355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Кислородный предел » Текст книги (страница 19)
Кислородный предел
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:10

Текст книги "Кислородный предел"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)

– Спокойно, друг, – Мартына успокоил Сухожилов. – Знакомься вот – Подвигин, мы были вместе там в гостинице. Если б не он с ребятами, то мы и пары этажей бы не прошли.

– Ну а сейчас чего? Энтуазиаст? – Нагибин фыркнул. – С какого перепуга?

– Энтузиаст, энтузиаст, – бесцветно отвечал Подвигин. – Давайте ноги в руки – обстоятельство открылось.

– Ну?! – вскричали оба.

– Еще больничка есть. Барвиха, президентский центр.

– Не понял! Там они откуда? Как?

– А так. Там двадцать человек гостиничных. Какой-то толстосум им оплатил, ну, тоже с форума. Сам уцелел, теперь вот по церквям поклоны бьет, всем жертвам – помощь, деньги, реабилитацию; кого в Германию, кого в Барвиху, вот.

– Не Гриша Драбкин ли? – воскликнул Сухожилов.

– Да нет, другой, какой-то Федоров. Мне Драбкин, собственно, об этом сообщил. Там только женщины и дети, дети в основном… ну, эти, музыканты малолетние, «щелкунчики». Поехали. Две бабы в возрасте до тридцати пяти, подробности на месте.

– Ну вот! – чуть не подпрыгнул от ликования Сухожилов. – Вот! Ведь я же говорил тебе, Фома, а ты все – экспертиза. Рано! рано!

– А я смотрю, вы в теме, все повязаны, – Нагибин бросил на ходу, когда они втроем по лугу, без дороги, мимо майянских пирамид бежали. – Какой-то Драбкин, Федоров. Перезнакомились друг с другом, что ли, все? И всем моя нужна, как будто клином свет сошелся.

– Влюбились, друг, влюбились, – отвечали Сухожилов и Подвигин хором.

И вот уже в машину прыгают, Подвигин жмет на газ, помчались. Ни слова больше; каждый в скорлупе своей. И ничему не верит каждый, напрасной, преждевременной надежды не питает – уж слишком много раз обламывались, – сидят бездвижно, в терпеливом неиссякаемом смирении, боясь неосторожным движением задеть, столкнуть, разбить; и в собственных, приватных, заповедных – безраздельно ему, Нагибину, принадлежащих – чащобах бродит мартыновская мысль; лишь то Мартын сейчас припоминает, что памятно, известно только им двоим – ему и Зое. Он словно ревностно остаивает сейчас их личный космос, действительно запаянный в непроницаемый кристалл, и никому сквозь эти стенки – никакому Сухожилову – ни в жизни не проникнуть.

Он вспоминает, как они поехали знакомиться к ее отцу, который, прилетев из Франции, на месяц поселился у старого приятеля-художника в какой-то позабытой богом деревеньке под городишком Бузулук. «Хотите – приезжайте», – бросил им Башилов по скверной связи, отключился Они поехали, в Самаре сели на рейсовый автобус, который шел «по направлению к отцу» и высадил их в чистом поле, поскольку не сворачивал в потребную им глухомань и направлялся в пункт куда как густонаселеннее. Они пошли пешком, поскольку Зоя запальчиво уверила, что двадцать километров не беда; Нагибин согласился, и, бодро зашагав, сверяясь с картой, они свернули не туда; Мартын в сердцах был назван недотепой, географическим кретином и всю оставшуюся четверть неведомо куда ведущего пути покорно нес приравненное к живому весу поднятой на руки Зои наказание. Вместо башиловской Андреевки они вступили, а вернее, на попутке въехали в барачные кварталы Алексеевки, что на поверку оказалась не деревней – промышленным, запыленным до черноты, залитым жарким солнцем городком с прямыми линиями улиц, с бетонными коробками хрущевок, с похожим на сарай одноэтажным зданием автовокзала, с Дворцом культуры и – о, господи! – многоколонной двухэтажной гостиницей «Нефтяник», словно в городке отбоя от туристов и командировочных не знали.

Оставив ее на вокзале, в буфете, где продавались круглые, похожие на древние ископаемые, бледно-лимонные коржи и теплый лимонад в «поросших мхом» бутылках – «советчина, остановилось время», – он кинулся на близлежащий пятачок сговариваться с владельцами немногочисленных пикапов и джипов производства тольяттинекого автозавода: никто не хотел их везти – какой-то город Зеро, бесцветная, безликая, лишенная всех свойств ловушка, не иначе, мухоловка, как сказала Зоя; разобран мост был на дороге на Андреевку и получался крюк большой, – в конце концов нашелся загорелый до кирпичного оттенка, фиксатый и татуированный, разбойничьего вида парень, который «раскрутил» Нагибина на тысячу рублей (еще и ликовал наивный, не зная, что в столицах с этой суммы торг зачастую только начинается). Он побежал за Зоей, Кинулся в буфет – исчезла. Обшарил все окрестности, домчался до «Дома бытовых услуг» – пропала. Где? Расспрашивал прохожих, женщин, белоголовых местных велосипедистов-пацанят. Пришлось в кои-то веки составить даже до убожества примерный, приблизительный, скорее, бессловесный портрет Палеолог: рост средний, стройного сложения, волосы вьющиеся рыжие, глаза с прищуром, серо-голубые… какой-то урод-фоторобот, а не законченный, объемный, достоверный облик, нежности последыш и нелепости приемыш, подаренный Нагибину расщедрившимся роком абсолютно ни за что.

Нагибин разъярился, взмок, отчаялся и испугался одновременно. Схватил телефон, стал звонить, но абонент не отвечал и находился вне зоны действия сети, которая не очень чтобы действовала в этой глухомани. Опять вернулся на вокзал, который византийка справедливо сравнивала с кабаковским сортиром, побегал взад-вперед, с трудом удерживаясь от того, чтоб огласить пространство именем беглянки, и наконец увидел, разглядел за тесным строем пыльных тополей голубоватые прутья высокой решетки. В ограде был сделан, раздвинут проход; Мартын нырнул туда и оказался на низком деревянном стадиончике, где «Черный яр» и «Ленинец» сыграли последний матч, как видно, за миллионы лет до эры нанотехнологий. Увидел сброшенные босоножки, задравшуюся юбку, подтянутые к животу колени. Не вынесшая тягот их длительного перехода, Палеолог спала. Нагибин взял ее на руки и понес к фиксатому в машину. «Пиздец красивая», – с преувеличенной и, видно, не присущей ему, трудной деликатностью прокомментировал водитель, кивая на Палеолог, и деревянное его лицо, не очень-то привычное к гримасам восхищения, как будто раскололось в уважительной, отдавшей должное улыбке. Что мог Нагибин тут добавить? Что, с важностью самовлюбленного Карандышева из «Бесприданницы» сказать – «моя»?

Он вспоминает первую подсказку смерти – еще задолго до напугавшей всех автомобильной аварии, которая стряслась с Палеолог, – как будто едва уловимый намек, который он, Нагибин, пропустил; они поехали на дачу, остановились на железнодорожном переезде у большой сортировочной станции; шел поезд за поездом, как будто каждый следующий, грохочущий цистернами и бронетранспортерами на мощных открытых платформах, состав был прицеплен к хвосту нескончаемого предыдущего; Нагибин с Зоей вышли из машины, прошлись, купили минералки, смотрели на цистерны с треугольными желто-зелеными эмблемами компании, чей президент – опальный олигарх – давно сидел в тюрьме; на нефть, на лес, на уголь, на все богатства беспредельной и сказочно нищей страны, в которой привелось родиться, на мощный мост на сваях, стоящий под мостом замшелый пассажирский поезд, который, видно, вечность не сдвигался с места – зеленый онемевший «Курский соловей», – на трех подростков лет тринадцати, которые затеяли опасную игру. («Какие дураки», – сказала Зоя, а он заговорил о том, что в этом возрасте в подростках особенно сильна вот эта тяга к бессмысленному риску, которая проходит ближе к совершеннолетию, и сколько раз он сам в их возрасте погибнуть мог и не погиб, с той верхотуры не упал, под лед не провалился на той речке, теперь стоит и вспоминает тот страшный ком ссохшейся глины, который ударил Мартыну повыше виска, те прутья арматуры, на которые мог напороться, то вильнувшее в сторону велосипедное колесо.) А пацаны перелезали через парапет, висели мгновение над «Курским соловьем» на вытянутых и прыгали на крышу вагона-ресторана, гибкие, хваткие, неуязвимые, как кошки; затем на насыпь умудрялись спрыгнуть с крыши и снова вверх, на мост взбегали, как будто во все больший азарт приходя от каждого нового повторения подвига. «А вон и прекрасная дама, – сказала Зоя, – ради которой все». И в самом деле на ступеньках там сидела девочка с балетной прической и неприступным выражением прелестно тонкого лица, усердно не бросала в сторону героев взгляда.

Двое повисали на мосту и разжимали руки с чудной взаимной согласованностью, почти синхронно; третий, длинный и нескладный, – стоял в сторонке, «ссал». Но вот решился тоже, не снеся постыдной своей слабости. И Нагибин – вспыхнула неотразимо-верная догадка – увидел, что сейчас произойдет. Что-то было в этом мальчике – в его напряженных плечах, боязливо сведенных лопатках – какая-то как будто в самом деле обреченность. Они перелезли, зависли над бездной втроем. Те двое – гуттаперчевые баловни судьбы, умело подражавшие кошачьим, – мгновенно отделились от перил и приземлились – всего – то метра полтора – на крышу ресторана, спрыгнули, а третий, слишком неуклюжий, деревянный от напряжения и страха, отставший с самого начала, совершил ошибку, стал перехватами спускаться ниже по перилам, дошел до края и задел ногами висевшие под мостом провода. По длинному телу караморы – от пяток до кончиков пальцев – прошла мгновенная судорога, посыпались со сладострастным шипом искры с проводов, одежка задымилась, и вздрогнув конвульсивно раз и два, как небольшое животное на бойне, по-современному гуманной и бескровной, пацан упал спиной на крышу – мешком костей, с коротким, деревянным стуком неживого. Нагибин побежал под мост, к вагонам – один, без Зои. Безжизненное тело по скату соскользнуло, плюхнулось на насыпь; завидев подскочившего Нагибина, неуязвимые, не получившие царапины герои обратились в бегство.

Нагибин встал над распростертым мальчиком и понял: врач уже не нужен. Электрическая энергия, преобразовавшись в тепловую, прошла сквозь тело по пути наименьшего сопротивления – по кровеносным сосудам и нервам, и слабое сердце астеника не выдержало встряски. На бледных кистях и длинных ступнях расплывались павлиньи глаза меток тока – серо-бурые внутри и синеватые по периферии. Глуповатый оскал на веснушчатом потемневшем лице не был выражением ни ужаса, ни боли – печатью нежизни, отсутствия. Он был уже мертв до того, как ударился о железную вагонную трубу и получил перелом в основании черепа. Мгновенная остановка миллионов взаимосвязанных нейронных и биохимических процессов показалась Нагибину нестерпимо простой, оскорбительной этой своей моментальностью: как будто вся жизнь, со зрением и слухом, обонянием и осязанием, с волшебной нервной деятельностью мозга, способного на сочинение музыки и покорение атома, с четырехкамерным трехтактным чудом человеческого сердца, была одной ничтожной искрой. Так говорила Зоя – сумела подобрать к мартыновским вот этим мыслям нужные слова – уже потом, после того, как, преградив Палеолог дорогу, Мартын силком отвел ее назад к машине, после того, как, постучавшись в будку станционного начальства, он сообщил, что нужно вызвать «труповозку» и ментов.

Похабная и унизительная глупость, ненастоятельность, постыдная обыденность, нелепая напрасность смерти не то чтобы открылась им – впервые была явлена с такой наглядностью и выпуклостью, с такой прямой и грубой силой. Слова застряли в горле; о чем им было говорить? О том, что мальчик мог бы жить да жить, о том, что ничего не испытал, не понял, не влюбился, ничего не совершил. Все это было смешно говорить. Палеолог замкнулась, уставилась в одной ей только ведомую даль; сознание ее мгновенно погрузилось в сумеречную зону, в которую ни одному из смертных не было доступа. О чем она думала? О матери, чей прах они с отцом развеяли по ветру пять лет тому назад? Нет, он не думает – он знает, что у Зои не возникло к безличной высшей силе никаких вопросов; она с предельной верностью какой-то понимала, что этой глупости, нелепости, напрасности и незаслуженности нельзя изъять из жизни, как кислород нельзя изъять и отделить от воздуха; она смирилась не с утратой матери (она жила с ней, как инвалид живет с фантомом ампутированной конечности, а с тем, что каждый человек – ив том числе она сама – устроен поразительным, предельным, невозможным эгоистом: нет такой боли, такой утраты, с которой он не мог бы жить; похоронил, отплакал – любишь, плавишься от счастья, такой же прожорливый, такой же сластена, такой же трудоголик, такой же фанатик своего ремесла.

Она не верила в бессмертие души. Однажды отвечала на вопросы для одного журнала, и там в анкете было: «Что бы вы сказали дьяволу, предложи он вам бессмертие и не потребуй ничего взамен»? – «Понятно, что дьявол всегда нае…т, даже если подчеркнуто ничего не потребует», – сказала она, повернувшись к Нагибину, с остервенением расчесывая волосы крупнозубой деревянной гребенкой, как будто хотела дочесаться до единственно верной догадки. И, посерьезнев, написала: «Я первым делом бы спросила, могу ли я кого-то взять туда с собой. Своих – отца, маму, мужчину. И если нет, нельзя, то нечего там делать, в жизни вечной. И потом, – продолжала она, – если там, за гробом, что-то есть, то в чем же тогда драгоценность, исключительность, единственность всего происходящего с тобой во временном промежутке между вагиной и могилой? Существует представление ортодоксов о земном существовании как о подготовке к некой высшей и истинной жизни. И что же это получается: вот эта моя жизнь – пролог, малозначительная и мне самой не очень интересная преамбула к какому-то подлинному бытию. Если этот кармический круговорот и в самом деле имеет место быть, то, получается, тогда вот эта жизнь, моя, сегодняшняя, здешняя, сейчасная, ничем не лучше и не хуже любой другой из полусотни равнозначных жизней. Тогда вообще как будто обувная лавка получается, уютный холод морга в супермаркете бессмертия: износились одни ботинки – покупаешь другие, новые. Если смерти нет, если эта идея смертности «всего» человека, «целого» почему-то противна природе, то теряется возможность совершать любое дело как первое и последнее. Уходит ответственность за то, что ты делаешь здесь и сейчас. И чем бы человек ни занимался, чем бы он ни жил – не обязательно делать все это образцово. Ведь все настоящее там, а здесь – только тени и прах. И потом, кто сказал, что там все настоящее? Как может быть жизнь настоящей без плоти, без запахов, без осязания, без трения слизистых? Зачем безвкусное, бесцветное немеркнущее вечное сияние твоей развоплощенной, лишенной вкусовых рецепторов и нервных окончаний, бесчувственной души? А как же, извините, клейкие листочки? И что мне там делать, в этой вашей настоящей жизни, если в ней нет ни той щедрой россыпи мелких родинок на руках и футбольных ногах моего комически серьезного Мартына, ни того парома, ни того свинцового неласкового моря, которое ветер и дождь взбивали в омлет словно венчиком, ни одуряющего запаха морского йода, ни того плаща, в который мы тогда с ним завернулись и продели руки, как монахи-рыцари нищенствующего ордена, ни той красивой лаковой коробки из-под кроссовок «Адидас», которую мама принесла на твой день рождения в школу, и там, внутри, лежали штабелями, битком, впритык обсыпанные шоколадной стружкой и распираемые сливками домашние эклеры, хотя ты понимала, что она, твоя мамулечка, уехала далеко-далеко, и этот день рождения пройдет бессмысленно, так глупо и так скучно – без нее».

Да, да, – сказал себе Нагибин, – не надо никакого абстрактного бессмертия, и не то чтобы душа ее не могла умереть, но эти щедро сбрызнутые рыжим солнцем грудь, лопатки, и тот никчемный деревянный стадиончик, на котором «Черный Яр» и «Ленинец» четверть века назад играли в футбол, и тот прорезиненный плащ, и море, и качка с уходящим из-под ног скрипучим полом… – все это не может, не смеет, не должно умереть никогда. Они постараются.

14. Драбкин-2

По Блумбергу тянулась нескончаемая бегущая строка, в которой глаз его выхватывал хоть сколь-нибудь интересующие индексы со взмывами зеленых треугольников и обвальным падением красных. Пробежался по парным, прямым и обратным. Шум на пятнадцатиминутном по-прежнему висел тяжелой непроглядной сепией. Предвидя разворот в основании, Григорий Драбкин подбирал фигуры. Лег идеальный молот с нижней тенью вдвое длиннее короткого красного тела. Бычья модель поглощения зеленым длинным телом сожрала предшествующее красное – давление покупателей пересилило давление продавцов. Драбкин выжидал, предчувствуя, что кипящее вещество доллара, как взбесившаяся ртуть в термометре, не удержится в последнем, отведенном Центробанком коридоре, но скакнет за верхнюю отметку не сейчас.

Предчувствия его не подводили, как не подводит нюх лесного зверя. Нефтеносные свои активы он скинул десять месяцев назад, когда маслянистая черная жижа торговалась по сто семьдесят долларов за баррель; через три минуты после совершенной Гришей сделки началось неумолимое сползание цены. Подобные операции за секунду до закрытия сессии всегда дарили Драбкину такое напряжение, такое острое блаженство, в сравнении с которым самый мощный человеческий оргазм был бедным удовольствием простейших, землетрясением для микробов и бактерий, щекоткой для слона. Но только не сейчас. Сейчас была невероятная апатия, усталость мысли, как будто атрофия интеллектуальных мускулов – как там вчера, по радио, сказали про алкоголизм? Сто миллионов умерщвленных клеток мозга наутро после заурядного запоя выводятся вместе с мочой – как будто в самом деле расплата за его всегдашнюю чудовищную власть над мировой финансовой гармонией. (А, впрочем, много ли он знал о человеческих оргазмах и уж тем более о том, что им предшествует? Он, завсегдатай сексуального бистро, не обращающий внимания на лица официанток? Он, преимущественно приглашавший платных цыпок, и это было как медицинская процедура с применением бездушных вакуумных присосок и не более одухотворенного пневматического насоса?)

В детстве и отрочестве Драбкин питался задачами – сперва из развивающих «веселых математик», затем из сборников для поступающих на физико-технические факультеты знаменитых вузов; однажды поразившись – в третьем классе – причудливому поведению чисел (которые то разрастались в безразмерно-многозначного, пошедшего нулями, словно волдырями, монстра, то погружались в инобытие какой-нибудь минусовой дичайшей степени, вольготно обитая по ту сторону нуля), не мог уже остановиться; все дальше и дальше, все выше и выше забиралась его пытливая мысль, сладострастно замиравшая на том краю, за которым сходили с ума все земные расстояния, скорости и линии. Учился он при этом с первых классов средне, прозябая в болоте перманентной «удовлетворительности», и никаких особенных способностей ни в чем не проявлял, читал не бегло и считал не быстро; со временем, поближе к старшим классам, вышел в «хорошисты» – усердный и дисциплинированный, идущий ровно «по программе» школьник с благонадежной умеренностью в каждом негромком и четком ответе, и только.

Сейчас он мог сказать бы, что главной и, наверное, единственной причиной его начальных школьных неудач была врожденная, доставшаяся по наследству от мамы близорукость, о которой он довольно долго не осмеливался заявить: меловые цифры, по-учительски красивые петли стройных букв на черной доске – сидел он на последней парте – перед глазами расплывались, и от этой зрительной беспомощности становился непонятнее, глуше голос классной их руководительницы; так продолжалось до тех пор, пока однажды мама не отвела его к врачу и оттопыренные уши Драбкина навечно схватились дужками очков. Да нет, не в этом, все-таки не только в этом было дело. Просто тот чудесный, полный волшебных превращений мир «веселой математики», в который Драбкин опрометью погружался по вечерам выходных, и регулярные занятия по той же математике за школьной партой в его сознании никак не связывались.

Велик соблазн (в сознании посторонних) представить Драбкина-подростка уже готовым вундеркиндом, который с малых лет знал только страсть к подсчету и расчету (холодное, студенистое сердце; мозги как шестеренки швейцарских IWC Schaffhausen). Велик соблазн представить Гришу тихим, самоуглубленным гением, который с малолетства встал на путь истинный и неуклонно, ни на что на свете не взирая, шел по этому пути, – захваченный в биологические тиски предназначения – навстречу своему грядущему обогащению и баснословной власти. Но сам Григорий Драбкин поручиться был готов, что ничего такого за собой не только не ощущал, не числил, но и вообще не понимал, а чем таким он примечателен и в чем его особость, личность, самость. Да, он блаженно, ненасытно упивался на диванчике открывшейся ему в задачнике свободой, но это чистое блаженство как будто не имело цели, кроме самого себя, не простиралось за пределы лопоухой драбкинской головки, не распространялось на весь огромный внешний мир, который жил по собственным законам (конкретных денег, которых постоянно было мало, конкретных вещей, которых постоянно было столько же, конкретного неукоснительного послушания учителям и взрослым, которые гораздо лучше разбирались в деньгах, вещах и в том, как их между людьми распределяют)

Абстрактная гармония математического волшебства не развивалась, не переходила в законную, естественную грезу о верном, беззаветном служении науке, о будущих великих – ну, хотя бы значительных открытиях, и Драбкин, сколь ни силился, сколь ни подстегивал воображение, не мог увидеть себя в будущем конструктором, ученым, изобретателем ракет или андронного коллайдера. Там было тесно, скучно, пахло греющейся пылью, тяжелым йодом электричества, пренеприятной вонью свежего припоя, паленой проволокой между конденсаторными полюсами. Возможно, эти запахи и станут в будущем для Драбкина – потенциального сотрудника НИИ – единственной реальностью, но чтобы он всерьез хотел туда и в этом видел собственную самость – нет, не хотел, не видел.

Во внешнем – школьном и дворовом – мире Гриша Драбкин оставался не то чтоб жалким и всеми презираемым, как можно было бы предположить (слабосильный, узкоплечий очкарик), а именно что никаким. Общеизвестно, в каждом классе, в каждой группе имеется свой лидер, свой силач, остряк, ботаник, красавчик – миловидный, ясноглазый мальчик, ощущающий свой дар влюблять в себя все женское. Находится и жертва, достаточно ей выделиться в группе хоть сколь-нибудь заметной полнотой, смиренной тихостью, усидчивостью, мощными очками; о, дети тут бывают иногда жестоки, в них рано просыпается врожденная, извечная потребность не то чтобы унижать убогих – скорее, утверждаться в принадлежности к здоровой норме за счет того, кто к этой норме не принадлежит. И что же Гриша? Кем он был?

Тихоней? Нет, был в классе мальчик тише, чья смирность, молчаливость и угрюмость были по отношению к драбкинским как чистый спирт по отношению к водке.

Ботаником? Ботаником был Витя Батищев, всегдашний победитель городских олимпиад по полудюжине предметов; была еще и Оля Лякишева, круглая отличница (теперь – то Драбкин понимает: в массе отличник – круглый ноль, равно преуспевающий по всем предметам от астрономии до химии и с получением золотой медали иногда осознающий полную свою бездарность в любой из областей; из хулигана, классного шута вдруг получается известный клоун, шоумен, известный всей стране; из главного тихони – офицер спецназа и герой России, отличников – не видно и не слышно, а тело абитуриентки Оли Лякишевой нашли в Москве-реке после провала на вступительных в «элитный», недостижимый для «простого смертного» МГИМО).

Всеобщим посмешищем? Жертвой? Шутом (и между прочим, занимавшим привилегированное положение – его любили, называли «наш Бессонов») был Вадик, выросший теперь… О господи, подумать кто бы мог?.. В писателя, «магического реалиста»: недавно Драбкин проголосовал за Вадиков роман «Убежище» на премии «Большая книга» по старой школьной, так сказать, недружбе. не читая.

А жертвой?.. Ну, куда там Драбкину до жертвы, когда к ним в пятый класс пришел, приехав с Украины, заикающийся, очкастый, страшно лопоухий, казавшийся чумазым и испачканный веснушками, как грязью, брызнувшей из – под колес, Сережа Малофьин? Ну, понимаете, какой неслыханный простор для каламбуров? Какая безвыходность и обреченность доказывать, что ударение в твоей фамилии на самом деле падает на средний слог?

Выходит. Грише отказали даже в травле – как будто в последней надежде. Сейчас – и Драбкин это знает почти наверняка – его былые однокашники, пытаясь вспомнить, каким был Гриша в школе, не различают ничего сквозь дымку времени – так, узкая, сутуловатая спина, блеснули на мгновение сильные телескопические линзы больших очков, да промелькнула робковатая улыбка… Ну, какая?.. Ищущая, улыбка ожидания, что пригодишься, заинтересуешь, позовут в компанию. («А я ведь, друг, вот совершенно тебя не помню, – на голубом глазу сознался Драбкину Бессонов. – Вот даже уши – какие они были у тебя? Оказывается, оттопыренные».) И поражаются, должно быть, – как же проглядели? Владельца заводов, газет, пароходов? Как? Неужели ничего не предвещало? Как? Ни единого намека? Ни одной приметы? (Так не бывает, нет. Должно хоть что – то – хоть орлянка, карты, бабл-гумы, какое-то любое изначальное «купи-продай».) Вот разве что еврей. Вот это только. Да нет, ведь и евреем он для них сейчас лишь сделался, а раньше разве был? И девочки сейчас, былые одноклассницы – при неудачниках-мужьях – сейчас, наверное, отчаянно кусают локти: ах, Драбкин, Драбкин, как же проморгали? Поставили на крепких, бойких, ладных да плечистых, а ты, воробушек, заморыш, взял и обскакал.

Тут стоп. А кто сказал – кусают? Ну, усмехнутся, ну, покажут мужу: вот посмотри, а я ведь с ним за партой, курсовую, в институте, могла бы вот сейчас за ним как сыр… – и дальше жить, строгать детей; прижались, плоть едина; тихо и тепло, идет сквозь одного в другого и обратно волна баюкающего счастья, и пахнет убегающим борщом. Любовь не требует условий для возникновения, любовь живет вне предпочтений: предпочитают Драбкина, а любят неудачников. Настолько просто, да.

Годам к двенадцати-тринадцати он осознал и для себя определил важнейшую особенность своей душевной жизни и одновременно как будто основное собственное физическое свойство, и то была прозрачность (призрачность, невидимость). Больше всего на свете он боялся оказаться вдруг замеченным, как окрика конвойного, страшился клича и даже благодушного вполне призыва: «Драбкин, иди сюда!», «А ты-то, Драбкин, как считаешь?». «Ну, Гриша, расскажи, что ты за человек, чем дышишь?» – как однажды сказал ему парень в первом и последнем в жизни Драбкина пионерском лагере.

Он до краев налит был страхом показаться сверстникам неинтересным, скучным, никаким (черта, если задуматься, не уникальная – напротив, весьма распространенная – как минимум треть населения Земли страдает этой фобией, этим комплексом молчания разной степени запущенности. Почему бы вот таким молчаливым и страшащимся не сойтись друг с другом? Тоже нет: различив в компании себе подобного, Драбкин тут же внутренне шарахался от такого молчуна, как от огня). Конечно, можно было попытаться объяснить вот эту фобию с позиций, так сказать, вульгарного, «околочленного» фрейдизма – отсутствием отца, чрезмерной, до истерики, опекой хлопотливой мамы и строгой бабушки; привитой Грише «женской» манерой поведения (сиди и жди, пока заметят, восхитятся, пригласят в кино). Но только все тут было глубже и, если можно так сказать, врожденнее. Во-первых, одиночество и немота нисколько не были для Драбкина мучительными; ему, напротив, было так комфортно, хорошо, спокойно, вольно. (Лишь иногда проскальзывала на губах та самая застенчивая, ищущая, ждущая улыбка – как будто знак надежды, душевного тепла, мгновенно гаснущее упование, что позовут, возьмут с собой в разведку.) А во-вторых, он словно говорил себе: не время, рано; сперва необходимо в самом деле нащупать точку исключительности, своей неповторимости, найти вот эту область «своего и только своего», в которой Драбкин будет подлинным и непрозрачным Драбкиным. Не то чтобы он жил надеждой на превращение из гусеницы в бабочку, но именно что находился в спящем состоянии куколки, в которой теплится и зреет будущая подлинная жизнь.

Он ждал, прислушиваясь к смутным шевелениям в недрах своего существа, и даже наступившего пубертата не заметил. Пробились волосы в подмышках и в паху, доселе ведший себя смирно и выполнявший лишь одну непритязательную функцию отросток стал ежеутренне исправно набухать, а перемены в высоте и тембре Драбкин вообще не заметил, поскольку он и сам давно от звука собственного голоса отвык. Вокруг на этой почве все свихнулись, об этом лишь и говорили, развязнее став, грубее; бахвалились фантомной опытностью, компетентностью, тренировались целоваться на спелых помидорах, высасывая мякоть без остатка; пошли танцульки, обжимания; всем не терпелось поскорей узнать, как там, когда дойдет до дела, до «уже не промахнешься»; лишь Гриша жил по-прежнему, не изнывая от естественного нетерпения и не подстегивая дремлющее свое воображение; лишь иногда под одеялом среди ночи приключались – ничем не спровоцированные и никакими снами не проиллюстрированные неудобства.

Все это словно бы происходило на рубежах, далекой и глухой окраине его существования. Он в это время, кажется, нащупал точку. Случайная догадка о подлинной природе денег вдруг взяла его за горло. Раньше деньги представлялись Драбкину объектом исключительно материальным, вещью – такой же, как и все другие вещи, такой же, как приемник, телевизор, шифоньер. Хрустящие или затертые до шелковой гладкости прямоугольники тисненой, узорчатой бумаги с лобастым профилем вечно живого Ильича вот именно что зарабатывались: сел в экскаватор, выкопал канаву – получил двенадцать красных профилей. Прочел с десяток умных книжек, встал у доски с указкой и рассказал о размножении млекопитающих – все те же двенадцать красных профилей.

Он понимал, конечно, символичность денег, необходимых при обмене на продукты, утварь и приборы, но рубль представлялся ему чем-то вроде документа, почетной грамоты за плодотворный, добросовестный труд: такие выдавались всем, за исключением тунеядцев и воров. Протягивая рубль продавцу, ты словно предъявлял общественности, миру ордер: податель оного имеет право на получение трех банок кильки пряного посола, батона колбасы, прекрасной книги Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой». Просто, чтобы максимально упростить процедуру доказательства, демонстрацию заслуженности блага, человечество придумало стандарты – номиналы и цены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю