представление о том, откуда появляются его машины и квартиры и чем он, Сухожилов, все-таки за них расплачивается. «Ты же ведь постоянно на взводе, ты уже надломился», – говорила она таким тоном, словно бы хотела взять часть вот этой, видимой ей, сухожиловской изношенности на престарелую, недужную и слабую себя. А сын в ответ, отбросив сумки со свежей зеленью и упаковками дорогостоящих лекарств, пускался в пляс и отбивал чечетку все неистовее, показывая: вот он я какой изношенный. Смотри на ноги, мать. Работаю, работаю. Вот он, надлом! Так и не выдохшись, не надорвавшись, не запыхавшись, бросал плясать и говорил, что пусть задумается: богатые и бедные живут, по сути, в абосолютно одинаковом непрекращающемся нервном напряжении и страхе потерять доход, и те, и другие, и жадно-алчные, и смирные, лягушками взбивают молоко в сметану, но бедным еще хуже, тяжелее – бесплодность их трудов и рабское их положение убивают дополнительно, они не извлекают из работы радости свободы и господства над обстоятельствами жизни.
Он успокаивал ее своим присутствием, совместным ужином, той крепкой и спокойной хваткой, которой держал ее мягкую руку, и со спокойной совестью, заполнив холодильник свежими продуктами и баснословно эффективными лекарствами из крови экзотических животных, уходил, а страхи Анны Павловны по истечении недели оживали вновь. «Ну что же? – думал он. – Ее не переделаешь. Пусть каждый съезжает с катушек по-своему». Но вот однажды, когда он с опозданием на сутки все-таки приехал к матери, то поразился вдруг тому, насколько она постарела; то ли так падал свет, то ли ветры времени шквально ускорились, только мать он увидел совершенно седой и, невзирая на всегдашнюю дородную тяжеловесность, тихой и легкой, как перышко. А разгадка простой была: он увидел неподвижным – как итог, предел – то, чего не видел все пятнадцать лет в движении. Мать рванулась к нему. Что случилось? Избили? Где был? Сухожилов словно бы увидел всю последовательность таких вот ее движений навстречу с единственной целью прижать, обхватить, защитить: и в тот день, когда он ребенком свалился в ту яму на стройке, немного криво, не смертельно насадившись на прут арматуры, и в ту стародавнюю пору, когда, жестоко и увечно схватившись с однокашником, он привлечен был к натуральному суду за нанесение телесных повреждений средней тяжести и мать носилась всполошенной курицей и раненой волчицей по инстанциям, передавала милицейским офицерам рыжие купюры в целлофановом пакете – тогда еще не старая, крепкая женщина с тугим и узким, будто сдавленным тревогой за ребенка, лбом, с глубокой вертикальной складкой между выцветших и щипаных бровей, что придает лицу как будто качество законной, пусть и не прошенной, причастности к святому сонму христианских мучениц.
Он вспомнил все: и словно травленные перекисью, от слезной влаги полинявшие глаза, когда-то одуряюще зеленые, огромные, с каким-то магнетически тяжелым блеском, и блузку из искусственного шелка, и синтетические брюки с липнущим к ним пухом, и тупоносые кожзамовые ботики производства республики Беларусь, и это выражение подобострастия, мольбы, готовности мгновенно отозваться на любое повеление человека, который наделен малейшей властью, – от милицейского сержанта до занюханного прокуроришки. Да, мать с отцом всю жизнь были рабы, но, кажется, вот это рабство все же позволило Сухожилову выжить (дожить до семнадцати лет). Мать этим рабством Сухожилова спасала – от армии, тюрьмы, нехватки витаминов в осенний и зимний периоды – так, как умела и могла, нелепо, иногда бессмысленно, не от реальной угрозы, а от призраков, ценой своей молодости, красоты, ценой последних, крайних денег, ценой унижений, утраты достоинства в буквальном смысле, любой ценой. И это так было по-животному честно и просто, что Сухожилов этого не мог постичь.
Его впервые вдруг настигло одиночество. Он всю сознательную жизнь был сам по себе, она же – от него неотделима. Он ощутил себя телесно, кровно всемогущим и огромным; мать продлевала сухожиловскую жизнь на длину своей собственной, как будто скармливала собственные силы ему и придавала Сухожилову неуязвимость как будто за счет собственной немощи, и где-то там на горизонте замаячил умерший отец, и Сухожилов запоздало проникся к ним звериным чувством, пронзительным и леденящим, словно волчий вой. Вечная частица нерассуждающей любви прошла сквозь Сухожилова, обжигая душу острой горечью утраты и невозможностью теперь воздать, равновелико отплатить за их утробную родительскую преданность.
Открыв своим ключом входную дверь, он крикнул в направлении кухни, где работал компактный телевизор: «Мам, это я» и усмехнулся мысли, что словно специально позаботился о том, чтобы не возникло разницы между условиями, в которых мама бытовала в Скопине, и теми, которые он создал для нее в Москве. Они всю жизнь прожили в хрущевке в двух шагах от местного скопинского депо, в котором состоял на службе ремонтником отец, и здесь, в столице, было то же самое – этаж, соседство с железными путями, бездомные пристанционные собаки, по преимуществу трехлапые, и «Булочная» через железную дорогу, все вплоть до трехлитровых банок, которые – на всех наличных в доме подоконниках – вдруг принимались тонко петь, внезапно сотрясаемые близкими, разболтанными во всех своих железных суставах, поездами.
Он мог бы подобрать и что-нибудь потише да и поцентральнее, за дешевизной вроде бы не гнался, но, видно, подсознательно сработала простая мысль: мать, несомненно, относилась к породе дрессированных нуждой людей, которые упрямо не желали и не стремились изменить привычный уровень существования на более высокий, какими бы большими, легкими деньгами они бы вдруг ни оказались обременены. Она давно имела возможность круглый год покупать любые свежие продукты, но все-таки по – прежнему исправно предавалась консервированию сладких перцев, помидоров и огурцов; да, это можно было объяснить обыкновенным неприятием безделья, да, можно было и сказать, что пожилому человеку ни к чему, тем более, приличная одежда из приличных магазинов, приличная жратва, массажный лоск и макияжный блеск (о, это вековая аберрация российского сознания, безропотное, словно разумеющееся само собой согласие российских стариков на смирное довольствование малым, лишь необходимым в период доживания, в то время как их сверстники за рубежом исходят из противоположной установки: когда же, как не в старости, в последнюю треть жизни, человеку предаваться расточительству, роскошествовать беспримерно, бросая скопленные средства на подтяжки обвисшей кожи и впечатляющие путешествия по экзотическим морям и странам мира).
Можно было подумать, что мозги у поколения их родителей основательно взбиты советской идеей принудительной скромности, но что-то тут, конечно, было более глубокое и древнее: таким вот равнодушием к излишнему материальному наделены святые старцы, но в то же время – многие обыкновенные земные люди из нашей ныне вымирающей деревни. Монахи живут в присутствии смерти (или, может, в ожидании воссоединения с Богом), деревенские же люди заворожены вековечным круговым движением времени, и смерть для них – часть неслышного, невидимого в городе хода вещей; природа пышно умирает у них перед глазами каждый год, и люди тоже осыпаются, как листья, и сходят, как снег.
– Я что подумал, мать, – сказал он. – Ты, получается, у нас вроде как святая. Ну, по крайней мере аппетиты и запросы у тебя монашеские.
– О, – отвечала мать – монашеские. Монашеские ты бы знал, какие. Ну а ты бы вот хотя бы не разбрасывал окурки где попало, – попросила мать, недовольная, что он высаживает скуренные до фильтра сигареты в ее цветочные горшки. – Ужинать будешь?
– Нет, спасибо.
– Но ведь ты с самого утра… так можно разве?
– Я на диете, Анна Павловна. Я это… очищаю кровь. От шлаков и токсинов.
– От шлаков и токсинов! – простенала мать. – Это как? Сигаретами? Водкой? Да ты же отравленный весь! Ты – белый! Черный весь внутри!
– Так белый или черный? – усмехнулся Сухожилов. – А после девяти жрать вредно. Нет, мать, скажи, кто вообще придумал эту ересь – про «после девяти»? Это как? Ну а если мужик возвращается в десять? В половине второго?
– Что там у тебя на работе? – спросила бесполезно мать, не предвидя иного ответа, кроме самого обтекаемого и никакого.
– Затишье, в общем-то. Мы все теперь в спящем режиме.
На все, что с ним происходило, она имела непогрешимое чутье и даже некое всепроникающее, сродни рентгеновскому, зрение: как раньше она могла увидеть все синяки и ссадины под курткой и штанами мальчика, так и теперь мгновенно различала трепещущие красным злокачественные изменения во внутренней жизни взрослого сына. И сын сейчас не то чтобы пребывал вот в этом спящем заявленном режиме, но бодрствовал так, как повелел Христос своим апостолам в Гефсиманском саду, и даже спал с открытыми глазами, вздрагивая от каждого воспоминания, как ревностно хранимые ей в доме стеклянные банки от грохота близкого товарняка. Как детстве он, переиграв в футбол, вдруг дергал в неглубоком чутком сне ногой, разя враждебные ворота, так и теперь вдруг порывался среди ночи и лежа на боку бежать куда-то, и разница была лишь в том, что эти, современные, сейчасные баталии велись в реальной жизни, а не на футбольном поле.
Сперва мать думала, что это вихрь экономического катаклизма, который ныне дул над миром, столкнул его с давно проторенного, ровного и верного пути обогащения и выбил из него все деньги, вот потому-то сын, не принимая собственной предпринимательской кончины, и мечется, не зная, как отдать кредиты, которые он брал под дикие, самоубийственные, расстрельные проценты; вот потому-то Сухожилов и приехал к ней, что продал за долги свою огромную квартиру в центре города и здесь остались для него единственные родные стены. Но только ведь на то и быть ее чутью непогрешимым, чтобы рано или поздно догадаться, что все огромные богатства сына по-прежнему при нем, но только теперь они для Сухожилова – как пряники для диабетика, как черная икра и жирная баранина для человека с прободением язвы двенадцатиперстной кишки. Налети и вправду на него инфляция, обесценься все заводы, которые он покупал и продавал, – этот страшный натиск обезумевшей всемирной экономики, это горе коммерческой смерти столь же мало бы затронули и потрясли его, как голубиное дерьмо гранитный памятник великого вождя.
Мать было подумала, что наше государство занесло над Сухожиловым пудовую лапу закона – как это уже случалось прежде, когда к ней в дом врывались, не сняв испачканных ботинок, милиционеры, – но рассудила: в этом случае бы вряд ли Сухожилов оставался у нее – заслышав лязг тюремного засова, умчался за границу бы с тем настоящим, на чужие Ф.И.О. паспортом, который вечно носил с собой в кармане, не забывая перекладывать из одного пиджака в другой.
Ей оставалось лишь гадать об истинной причине перемен в ребенке, который, взнузданный необъяснимым долгом, метался день-деньской по городу, не находя того, кому обязан заплатить. В те полтора часа, которые ей были предоставлены на молчаливое общение с сыном (который после этого, не раздеваясь, проваливался в свой звериный чуткий сон), она смотрела передачу про обнаруженного то в Вермонте, то в горах Тянь-Шаня снежного потомка тех самых пресловутых, тупиковой ветви, доисторических неандертальцев, которых современная наука считала навсегда исчезнувшими с лица земли. Сын в это время раскрывал свой плоский черный чемоданчик и, равнодушный к репортажам из штаба МЧС и мукам погорельцев из московского отеля, упрямо искал в безвоздушном, безмолвном, бескрайнем эфире своего кредитора, со скрежетом зубовным открывая и захлопывая окна, – как будто рылся в ящиках комода, надеясь отыскать на самом дне заначку тысячелетней давности.
Она украдкой взглядывала на яркий маленький экран, залитый северным сиянием звездного, межгалактического фона рабочего стола; на белые страницы документов, словно подложенные под стекло, на адресные книги с перечнем больниц, на карты местности с детализацией до улицы, до дома, на описания болезней, как будто аккуратно вырезанные из медицинской энциклопедии; он страшно заболел, – была такая мысль, ожгла, пронзила, – и ищет лучшего врача, чтобы тот остановил злокачественное перерождение смертельно важного, за жизнь ответственного органа.
Но дальше сын уже вперялся в чужие фотографии и, верно, паспортные данные, которые располагались бесконечным, многосотстраничным списком; мордашки в маленьких квадратиках все были вроде девичьи, и мать предположила, что сын ее на тридцать третьем году разболтанной, неупорядоченной, хищнической жизни проникся наконец звериным чувством одиночества и стал искать себе подругу и жену, с которой совпадет, как грубая шипастая подошва со своим же отпечатком в податливой глине. И ищет он ее по фотографии, параметрам и описанию душевных качеств, как это принято у многих молодых людей их поколения, вот в этих виртуальных сферах, ведь это расширяет область поисков до истинных размеров мира и делает твой выбор в буквальном смысле безграничным. Да, но какая связь между больницами и этим выводком невест? Зачем хвататься за продление рода и в то же время путешествовать по зонам, в которых все подчинено законам перехода всего живого в прах и тлен?
Его отношения с женщинами оставались в разговорах с матерью предметом умолчания; мать мельком видела при Сухожилове различных, но неотразимо похожих друг на друга женщин: все с жадно-чувственным рельефом строгих, неприступных лиц, они испуганно и сумрачно выглядывали из сухожиловского черного автомобиля, обычно не отваживаясь покинуть эту лакированную капсулу и выйти в неприсущую себе среду – не то что пересечь пространство тесного двора и вознестись на близкий третий этаж в квартиру Анны Павловны. А если вдруг они и выходили из машины, то оставались все равно привязанными к ней, как к единственной опоре, и с гадливостью старались пропускать отравленный воздух спального района исключительно сквозь фильтры длинных дамских сигарет. Мать понимала: для таких быть с мужем во всех тяготах – задача непосильная; терпение и жертвенность для них – как суша для глубоководной рыбы, поэтому у них не муж – хозяин. Всему виной, – она считала – способ зрения сына, который ждет и требует от женщин одного – вот этой внешней ладности, как на рекламах, и безотказности японской техники, которую спокойно можно отключить, когда устанешь от звука и картинки.
Мать также знала, что ее ребенок год назад сошелся с этой новой девушкой, Камиллой, которая своей кошачьей привязанностью к сыну и относительной покладистостью удерживала их отношения в рамках, близких к браку без изменения гражданских состояний. Возможно, все у них и сладится до превращения в плоть единую – она же, как мать, будет рада, – так думала она. Сейчас же, изучая склонившегося над экраном сына, она предполагала, что и, верно, он обжегся той запоздалой любовью, которая вдруг настигает человека спустя дни, месяцы и годы ожесточенно-неуступчивой притирки двух самозамкнутых, глухих друг к другу «я», когда зазубренные, ранящие края двух эгоизмов уже основательно сточены и пришлифованы. Но только сплошь и рядом происходит так, что эта готовность подчиниться, слиться, посвятить себя другому приходит слишком поздно, когда служить и подчиняться больше некому. И ты кричишь «готов», а от тебя в ответ уходят, и ладно бы все уходили лишь в отместку за прошлые обиды – в соседний двор и на другой конец большого города, что поправимо, но ведь уходят также по болезни и в результате несчастного случая. Так вот зачем ее ребенок столь жадно изучал возможности всех государственных больниц и частных медицинских центров.
Мать плохо, нет, совсем ее не знала; видела однажды и, стало быть, не очень крепко запомнила лицо. Все совпадало, умение читать по мелким, побочным признакам в обход, поверх всегдашнего молчания сына ее не подвело: на всех цифровых фотографиях возможных невест, в которые подолгу вглядывался Сухожилов, было одно лицо. Открытое и милое. Но вроде бы новое, совсем незнакомое. Все стало ясным, кроме одного, последнего: насколько далеко болезнь вот этой девочки зашла в своих намерениях и можно ли ее остановить консервативной терапией, лазерным лучом, ножом великого хирурга (такие, как известно Анне Павловне из телерепортажей, покамест не перевелись на свете и могут заменить любой из органов, включая сердце, на новый и здоровый) или ее ребенок бесплодно тратит силы ради женщины, которая обречена? Промучившись две ночи и не отважившись спросить об этом сына в лоб, мать двинулась окольным путем расспросов третьих лиц – парией, которых она знала и которые ловили вместе с сыном шальные деньги, словно рыбу, идущую в их сети косяком.
Когда она спросила про Камиллу, Кирюша Разбегаев, добрый малый, сказал ей: «Да бросьте, Анна Павловна, она для Сухожилова – случайный пассажир. Да у него таких, если хотите, – отсюда до Владивостока. Пожили малость и, поссорившись, разбежались». Кирюша был в курсе, но мать до конца не поверила, спросила телефон, координаты, чтобы самой поговорить с Камиллой. Когда ребенок ее отбыл на круглосуточные поиски больной беглянки, мать водрузила на колени телефонный аппарат со старым, дисковым набором и попросила незнакомого мужчину позвать Камиллу к трубке, чтобы поговорить с «мамой Сережи Сухожилова». Камилла ей сказала примерно то же самое, что и Кирюша Разбегаев, – что, к счастью или сожалению, она затронула – как говорится, зацепила – Сережу так же мало, как голод в Сомали насельников швейцарского кантона Ури. «Но он же смотрит на тебя, на рыжую, – сказала мать – часами». – «Вот видите, на рыжую, – сказали ей в ответ. – Я черная всю жизнь была и перекрашиваться, поверьте мне, не собираюсь».
Камилла вытолкнула Анну Павловну обратно в сплошную пустоту неведения, и матери лишь оставалось наблюдать за сыном в те редкие минуты, когда он, находясь при ней, работал челюстями, наспех пережевывая бифштексы с кровью и сочную свинину, в приготовлении которой на пару Анне Павловне нашлось бы мало равных. «Ты больше не работаешь, ведь так?» – спросила однажды с надрывным принуждением ребенка к искренности. – «А это смотря что работой считать, – отвечал Сухожилов со смехом, который показался ей неестественным и преувеличенным, как хохот среднего актера, который очень скверно играет сумасшедшего. – Я, мать, квалификацию сменил. Теперь я это… частный детектив». – «Кого ты так ищешь?» – спросила мать, не зная, какое слово в этом восклицании специально выделить особой интонацией, поскольку с равной силой ей хотелось выделить все. – «Жену известного хирурга и дочь всемирно знаменитого художника, – отвечал он. – Найду – они дадут мне миллион». И больше ничего ей не сказал, поскольку не умел и до сих пор не научился говорить серьезно – особенно в минуты, когда ему было совсем не смешно.
Из телерепортажей и специальной передачи «Ищу тебя» про поиски пропавших без следа и вести родственников мать знала, что такие помешательства вполне могут длиться годами, и жадно уцепилась за представление о том, что люди, потерявшие жену известного хирурга, способны жить на постоянно и необъяснимо возобновляемом ресурсе своей веры бесконечно – без нервного истощения и дистрофии износившегося сердца.
Прошло еще два дня, и он вернулся таким, как будто только что ему в больнице втолкнули в пищевод специальный шланг и помпой закачали в нутро раствор немилосердной истины. «Что?» – спросила Анна Павловна не голосом, а чревом, как и положено в подобных случаях любой нормальной матери. – «Нуклеотиды, мать, у них не той системы», – отвечал он, через силу искривляя рот в недоверчивой усмешке. – «Что?» – «Когда, мать, нечего опознавать и неизвестно, кого именно хоронишь – на самом деле ту или не ту, – врачи обыкновенно выделяют из останков человека хромосомы». – «Но это ведь наука, сын, – она не ошибается». – «Не ошибается, конечно, – врет, – он отвечал, и мать увидела в его глазах упрямство осатаневшего стахановца, готового вгрызаться в мерзлоту официально зарегистрированной смерти. – Я, мать, полжизни занимался тем, что вьщавал живых за мертвых, чтобы забрать их собственность себе, и на бумаге все сходилось настолько запросто, что я не доверяю больше никакой бумаге». – «Но как же, если даже родители поверили? Их кровь не может врать». – «Их кровь, мать, изощряется во лжи, – сказал он гадливо. – Я буду не я – здесь что-то не так».