355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Кислородный предел » Текст книги (страница 14)
Кислородный предел
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:10

Текст книги "Кислородный предел"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)

– В машине? Кубарем? – Что-то щелкнуло в башке у Сухожилова, проскочила под прозрачными накатами воспоминаний какая-то глубинная, добела раскаленная нить, просверкнула догадка в бессловесном, довербальном тумане, сгенерировалась сложная последовательность неоформленных смыслов с естественным рыжим окрасом, со скрежещущим стаккато двух едва не сшибшихся автомобилей; на секунду Сухожилов почувствовал вкрадчивую поступь сумасшедшего с бритвой в руке.

– Ну да, ты представляешь, – отвечал ему Мартын. – И, главное, ее вообще там не должно – какого, почему, зачем туда? Ей нечего там делать, абсолютно, ни разу не бывала, вообще по жизни по другим местам, и на тебе. Отец вообще свихнулся, бедный, ну, ее отец. Жена по глупости, теперь вот дочь… как Иов.

– Ты веришь, друг?

– Найду, найду, живая. Не может быть такого, не должно. Да, именно вот так считаю – по-другому не имеет права.

– Кто не имеет права-то? Господь всевидящий и милосердный?

– Не при делах Господь, в чем вся проблема. Всевидящий? Допустим, но не милосердный. Вглядись попристальнее в жизнь, в историю, и ты увидишь, что примеров Господней справедливости ничтожно мало. А как же, спросит человек, с моей женой, которая сгорела, с моим ребенком, которого размазал по асфальту шальной «КамАЗ», а как с моим несчастным сыном, рожденным на мучения и смерть в десятилетнем возрасте? В чем же они виноваты? Почему Он являет нам силу свою в таких ничтожных малостях, помироточит там, повеет здесь, не выходя за пределы отдельно взятой церквушки, а на сотни и тысячи умерщвленных, сгоревших, замученных как будто и вовсе не обращает внимания? И получается, что даже, что бы Он ни делал, Он этим только убивает нашу веру. Ты знаешь, если бы я верил… ну, так, конкретно, фанатично, узколобо, мне, может быть, и легче было бы сейчас. Но я не верю. Во всяком случае, в человечность, в личность Вседержителя не верю точно… Да, я не святой, ты не святой, блудили, врали, много всякого, – пожалуйста, делай, что хочешь, вот плоть моя, но их не трогай, ребенка моего не трогай, она же как ребенок мой, ты понимаешь, в этом дело… А тут корова языком слизала, людей вон до неузнаваемости. Ы-ы-ы!.. – взвыл Мартын и выдрал у себя волос бы клок, если б было ему за что ухватиться. – И не могу я ничего, вот руки, вот, я ж врач, ты знаешь, людям – лица заново, я б им сейчас всем делал в порядке неотложной, а как же бабе без лица, я ей, ты понимаешь, все сшил, когда она тогда, в машине, и хоть бы ей хны, ни царапинки. И ручками она себя потом, по скулам, по носу, испуганно, по-детски так. А тут – ничего не могу! Некого мне оперировать!

– Да нет, такого не должно, – вытолкнул Сухожилов.

– Не понял? Это как, о чем ты?

– Вопрос не в плоти – в кислороде в данном случае. Хватило ей там кислорода или нет.

– Не понимаю. – Мартын лишь то и осознал, что каждый о своем из них; друг друга не услышать им. – Ну, ладно, друг, давай, желаю тебе это… ну, в общем, снова обрести.

– Стой, погоди, – тисками Сухожилов кисть ему сдавил. – Послушай. Я с ней там был, понял?

– Вот даже так. А я вот мимо. Ничего вообще не знаю.

– И в ванную ее я, в ванную – сиди и не высовывайся. А получилось – в газовую камеру. Да погоди ты, стой! С ней – это с твоей. С Башиловой Зоей Олеговной.

– Что? Нет, это как, не понимаю, нет.

– А совпадений слишком много – ты еще не понял? Рыжая и рыжая. Зоя, одна на двоих.

Мартын лишь в Сухожилова глазами впился и душу вынимал, не постигая.

– Ну, ты – Нагибин, так? А я там с ней, захватчик я ее, не говорила? Ну, галерея та ее на Образцова – моя работа, так и познакомились.

– Так это ты туда ее? Твой пожар, твой! – Нагибин в горло похитителю вцепился, себя не помня, но в то же время сознавая последней трезвой долей, верхушечкой рассудка бессмысленность подобного движения, как будто в ярости клокочущей, в бульоне мутном, обжигающем, которым он налился по глаза, осталась, уцелела, прилепилась к темени неразмываемая льдышка-опухоль размером с голубиное яйцо. И этой льдышкой, этим внутренним незамутненным оком он сознавал и видел и все, как есть, он помнил главное – ее сейчас нет; чей пожар – уже неважно, в сущности.

– Пожар-то мой, конечно, я – дрова и спички. Я потащил – сама просила: покажи заказчика. Не знаю, что хотела – торговаться, угрожать, молить, но только нечем крыть ей бы…

Нагибин снизу вверх ударил, заставил рухнуть на колени, подхватил под мышки, дернул вверх, поставил на ноги.

– Ну, милый, полегчало? – спросил Сухожилов участливо. – Бей, не жалей.

Нагибин резко, с наслаждением, переходящим в отвращение, боднул захватчика в лицо и придержал опять, не дал упасть.

– И что же там, что? – Сухожилова тряс. – Где же вы были?

– А вот на форуме и были, под самыми небесами.

– Ты! Ты!.. – задыхался Нагибин. – Ты бросил ее. Целехонький сам, ни царапины.

– Тащил, тащил ее, – опять стал твердить Сухожилов, – И в коридоре мы, нам ходу больше нет, кирдык нам…

– Ну?! – заорал Нагибин. – А кислород, нехватка? – это говорил. Про что ты это, быстро, ну!

– Ну, в номер, в люкс, чтобы от огня, и в ванную ее, я в воду, чтоб голову не напекло, в водичку. И сам к окну кричать «на помощь, дяденьки». Мы ж низко – нас достать могли. А дальше по башке, и падаю – куда, не знаю. И нет ее. К спасателям сегодня, им обрисовал, они мне – есть такая. И человек передо мной, ты понимаешь, который лично вытащил. Ручищи – во! Короче, дядя Степа. Такой еще б не вытащил. Рыжая? Рыжая. В сереньком? В сереньком. Ванная? Ванная! Там только дым был, дым, там задохнуться только можно! Она без чувств – живая! Давай-ка в Градскую, дружок, мне говорят. И все – я с ликованием. Я забирать ее отсюда ехал, я с мыслью, что нашел ее, сюда. А тут вот подложили, суки… – Сухожилов зубами заскрипел, – парик и неизвестно что. Но только вот таких же совпадений не бывает! Она это, она, ее тот дядя Степа вытащил. Заруби себе это – живая!

– Ну все, свободен. – Нагибин сухожиловское горло выпустил.

– Да нет, ну где же я свободен? – на это Сухожилов возразил спокойно, обреченно. – Я найти ее должен.

– Что? – захлебнулся возмущением Нагибин. – Да ты с какого бока тут вообще? Живой, целехонький – и все, иди как шел, исчезни. Или что в тебе – совесть? Вина?

– Нет, совести во мне отродясь… Как бы это тебе помягче, эскулап. Любовный интерес я к ней имею.

– Ой! Ой, я не могу! – Нагибин хрипел, кашлял и плакал от нестерпимого хохота. – Чего, чего ты там имеешь? Ну! Убогий! Тебя здесь нет, нет! Иди домой! Не та эта история, в которой «третьим будешь» предлагают.

– А от тебя ко мне ушла, забыла про тебя – такое не приходит в голову? Поэтому она туда со мной. Ведь ты, Минздрав, не стенка – можно отодвинуть.

– Тю! – сказал Нагибин ласково и сострадательно, гримасу такую состроив, как будто делал Сухожилову козу. – Это кто ж отодвинет? Вот ты? – Нагибин тут всем видом честное усилие изобразил, намерение увидеть, отыскать в уроде этом жалком какую-то примету исключительности, хотя б какой-то признак бесподобия. – Да что ты говоришь? Вот так прям и к тебе? А это по каким же признакам такие выводы? Что, не могла отвести своих глаз от тебя? Взгляд ее затуманился, заблуждал? Движения стали неуклюжими и угловатыми? Ты взял ее за руку, и она затрепетала? И стала трогать губы, грудь, прическу поправлять и все такое прочее? Ну? Было? И она за тобой, как за дудочкой крысолова? Лечиться надо, друг, от паранойи эротической. Синдром такой известный есть, серьезно. Поверь мне как Минздраву. Взрывной характер носит – сам не ожидаешь. В твоем сознании фильтр, как и у всякого шиза, – любой сигнал извне доходит искаженным. Она вот жест любой, кивок, а ты как знак читаешь тайный. Она кривится от брезгливости, зевает во весь рот от скуки, а ты считаешь, что она все это делает, чтоб подсознательно закрыться, чтоб спрятаться от вспыхнувшей любви к тебе… О господи, что я несу?.. Ну вот, ты смотришь на нее и думаешь, она тебя боится в своих чувствах, так? И письма пишешь от нее к себе, до этого доходит. Ты на пути, друг, – двинулся.

– Нет, я не идиот. Знаков не было, друг, ни единого. Твоя она, твоя. Да только я неравнодушен – вне зависимости. И вообще, не надо это… сцены ревности. Мизинца твоего не стою, бог, и кончили на этом. Теперь у нас одна задача… Что? Еще раз увидишь меня – все ноги обломаешь?

– Обломаю, – пообещал Нагибин безо всякого энтузиазма и прочь пошел, как будто никакого Сухожилова перед ним и не было.

– Увидишь, увидишь, – крикнул ему в спину Сухожилов. – Друг против друга мы, забыл, Зидан? Я персональную опеку, не снимаю, понял. – И трубку уже взял, набрал кого-то. – Ну, здравствуй, Драбкин. Сухожилов. Нет, мимо, не нашел. Хрен знает что мне подложили вместо девочки моей. Ты вроде помощь мне? Записывай, берем тебя, пацан, в компанию. Башилова Зоя Олеговна. Ну, все, люблю, целую, жду.

10. Мартын

Он проснулся от приступа нестерпимого счастья. Во сне, смешном до колик и оглушительно достоверном, Нагибин оказался первым в мире брюхатым мужчиной, что получит миллиард золотых юаней от правительства земного шара за рождение человечьего детеныша. Как и всякий умелый, искушенный пловец по знакомому морю собственных снов, он готов был ко многому, и ничто сперва, как говорится, уникального не предвещало: вот Нагибин выходит на лестницу, вызывает лифт, предвидя, что кабина, возможно, превратится в ракету и прошьет крышу дома на Фрунзенской набережной, унося Мартына в ледяную и синюю стратосферу. Лифт, однако, повел себя по законам земной машинерии и доставил Сухожилов на первый; день как день, жизнь как жизнь – он выходит на улицу, на стоянке его дожидается дареный конь; он садится за руль и беззвучно трогается с места; вот уже титановый зверь, бросив сыто урчать и взревев нагнетателем, как комета, прошивает время и пространство, услаждая Нагибина чувством всемогущества и неуязвимости. Тут-то все и начинается. Летящий на предельной скорости автомобиль как будто оплавляется и размывается воздушными потоками, и что – то мягко, в то же время неотступно-властно увлекает обомлевшего Нагибина назад, и мир вокруг него сжимается и меркнет; Нагибин, оказавшись в темной, с эластичными стенками трубе, начинает умирать. Извивается, как червь, пытаясь выбраться, но сплошные мягкие горячие тиски держат слишком плотно, цепко, и уже не может он понять, ощутить, в какую сторону он рвется, пробивается – вглубь ли, наружу ли.

Он становится все легче, все слабее, все ничтожнее; все нагибинские члены наливаются особым безразличием, и уже вокруг него та горячая, вне разницы между принуждением и волей, влага жизни, из которой он произошел и в которую теперь вернулся. Он ждет не дождется, когда ему станет окончательно темно и тесно. И тут бы ему и проснуться, но это не все, не конец; вдруг какая-то властная сила вырывает Мартына обратно, опускает на стол, и над ним склоняются врачи со знакомыми глазами Иры, Шлимана, Алины; они что-то кричат ему, что Мартын не сразу понимает в силу полной несуразности, невообразимости. Не кричат же они, в самом деле, «тужься». Шутки шутками, Мартын еще пытается острить насчет миллиарда золотых юаней да и жалких двухсот пятидесяти тысяч рублей от российского правительства – вдруг ему, Мартыну, «неожиданно понравится» и «захочется второго», – но не может ничего поделать со стремительным расширением своего бытия: что-то в нем растет мучительно, неослабно, неостановимо, и не то чтобы вспухший живот его тверд, как орех, и не то чтобы на самом деле что-то разверзается между сфинктером и мошонкой, а трещит башка, раздвигаются от страшного напора ребра, и мощнейший ток любви и боли промывает выпотрошенную, словно рыба, душу. Он еще не видит ничего, обессилевший, ослепший, но уже все понимает – что родил свою Палеолог, что она лежит сейчас у него на животе, слабая настолько, что Мартыну страшно посмотреть, с испещряющими тельце беззащитными синеватыми жилками и покрытая смазкой. Вот так нет! Она слишком уверенно, крепко восседает на нем, на мартыновских чреслах, слишком сильно упирается в мартыновскую грудь все умеющими взрослыми руками: он родил ее теперешней, той, которой встретил; вот она над ним, улыбается своей, только ей одной присущей заговорщицкой улыбкой и глядит большими синими глазами – с таким неиссякаемым и непрерывным удовольствием от любования, с которым лишь ребенок может смотреть на падающий снег, приковавшись к этому – самому наглядному в природе – образу бесконечности.

Когда он просыпается, то первое его желание – придвинуться, прижаться к ней, мягко чмокнуть во всклокоченный, щекочущий губы затылок, через вечность дождаться, когда она шевельнется под его осторожным нажимом и, прогнусавив что-то негодующее, резко дернет лопаткой, может быть, даже двинет Мартыну в скулу, в подбородок – это как получится и куда придется, – после этого сожмется вдвое против прежнего и продолжит дрыхнуть с поджатыми к животу коленями – врагу не сдается наш гордый «Варяг», горячая, эгоистично-жадная неукротимая в своем стремлении отоспаться на пару миллионов лет вперед.

Мартынов порыв – рассказать ей, что только что во сне он произвел ее на свет, – чрезвычайно силен, но, уже протянув к Зое руку, он на самом краю останавливается. Во – первых, потому что знает, что Зоя всегда просыпается тяжело, лягаясь и вцепляясь в одеяло хваткой утопающего, не желая отдавать и пяди покрывающих ее шерсти и хлопка, исторгая ругательства, из которых «удинахер» – самое мягкое. Во-вторых, потому что вчера она возвратилась в три ночи, а сейчас еще очень рано, и в одиннадцать ей ехать в адвокатскую контору нанимать защитника для своей галереи, на чье помещение вдруг нашлись могущественные и прожженные охотники. В-третьих, ему начинает казаться, что его откровение – не новость для девочки; то, о чем ему не терпится поведать, ей известно с самого начала, с того самого дня, когда они впервые делали любовь; даже как-то неловко рассказывать: экая невидаль – роды.

Мартын лежит с открытыми глазами и слушает ее дыхание. Есть что-то еще, что примешивается к Мартынову торжеству, – чувство незаслуженности, дара, так что Нагибину как будто даже вдруг становится страшно от той простоты, той легкости, с какой ему досталась, встретилась Палеолог, – как снег на голову, ну совершенно ни за что. Необъяснимое предчувствие потери обжигает Нагибина, и Мартын едва не задыхается от потребности придвинуться к Палеолог и на этот раз закрыть ее, такую уязвимую и маленькую, от того, что словно тенью падающего самолета прошло у них над головами. Страх его ничем не мотивирован, совершенно иррационален. Надо думать, этот страх – просто производное от охватившей Мартына эйфории. Так родители боятся за своих детей не потому, что детям угрожает реальная опасность, а только потому, что это в их в природе – вечно видеть нависший над ребенком призрак ранящего, страшного.

Мартын осторожно спускает ноги с постели. Все еще пребывая в сильном возбуждении, он встает над своей византийкой и с особого рода горделивой усмешкой отмечает, что и в полной темноте способен различить ее лицо – вплоть до мускула гордецов, до колумеллы – и что, как видно, нет другого человека в мире, который с тем же правом, что и он, Нагибин, может претендовать на монопольное владение Зоиным образом. Он может воспроизвести этот образ мгновенно и продолжительное время глядеть на мир, на вещи, на людей как будто сквозь полупрозрачную, предельно верную, приставшую к сетчатке голограмму любимых черт.

Да, верно, зрение Мартына таково, что на каждое лицо наброшена как будто миллиметровая сетка; да, верно, что ему хватает полувзгляда, чтобы зафиксировать в своей профессиональной памяти орбиты, веки, скуловые кости, носогубные и ротоподбородочные складки, увидеть мышцы, фасции, прослойку, все совершенство и, напротив, всю топорную сработанность иной увядшей или юной физии. Да, верно, что Мартын давно привык вести ножом ли, пальцем ли по женскому лицу с бесстрастной точностью и терпеливым равнодушием картографа, который по живому вычерчивает абрисы досконально изученных материков.

Но все-таки, и это несомненно: его Палеолог – другое; Мартын не просто вызывает в памяти объемный, яркий, но все-таки статичный призрак Зои, а ощущает, осязает, обоняет ее всю – в движении, в смене гримас, со всеми ее непроизвольными ужимками и беззастенчивыми зевками; вплоть до лопаток, ходящих под его руками, вплоть до маленьких, горящих от бесстыдства пяток, которыми она играет у него в паху. Она неизменно видится Нагибину целой и в целом; облик ее не членится, не сегментируется, невозможно скользить по ней взглядом, переходя от одной «части» к другой и каждую оценивая в отдельности. Когда Мартын увидел Палеолог впервые, то поразился тому, что ее невозможно оценивать по степени приближения к идеалу. Идеала – не было. В мире не существовало никого, кто был совершеннее Зои, и никого, кто был ее уродливее.

Нагибин видел многих, сотни, тысячи женщин, красивых утонченной красотой, чьи лица были редчайшими плодами морфогенетической случайности и каждое – диковинным цветком, произросшим в диком буйстве межэтнических браков или вызревшим в оранжерее, где блюдется чистота национальной крови; Мартын видел множество сексуальных эрзацев и истинных сексуальностей, Мартын знал толк в классических пропорциях и прелестных частных случаях отклонения от канона; Мартын со многими был близок, да, действительно, до некоторой избалованности, но когда на этом фоне появилась Палеолог, то весь его отлично сбалансированный оценочный аппарат отказал мгновенно, начисто и окончательно – как обычный бытовой термометр на дне Марианской впадины.

Нагибин смотрит на нее, в секунду постигая, что расстояние от козелка до нижнего края ничего не значит, потому что вот эти глаза, ясно-синие, доверчивые и безжалостно пронзительные, отменяют все пропорции и съедают все лицо, так, как это происходит – да простится Мартыну кощунство – на старинных иконах, где лицо есть только обрамление взгляда, производное от зрения-свечения. С той лишь разницей, с тем обратным побуждением, что ты не возводишь молитвенно очи, а торопишься зацеловать, затискать эту вот девчонку и единственным доступным человеку способом уничтожить вашу всякую, малейшую отдельность друг от друга.

В прихожей электронные часы на подзеркальной тумбе показывают ноль восемь двадцать пять. Сна ни в одном глазу, и несмотря на три операции, сделанных им накануне, Мартын ощущает лишь бодрость и даже непростительный избыток нерастраченных сил. Он толкает дверь в ванную, щелкает выключателем, на секунду зажмурившись от резкого света, и справляет малую нужду, отчего-то вспомнив, как когда-то в детстве он соревновался с пацанами, кто струей оставит на кирпичной стенке гаража самую высокую отметку. Встает под душ и пять минут выдерживает натиск ледяной воды, потом включает теплую и, оторвав немного студня от живой, как медуза, желейной мыловой подушки из морских водорослей, совершает ежедневно – банальные гигиенические процедуры. Мартыну тридцать семь, и при самом пристрастном взгляде со стороны, при самом скептическом отношении к себе все же можно сказать, что Мартын почти не изменился по сравнению с юными летами – ничуть не располнел, «не отрастил мамон», как выражается Шлиман, похлопывая себя по выдающемуся «пивному» животу и вспоминая о том, какой жердиной он был в студенческие годы. Есть множество людей, которые не вылезают из спортивных клубов, но при этом все равно выглядят развалинами или тюфяками, а такие редкие счастливцы, как Мартын, могут ничего не делать, оставаясь воплощением рекламного здоровья, вызывая зависть завсегдатаев однообразных роликов о пребывании вечно молодого самца на гребне океанской волны.

Вчера, лежа в койке, они с Палеолог долго и много говорили о теле и превратно понимаемой сексуальности. Византийка сказала, что тело – то первое и последнее, с чем нельзя играть, как нельзя пытать живую плоть понарошку – как бы ни был игрив твой мучитель, боль ты будешь испытывать все равно настоящую. Но, с другой стороны, наше гиперреальное тело, – продолжала она, – превращается в знак, становясь достоянием бесконечно расширяющейся сферы символического. И оно уже давно, бедное, не столько нами ощущается, сколько нами миру преподносится, словно – якобы объемная, живая, выпуклая – вывеска самих себя. Мы уже как будто им ничего и не хотим и не испытываем, нашим телом, а несем его над головой как знамя нашей состоятельности, полноценности, победы и т. д. Если тело не означает того, что нам хотелось, чтоб оно обозначало, нам как будто даже стыдно им «пользоваться», самим по себе, таким, какое оно есть. Тело перестало быть ценностью (все пословицы и присказки про «свою рубашку ближе к телу» потеряли смысл, ибо наша оболочка, плоть отстоит от нас гораздо дальше, чем «своя рубашка», то девальвируясь, а то, напротив, вырастая в цене); с телом можно и как будто даже и необходимо производить различные манипуляции, совершаемые исключительно в плоскости визуального – в сторону большей ухоженности, отполированности, наглаженности и загорелости, в общем, в сторону объективно воспринимаемого качеств:

Человечество словно повторно вкусило от древа познания: вот смотри, в первый раз, отведав яблочко, Адам и Ева устыдились наготы как таковой, убоялись сущностного общеловеческого видового убожества, – слабости, животности, греха, сосудом которых наше тело является, – а теперь наш стыд не связан с телом как таковым, но только с его недостатками – с целлюлитом, дряблой кожей, складками морщинами. Со всем тем, между прочим, Мартын, что ты пытаешься исправить или удалить.

– А кому с этим всем, – усмехнулся Нагибин, – интересно и здорово жить? Ты еще скажи, что дьявол в двадцать первом веке нарядился в медицинский халат.

– Я не знаю насчет дьявола, – отвечала она, – но этот век действительно обещает быть, да и стал уже, главным образом, твоим веком. Посмотри, отсекая лишнее, ты на самом деле – так выходит – занимаешь маскировкой недостатков.

– Прихорашиванием поверхности.

– Именно. Предъявляешь миру не лицо, которое человек прячет, а камуфлирует стереотипной молодостью, а только – качество лица. Тот самый культ здоровья, его стандарт. Да, отец, как ни крути, – действительно голова. «Изнанка красоты» – действительно была бы выставка. Единственно живое искусство в наши дни – пластическая хирургия. Удаленные сгустки жира… (фу, какая гадость!..) и обрезки кожи демонстрируют волю к чувствительности, человек как будто снова начинает чувствовать мир собственной кожей, а с другой стороны – муляжи очаровательных женских головок, рад пластмассовых, телесного цвета манекенов со стандартно пухленькими ротиками.

– Вообще-то, – заявил Мартын, затягиваясь, – я занимаюсь не этим. Я избавляю людей не от боли и смерти, нет, но от боли одиночества и страха смерти. Я думаю, здесь все конкретно. Ты никогда не задумывалась, что осознание неминуемости смерти приходит к человеку при взгляде на собственное тело? Вот когда он ребенком пытается просунуть палец через пупок в свою брюшную полость, вот тогда, наверное, впервые все и начинается. Тело словно беременно смертью; трогаешь лицо – нащупываешь череп, а под кожей прячется скелет, и с годами это все сильнее проявляется, постепенно проступает сквозь, наружу. Если б не было вот этих телесных метаморфоз, то, возможно, не было бы и страха.

– Господи, то, о чем ты говоришь, – это просто подмена понятий. Человек умирает не потому, что стареет, а для того, чтобы у жизни – очень грубо говоря – был смысл. А иначе нечем дорожить и некуда торопиться – долюблю, доделаю, додумаю, дорежу, дорисую завтра, наступает завтра и опять – все завтра, завтра. От бессмертия стареют и дряхлеют во сто раз быстрее и бессмысленнее – вспомни, этих… ну, бессмертных, да, у Свифта.

– Не читал, – сознался Мартын. – Только эта подмена понятий существует в сознании сотен тысяч людей, миллионов. Очень даже возможно, что человек боится не смерти, не исчезновения как такового – он боится наглядности движения к исчезновению. Смерть – это страх смерти, и смерть – это тело, жировые складки, это ломкие ногти и волосы, это морщины, это те законы гравитации, которым подчиняются со временем все ткани, все черты любого человеческого лица, ну а я, представь себе, тяну их кверху. Обратно в молодость. Я – как в той рекламе чудодейственного крема – «выталкиваю морщины изнутри». Смерть живет, пока не наступит. Наступает – и уходит, исчезает тот, кто боялся смерти, и бояться некому. Реальность смерти переживается – и острее всего перед зеркалом. Вытолкни морщины, натяни потуже кожу, убери наглядность – с ней умрет и страх.

– Это самообман.

– Ну а когда человеку нужна была истина? Тем более для счастья? Счастье счастьем и является только в силу своей слепоты, счастливые часов не наблюдают. Зачем тик – тик, зачем моменто мори?

– Интересно, как ты себя поведешь, когда я наконец-то постарею. Когда сила земного тяготения возьмет верх над этим, с позволения сказать, чистейшей прелести чистейшим образцом, – Зоя очертила свой овал и усилием мышц вызвала комично-жалобную дрожь под кожей подбородка; она это умела и умением этим гордилась, как иные гордятся умением шевелить ушами.

– Ну это вряд ли, – заверил Мартын.

– То есть как? Закон земного тяготения на меня не распространяется?

– Распространяется, но с неохотой. Редкий фрукт, Палеолог, ты.

– Это как?

– А вот так.

– Все твои нуклеиновые коды?

– Коды, коды. Мать-природа. Видно.

– Бред какой-то.

– В чем, в чем, а в этом понимаю. Могу с уверенностью.

– Да. Значит, вот ты меня почему отобрал? Расчет! Чтоб потом на новую, на молодую не менять. Экономия! Комфорт!

Мартын наносит на распаренную, размягченную кожу густую, похожую на взбитые сливки, синтетическую пену, и, пока трехлезвийный Gillette (тот самый «гоночный болид» из рекламы с обещанием невиданных чистоты и мягкости бритья) движется по шее, подбородку, поневоле изучает пристально, в упор отражение чьего-то не вполне знакомого лица. Он начинает лысеть, и крутой его, выпуклый лоб из-за этого кажется выше; жесткие и густые, остриженные под корень черные волосы покрывают череп, как короткая блестящая кошачья шерсть; перед Нагибиным открытая, «мужественной лепки», дружелюбная физиономия, сухая, без малейшего намека на обрюзглость, обтянутая чистой смугловатой кожей; угол между вертикальным уровнем и горизонталью Франкфурта составляет положенные у мужчин девяносто градусов, между линией основания крыльев и Мартыновой переносицей умещается две трети высоты средней части лица – в общем, все соразмерно и правильно; подбородок недостаточно – для современного канона – квадратен и массивен, но все же выпирает твердо и упрямо, не навлекая упреков в безволии и как будто принимая, что ли, брошенный вызов. Темно – серые, довольно глубоко посаженные глаза со смешливыми морщинками в наружных уголках не выражают в настоящую минуту ничего, кроме напряженного внимания и старания не пропустить ни единого участка со щетиной… ну, а если вообще, то с каким выражением, наиболее присущим, частым, они смотрят на людей, на мир? Безмятежно, прямо и открыто. Убеждая и даже заражая собственной уверенностью в том, что все будет хорошо. Без обиды, зависти, презрения, без потребности спрятаться и готовности оттолкнуть. С холодным и спокойным узнаванием человеческих слабостей, а вернее, так: сперва физических изъянов, а потом уже – фобий и комплексов, что стоят за этими изъянами. С давнишней и невытравимой привычкой к той власти, которая обретается в непрерывном соприкосновении с человеческой плотью, одновременно прекрасной и уродливой, поразительно жизнестойкой и болезненно уязвимой.

Неужели вот это – тот самый, без которого не могут обходиться? Неужели вот это лицо, взяв в ладони, по-детски покрывают частыми мелкими поцелуями, неужели головой этого сомнительного кекса, ухватив его за уши, вертят словно велосипедным рулем? Неужели вот эти надбровные, нос, подбордок ощупывают с естествоиспытательским любопытством и напыщенной гордостью полноправного собственника? Кто он такой, какой он? Сто лет его не посещали эти подростковые глюки. Раньше – было время, в годы, близкие к пубертату, – Мартын каждый раз видел себя совершенно по-разному: то это было волевое, твердое лицо героя-одиночки, сурового первопроходца, который раскуривает огрызок сигары перед грозящим погибелью спуском в жерло вулкана, то – рыхлый, грязный блин тупого и безвольного ничтожества, беспримерного урода и законченного неудачника.

Он помнит: третий класс, новогодняя елка, всеобщее освобождение от школьной униформы, парад девчоночьих платьев и плиссированных юбок; всем раздают подарки – каждому по пластмассовому голубому будильнику, полому изнутри и туго набитому шоколадом фабрик «Рот-Фронт» и «Красный Октябрь»; уж если где и был достигнут в том нашем обществе совершеннейший коммунизм, настоящее равенство, так это только в деле раздачи новогодних подарков: механическая расфасовка конфет и вафель по будильникам-кубышкам никогда не давала сбоев; всем доставалось по олимпийской медали в золотистой фольге, по конфете «Мишка на Севере», и если находились крохоборы, норовившие поштучно посчитать количество собственных и чужих сокровищ, то выяснялось – никого из вас не обделили даже на ничтожный леденец. Восьмилетний Нагибин щеголял темно-синими джинсами с овальной медной бляхой на заднем правом кармане и болотного цвета свитером, связанным по индивидуальным меркам на заказ. Играла оглушительная танцевальная музыка нарождавшейся эпохи «диско» – «буги, ай кен буги» или что-то еще в этом духе, и восьмилетний Нагибин, выпячивая нижнюю челюсть, в такт этой музыке кивал, под эту музыку горделиво вышагивал, под эту музыку на девочек взирал и был уже, конечно, совершенно взрослым, и красивым, и мужественным, и ловким, и неотразимым. «Крутым» – так тогда еще не говорили. И вдруг к нему сбегают, хохоча, по лестнице однокашники, и один с каким-то состраданием даже говорит: «Мартынчик, ты видел бы себя со стороны! Мы ж на тебя только что сверху зырили – уссаться можно».

В Мартыне все оборвалось. Там, в вестибюле, было зеркало, и он в нем не узнал себя. Его не то сразило, что его увидели со стороны неуклюжим, слабым, некрасивым и смешным; страшно было то, что его увидели другим. Не таким, каким он сам себя представлял, и даже не тем, кем он на самом деле являлся. Он перестал быть цельным, раздвоился; получалось, он в одно и то же время был и здесь, и там, наверху, на лестнице, откуда на него смотрели пацаны. И между этими двумя людьми, каждый из которых был Мартыном, ничего общего не было. Установить, кто из этих двух настоящий, а кто – иллюзорный, фальшивый, не представлялось возможным. А ведь кто-то еще видит в Нагибине какого-то третьего, пятого, сто двадцать шестого Мартына, и каждый из этих Мартыновых призраков достоверен и единственно возможен в чьем-то представлении.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю