Текст книги "Кислородный предел"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
9. Схлестнулись
Бежит вдоль бесконечного кирпичного забора Сухожилов, выгадывая место побезлюдней, побесшумней, в котором можно перелезть. Встает, цепляется, подтягивается, и вот уже он в парке специальных средств, в дурную бесконечность попадает, где на прожаренном асфальте черном – ряды машин пожарных новеньких, оранжевые джипы с мощными, в половину человеческого роста, рифлеными колесами, с горизонтальной синей полосой по борту, с шипастой «розой ветров» МЧС на капотах, дверях.
Кипит работа, механики в тужурках синих форменных свои машины прихорашивают, надраивают стекла, начищают зеркала, а на площадке травяной неподалеку игра кипит без поддавков, взлетают вверх пружинистые мокрые мужицкие тела и вертикально поднимаются над сеткой могучие, облитые железом мышц, коричневые руки; подача мощная идет «под заднюю» и точно в угол – всей силой от предплечья до запястья, – и кто-то мчится отражать, ныряет рыбкой, падает, но достает и в воздух поднимает мяч, и встречная, обратная тут начинается атака, и снова посылается над сеткой желтая комета, и ловкий сильный парень, взмыв, зависнув на мгновение в воздухе, наотмашь пробивает блок под одобрительные возгласы, раскат рукоплесканий; другой – под поощрительные крики знатоков – напротив, скорость гасит, меняет направление полета, искусно подправляет, выискав никем не занятый участок, неприкрытый уголок. И новые команды, по периметру площадки встав, нетерпеливо своей очереди дожидаются.
– Э, э, мужик, ты что, откуда тут? Нельзя здесь вообще-то.
– Парень, ты кто?
– Спасатель тоже, кто еще? – им отвечает Сухожилов.
– Не понял?
– Вы отдыхаете, а у меня в разгаре операция. Спасая рядового Райана, слыхали? – И на пути у них встает, без слов дальнейших фотографию показывает.
И присвист восхищенный, понимающий; коммуникатор по рукам пошел.
– Вот это Райан твой? Ну-ну. Я б тоже за такого Райана… хотел бы познакомиться поближе. Ну и от нас чего?
– А вы мне одно – вы на «Красных холмах»? Ну, в гостинице? Позавчера ведь вы?
– Ну, наши, да. А что ж ты к нам? Ведь списки, по больницам надо – к нам-то что?.. Да не, мужик, шерсти по спискам, а так вот – это как иголку в стоге сена, должен понимать. На Первом наконец-то грамотные сводки, там и погибшие, прости, и неопознанные, все фотографии, смотри – опознавай, так толку больше будет.
– Все это мимо, сводки и больницы – мимо. И я теперь, откуда ноги – то есть к вам.
– Ну, хорошо, вон видишь на площадке. У них поспрашивай. Мож, в самом деле видел кто, участвовал. Недолго только.
Он среди зрителей уже и за руки разгоряченных дергает, за плечи – предвкушающих свой час парней.
– Тебе чего, мужик?
– В гостинице на Павелецкой вы? Входили? – глазами Сухожилов в них впивается, не отпускает, молит, давит, вымогает.
– Ну-ка дай-ка. Да не, пойми, нам не до лиц там было. Там разве разглядишь? А то и вовсе про лицо нельзя с уверенностью… ну, понимаешь, все в ожогах. Не видел, нет. А ну-ка посмотрите, мужики. Степаныч, Ваня.
– А поконкретнее, мужик? Или ты сам не знаешь? Где была-то?
– Шестой или пятый этаж. На реку окна. В номере она случайном.
– Ну вот, уже конкретнее. Кто там у нас? Кирьяк? Самойленков?
– Бессонова, Бессонова ребята. Кирьяк, иди сюда. Знакома? Нет? Отель на Павелецкой, пятый и шестой, по номерам, по люксам как у вас там было?
– Да нет, тут разве вспомнишь? Пойми, тут точно разве скажет кто? Вадюха! Чуркин! Глянь-ка.
– Ну-ка, ну-ка, а пониже можно?
– В купальнике тебе не надо часом?
– А в ванной, в ванной ведь она предположительно, – тут Сухожилов по лбу хлопает себе. – В воде по горлышко.
– А ты откуда знаешь? Тоже там?
– Там, там, – выталкивает Сухожилов.
– Ага, а сам как?
– Не знаю, выпал из окна. Очнулся – жив.
– Внимание, внимание, говорит Германия, – Бессонов в мегафон вещает; спасателей азарт как будто даже охватил охотничий, всем позарез вдруг стало нужно след найти. – Отель на Павелецкой. Шестой и пятый, номера, кто молодую бабу прям из ванной? Есть что-нибудь такое где – нибудь?
И голову тут поднимает кто-то прямо на площадке и к ним бежит – мустанг, огромный, бесподобный; такой, пока ораву ребятишек в охапке из огня не вынесет, не успокоится, природа будто собственная иного не позволит, и Сухожилов уже и в морду его расцеловать готов.
– Была такая, да. Дюймовочка.
– Витьку любая каланча – Дюймовочка.
– А ну-ка, Витек.
– Ну, верно, рыжая. Она, по ходу… Боюсь, конечно, обнадеживать. Да че ты, че ты, дурик? Живая, только без сознания. И мокрая по самые трусы. Была в чем? – уточнение.
– Ну платье… серое такое, по колено, – хрипнул Сухожилов.
– Ну, серое – не красное, не розовое, точно. Короче, наглоталась дыма, огонь туда не проникал. Я как – вошел и никого, а тут уж, я не знаю, надоумил кто, но только дверь я в ванную как будто по наитию, ну и белеется там что-то, личико.
– И где? Куда?
– Да там же прям на месте бригаде «Скорой помощи» и сбыл. И, слушай, не ручаюсь, но вроде мысль такая, что в Градскую ее, у них там эти… ну, в общем, пылесос специальный, чтоб легкие нормально прочищать. Ну, все – чем могу.
А Сухожилов только «ы-ы-ы» единственно доступное, оскалившись, выдавливает и голову Витька, сдурев от благодарности, в руках сжимает, тискает, трясет и лбом своим в широкую Витькову грудь как будто свою признательность передает-вбивает. И, выпустив оглохшего и обомлевшего Витька, в карьер срывается.
– Да, парня припекло. Совсем с катушек.
– Муж?
– Ну, в этом роде. На папу точно не похож.
– Вот видишь – людям счастье, жизнь, какие мы.
– Да неизвестно, что там как.
– Но ты же сам обрисовал.
– Она ли, а то мало ли. Ну да, она… да нет, она, вот зуб даю, она, ну, сходство полное. И что живая – отвечаю. Да где там обознался? Что в ванной – каждый день вот так? Ведь в ванной – это главное, ведь редкость редкая – не где-нибудь, не обознаешься.
Опять бежит он вдоль забора, Сухожилов; «нашел, нашел» – толчками в нем единственная мысль. И вот уже он у своей машины, и дверцу дергает, как в спину окрик ударяет:
– Сергей, минуточку.
Он, вздрогнув, как ужаленный, и этим окриком до белого каления доведенный, оборачивается, и Драбкин перед ним, великий и ужасный, собственный персоной, властитель полумира с кроличьими глазками и мордочкой испуганной овцы. Квадратные очки в оправе из красного дерева, костюм, пошитый пресловутым Хантсмэном на баснословной Сэвил Роу (с овальными нашивками из мягкой и прочной кожи на острых драбкинских локтях, чтоб твид, и так практически неизносимый, не протирался «при работе с документами»), знакомый черный «Мерседес» коллекционной серии стоит неподалеку в густой тени столетнего каштана, и трое вышколенных гвардов сканируют пространство, готовые в секунду нейтрализовать хотя бы призрак того, что можно за опасность счесть.
– Нашел? Откуда? – бросил Сухожилов.
– А номера вот ваши – долго ли по всем постам? Есть разговор, Сереж.
– Вот только времени совсем.
– Совсем не отниму.
– Садись тогда, поехали.
И Драбкин сел, его коллекционной, лимитированной серии седан поехал следом.
– Напрасно вы от помощи, Сереж. У вас, конечно, тоже есть возможности, но я бы мог быстрее. Могу узнать – одна она у вас? Ну, в смысле – одна с Сергеем, с тезкой, на двоих? Вы, что ли, оба жизни без нее не видите? Из-за нее тогда сцепились?
– Об этом будет разговор?
– Не только. Обо всем, о многом. О смысле жизни, даже так. Я тоже человек ведь…
– Поздравляю.
– Нет, никогда не думал, что с кем-нибудь придется мне вот так, но в сотый раз вам повторяю: родными вы мне стали. Вот только вы, и больше никого. И я вот, знаете, себя как чувствую… да как пацан, которого во взрослую компанию никто не принимает, и под ногами он у старших крутится, надеясь, что его однажды позовут, заговорят как с равным, позволят по мячу ударить и так далее. Ну, род влюбленности такой как будто даже, как к брату старшему такое чувство: вот он приехал, сильный, взрослый, способный дать отпор твоим обидчикам, вы понимаете?
– Длинно, Драбкин, длинно.
– А не выходит коротко. Я, может, перед этим жизнь молчал и к этим вот словам всю жизнь. Вы, Сережа, с Сережей родных потеряли и склеились теперь одной бедой. Теперь одни вы друг у друга, и больше никого. И вы меня в свою компанию не берете. Да только я ведь тоже, друзья, без никого, совсем. Я не терял, я никого там не оставил, но я другое понял – что жизнь свою прожил один, без никого. Что, скажешь – не бывает? Да только ты не хуже знаешь, что бывает. Вот ты, Сережа, знаешь, ты – не кто-нибудь другой. Да потому что ты такой же, в сущности, как я. Сережа Сухожилов. Уроженец Скопина Рязанской области. Я справки навел, извини, кто ты есть. Ты многое можешь, ты изобретательный. В две тысячи четвертом ты подмял под Потапова Ачинский. Потом Череповецк был, в две тыщи пятом ты полез на «Гипромез» и был единственным, кто соскочил, когда вас повязали. Стал неприметным, расплатился с властью… Деньги? Тебе уже надо было больше денег, так?
– Длинно, Драбкин, длинно.
– Да подожди ты, это важно. Не надо денег. Недвижка – на хрена недвижка? Ведь сдохнешь, гроб – твоя недвижка, и два на два – вся собственность, и сам ты – кормом для жучков. Вот говорят: все помешались на материальном, богатые не могут умерить аппетиты, все жрут и жрут, как будто вечность жить собрались, а это только нищим свойственно обожествлять материальные блага. Когда выходишь на достаточный материальный уровень, то остается только власть. Какие у тебя объекты, только посмотри, а получаешь – молоко за вредность. Власть! Химик – пожалуйста, химик. Алюминий – вот тебе алюминий, «Печора», пиво, лидер по России – а получите карантин, ты воду отравил им, воду, по области запрет, есть солод, хмель – воды нет, вот потеха. Красиво! Ну, вроде ощущение такое, что даже будто реки поворачиваешь вспять. Когда никто не может сладить с такой махиной, а ты, такой ничтожный, маленький, вот этим жалким человечьим мозгиком, но можешь, это власть. Затягивает. Кольнуться постоянно хочется… еще, еще. И мне тогда, в той сауне, тебе не нужно было это объяснять. Людей вот только нет, ни человека рядом. Родного, теплого. Приходит момент, и вдруг, ни с того ни с сего понимаешь: а жизнь-то прошла – красивая, яркая, острая, нервная, насыщенная властью, но в то же время и ничтожная. По наполненности любовью ничтожная. Я, может, этого и не заметил бы… ну, если бы семья и дети, ты посмотри на этих двух, Андрея и Артура – ну, кто они такие, их только в микроскоп и видно, а у каждого по дочке в то же время. По тепленькой, пухленькой маленькой печке такой. А я не могу, – за ворот к себе притянув Сухожилова, на ухо Драбкин еле слышно шепчет. – Детей не могу. Азооспермия, не слышал? Головастики неподвижные, и чем их только ни подхлестывай – не лечится, ты понял, невзирая на. Я думал что сначала – работу всем вам, Подвигину, тебе. А что, иди ко мне… захваты, ты прекрасно понимаешь, – мертвый рынок, ну, лет на пять, а то и меньше, пыли в регионах хватит, а дальше что? А я тебя в совет директоров, на «Нафту» и «Онэксим» брошу, ты представляешь уровень? Да только все не то. Не это вам сейчас необходимо, померкло все, весь блеск земных царей.
– Приехали мы, Гриш, почти.
– И что – по-прежнему не твой я пассажир? Нет, погоди ты, погоди. Она твоя, ведь так? Та девочка, которую ты третьи сутки по Москве? Твоя – не подвигинская. Подвигин свою потерял – я вижу это, знаю, – он безнадежный. А он с тобой, вы вместе, заодно, а чем я хуже? Смотри, я завтра все больницы на уши, все МЧС, Минздрав, ты только слово.
– Нашел уже, нашел. – И Сухожилов дико улыбается, как будто табуретку из-под ног у Драбкина бездумно, безоглядно выбивая.
– Уверен? Где?
– Да вон, в Первой Градской.
– А состояние – об этом не подумал?
– Живая – вот какое состояние.
– Как там – прости, конечно, – дальше со здоровьем, неизвестно. А я могу любое, все, больницы в каждой точке мира, профессоров, врачей.
– А ни царапинки на ней, до свадьбы заживет – вот так. Немного только легкие прочистить.
– Нет, стой, не все еще. Она тебе кто? Не только не жена – вообще никто. Да знаю, знаю – логика. Какая там жена на форуме – зачем ты притащил ее с собой, не знаю. Ее ведь ищут – далеко не только ты, и у нее там жизнь, любовь, и в этой жизни место для тебя найдется разве? Об этом не подумал? Ну, найдешь ты ее! Ну, притянешь к себе! Ну, размажешь сопли по любимому лицу! Ну а дальше? Дальше? Она к кому – к тебе или назад, к законному, да ладно бы к законному, но к настоящему, с которым, как сиамская, срослась, и как тут резать по живому? Ведь есть такой, любимый, я не сомневаюсь – как иначе? Он там уже, он с ней, представь, вот ты приходишь, а тебе с порога – спасибо, ты прекрасный человек, конечно, но ты лишний, извини. А я вам – жизнь! Тебе и ей! Новую!
– Это как ты себе представляешь?
– А так, что нет ее. Ни для кого! Сгорела, прекратилась – скорбим, примите соболезнования. А вы вдвоем с ней – где угодно, в Альпах!
– А ей самой ты тоже экспертизу? Что прежняя сгорела, прекратилась и новая жизнь у нее началась? Что вот он, Сухожилов, – больше никого? Нет, брат, не рассчитал, не проработан до конца вопрос.
– И это можно!
– Это как? Лоботомия радикальная?
– А хотя бы и так! Такие есть хирурги по мозгам – все могут, все! Про душу мы не будем. Да? Ведь все в мозгах, в этой блямбе, которая хранит воспоминания о собственной любви. Там происходит превращение материи в сознание, а человечество давно уже стучится в эти двери, уже «войдите» им оттуда говорят. Всего-то пара точечных ударов по центрам памяти, и ты получишь ее, прежнюю, не дуру, полноценную. И полностью твою, ничью другую больше, а? Ну, если в самом деле хочешь с ней, то даже это можно – чудо!
– Да я нашел ее, нашел – вот это чудо! Другие на хер чудеса – солить? Да и себя услышь – ведь полную чухню городишь. Это так же, как прости, с твоими головастиками – чем ты их ни пичкай, они не зашевелятся. Тебе вон даже в яйцах код доступа взломать не могут, простейший код воспроизводства жизни, а тут мозги. Пойми, предел есть – у всякого искусства и науки свой – и Бог его кладет, природа, как ни назови. Ты сам себе противоречишь, Драбкин, ты много о неравенстве в тот раз талдычил … все верно: есть богатые и нищие, красивые, уроды. Всех можно подравнять, всех можно к знаменателю свести: красавиц уравнять с уродками… ну, скальпелем ли докромсать уродку до красивой или, напротив, серной кислотой красавицу обезобразить, но это все так, пшик, несерьезно, а самое великое, несправедливое неравенство, оно в любви, и этого неравенства (и слава богу) никто не сгладит никогда. Со всем смириться можно – с нищетой, с бездарностью, но только не с тем, что любят кого-то другого, а вот не тебя. Тут все нейрофизиологи мира не заставят, тут только башку вдребезги – не доставайся же ты, сука, никому. И, знаешь, как ни странно, я в этой области бы предпочел на равных… ну то есть на неравных, именно вот на неравных, без жесткого входа, без всякого насилия, а только с тем, с чем мама родила, вот с этой моей рожей, с этим личным обаянием.
– И что, и что ты от нее в итоге? Получишь что?
– А вот в глаза ей снова… это только. – И Сухожилов улыбается улыбкой волчьей, жесткой и вместе с тем дебильной, жалкой и ликующе-беспомощной. И, дверь толкнув, выходит и по аллее тополиной – заснеженной воспетым «Иванушками» пухом – к желтеющему зданию с колоннами бежит, и Драбкин тоже вслед за ним выходит; от горечи лицо кривится: не пригодился он, не нужен, не помог, не взяли в люди, бесполезен.
Перед глазами у него стояло Зоино лицо с большими острыми смешливыми глазами и чуть пристыженное, как в ту минуту, когда она его поймала на слишком долгом неотрывном и придирчивом разглядывании: приникнув к соломинке, она с сосредоточенным усердием ребенка и словно бы на скорость, на спор понижала коктейльный уровень в бокале, и лишь когда поймала, ощутила, как луч, наведенный сквозь линзу, сухожиловский взгляд; оторвалась от бурливого оранжевого джуса и посмотрела вопросительно – в чем дело, что такое, – а Сухожилов принимал с признательным каким-то изумлением, вбирал, встречал, выдерживал вот этот ключевой напор, кошачью эту проницательность, доверчивость ребенка, пресыщенность усталой б…ди, холодную усмешку демона, осведомленного о собственной непрошеной и без усильной власти над каждымзагипнотизированным смертным, – все вместе взятое, неразделимое, единое.
Он никогда не мог понять слюнявой прелести поцелуев: нос в нос – не губы в губы, – вот этот вроде бы нелепый и щекотный способ, принятый у океанских дикарей, казался Сухожилову куда как более волнующим. Тереться пятачками нам сам бог велел, и как же все-таки догадлив, мудр, насколько ближе к естеству полинезиец: носы ведь – точки самые банальные, далекие, абсурдные, о них не догадаешься, их не увидишь – кончик собственного носа, – а тут ты смотришь на нее, и все решается само собой, приходит словно бы животное желание обнюхать, но перетекшее уже в священный трепет, в смиренное благоговение, во что-то вот такое, чему названия в мире нет, но ясно, что вот этим пружинистым сухим телесным трением рождается, творится будто первый в жизни человечества, вручную извлеченный из дерева огонь.
Ей было свойственно платить за всякое острое слово таким уважительным фырканьем, настолько живой, внезапной, неумышленной усмешкой, что это оживление тысячекратно будто бы превосходило оригинальность твоего изречения и смотрелось невиданно щедрым авансом, неоправданно неограниченным кредитом на будущее. Она не пачкала салфетки и свои окурки помадными отпечатками; она оказалась на редкость прожорливой, оставив от утюговидного куска слоеного торта – лимон, шоколад и черника – не больше, чем время от руин Карфагена, и отодвинув испитый до донца бокал, она удрученно вздохнула, как будто набираясь мужества, и, стиснув губы, как Матросов перед пулеметной амбразурой, сказала Сухожилову: «Поехали».
– В последний раз вопрос – зачем? С него ведь как с козла – с заказчика.
– Последний раз предупреждаешь, да? – И словно зная (не рассудком, нет, – инстинктом, кровью, природой, существом) о ненужной ей власти над ним, открестилась: – Ну, ладно. Ну, тогда – пока. Тогда пойду я.
Сквозь ткань ее жемчужно-серого платья, открывавшего бойскаутские круглые коленки, он ощущал ее телесный жар, как будто заданный естественным окрасом ее волос; ступни ее, казалось, с лихвой бы уместились на сухожиловских ладонях, и через пять часов ей предстояло промокнуть в ванной «Swiss-отеля» до трусов, как выразился тот Витек, который, пребудем ждать и верить, оказался ее спасителем.
– Ну, хорошо, пойдем. Тем более, последний день сегодня – он уезжает нынче ночью и надолго.
– Куда? В Давос? На Форум безопасности своей империи?
– Ну, в этом роде, да. А форум у него сегодня здесь, в Москве. Нет, мы пойдем, конечно, но только ты скажи, зачем, намерения какие у тебя, ведь интересно просто.
– А бухнусь в ноги, умолю. Скажу, не погубите, барин.
– Ну, если барин, то тогда какое отношение, знаешь, к девкам? А если скажет – раздевайся?
– Не скажет. Что он там не видел? Эти прелести, они девальвировались. На человечество вообще и на твоего троглодита в частности обрушилось такое страшное количество раздетых тел, что женская грудь, к примеру, давно уже воспринимается аксессуаром, предметом гардероба, как будто женщина не родилась с ней, а на себя к пятнадцати годам напялила. Как бронежилет. И автомат Калашникова одновременно.
– Ну, объективная девальвация, она не отменяет субъективной ценности.
– Это да. Для частного показа, предположим, и сгодятся. Но этот, он не покупал билет. А я не продавала.
– Значит, в морду ему?
– Значит, в морду. Ты как? Мне в этом случае рассчитывать на собственные силы?
– Я буду за тебя болеть, – пообещал Сухожилов. – Втайне. Возможно, даже транспарант в поддержку разверну.
У нее была оливковая «Альфа-Ромео» выпуска примерно середины девяностых, гляделась вполне презентабельно; такую, подержанную, можно было купить тысяч за пятнадцать, а если повезет, то и за семь, за восемь; при полной своей автомобилистской безграмотности Сухожилов кое – что усвоил и мог сказать: машинка-зверь, способная летать и совершенно неубиваемая.
– Что? – возмутилась она, под его «подозрительным», «недоверчивым» взглядом прыгнув в седло. – Садись давай. Или у тебя предубеждение – против женщин за рулем? И такие встречаются – сразу «нет, не поеду».
– Нет, без разницы.
– А то ведь я однажды летела – насмерть… ну почти.
– Да, есть похожая по описанию, – ему спокойно, внятно говорят. – За мной идите.
И он идет, на пятки наступая высокому, сутулому мужчине в голубом комбинезоне и с самым приветливым, очаровательным в мире лицом невеселого палача. Они вступают в холл с двойными стеклянными дверьми, и двери заперты; сутулый локтем неотрывно давит на кнопку вызова; за дверью неподатливая, густая, как сметана, тишина и никого не видно сквозь стекло, и Сухожилова колотит от хищного веселья, и, господи, от собственной рубашки и от комбинезона этого врачишки вдруг начинает пахнуть табаком – так остро, словно в детстве, – выдавая с головой, – когда нельзя было домой вернуться с этим дымом, въевшимся в одежду, в кожу, и нужно было растирать в руках, разжевывать до терпкой кашицы пахучие листья сирени, – как вариант, немного постоять в густом чаду костра чтоб запахи перемешались и более обильный, мощный и густой забил и растворил в себе табачный. Им открывают, и Сухожилов вновь врача толкает взглядом в спину, они идут сквозь призраки врачей, медсестер и санитаров, грохочущих тележками (скальпелями и пинцетами в кюветах) и затыкающих пиликающие глотки стационарных телефонных аппаратов; затем врачишка расправляется еще с одним замком, и попадают в отделение интенсивной терапии, наконец, они; здесь Сухожилов, прочитав название, впадает на секунду в дикое, как лезвием по скальпу, отчаяние филологического рода, не зная, с ликованием или с ужасом ему воспринимать вот эту «интенсивность», и что за ней стоит – шаманство или шарлатанство, не то неистовая неослабность спасительных манипуляций, не то уже напрасность яростных спасательных потуг.
Они уже были на месте, и Зоя долго, негодующе шипя, искала лазейку для парковки, просвет, между тюленьих и акульих туш могучих представительских авто; потом, поставив тачку на прикол, они вступили в густую тень скребущей шпилем небо ячеистой и рафинадной башни (типовая современная, отдельная, как будто выгороженная из мира, стерильная, функциональная вселенная, простейшая ритмика оконных проемов, ничем не нарушимая монотонность техногенного городского стандарта) и на мгновение отразились в зеркальных стенах парадного подъезда, и Сухожилов поразился острой, нестерпимой несуразности их пары: вот сам он, тощий волк, рисковый, предприимчивый захватчик, обколотый наркотической смесью страха и власти; извечный, урожденный одиночка с любовным голодом, напрасно обжигающим нутро, и грустными собачьими глазами, в которых тускло отражается однообразное будущее с опостылевшим скрипением активов на жвалах; вот рыжая Зоя, ставшая сумрачней, строже в предчувствии сшибки с заказчиком и вся как будто состоящая из чистой, жаркой, неприкасаемой свободы; изящное, простое, как вода, необъяснимое, как снег для бушмена, создание, чей путь пролегает мимо, насквозь, как будто поверх сухожиловского мира (со звериными тропками в безлюдном заснеженном поле) и чьи глаза глядят на сухожиловскую жизнь, как на быт бабуина сквозь решетку в зоопарке.
Под шаг его подлаживаясь, ступая рядом, она как будто все равно от него уходила – в ту сторону, где обитали существа, ей родственные, где было много смеха, трения носов, такой свободы, как у птицы или рыбы в выборе стихии и, как из детства, пахло мандаринами с рождественской елки. Но тут обратное вдруг померещилось ему, пока их отражение в парадном не растаяло и он не предъявил охране пригласительный на два лица, – как будто предназначенность, задуманные свыше соразмерность и пригнанность друг к другу его вот, Сухожилова, и Зои, и что тут было истиной, а что – неправдой, чего в их паре было больше, вот этой несуразности или вот этой предназначенности, уже не мог он угадать, сказать наверняка.
– А это надо разобраться, – вещал Сухожилов, когда они взмывали в бесшумном и прозрачном лифте, перевитом водными каскадами, – что вы еще творите там. А то, может, мы с моим троглодитом-заказчиком все делаем на пользу общества, избавляя его от заразы современного искусства. Вот так приглядишься немного, и редивелопмент твоей похабной галерейки в небольшой бизнес-центр класса «Б» благодеянием покажется. Тут как-то оказался на одном я вашем хэппенинге, и что я там увидел? Освежеванную Россию. Карту родины моей и одновременно схему разделки – вот огузок, вот кострец, грудинка, выбирай, и обращайся к плечистому рубщику, который тут же и стоит, с ножами, стопором, весь забрызганный кровью отчизны. Ну и как мне это понимать?
– Ну, это же про вас все, про тебя – не находишь? Ты видел только отражение процессов в обществе. То, что вы – пассионарии – наделали, то художник и отразил.
– А, может, я вырос таким, потому что меня воспитало такое искусство? Еще большой вопрос. Едем дальше, следующий зал, а там Достоевский собственной персоной. Обычный такой Достоевский, только в спущенных портках. Одной рукой отодвигает ситцевую занавеску и онанирует другой. За занавеской монитор, а на экране – три одних и тех же кадра подпольного детского порно. И, главное, какой фейерверк, какой роскошный веер смыслов.
– Ты прямо как мой отец.
– Это что – мне комплимент или напротив?
– А понимай, как хочешь.
– А кто отец?
– О, это страшный человек, Башилов, есть такой художник, ты не слышал? Как Бульба, дочери родной, единственной не пожалел. Проклял.
– Ну, это он зря. Мог бы просто – ремня.
– А ты меня никак перевоспитывать надумал?
– Ну, если мы с твоим батяней на одной волне… – Сухожилов с заговорщицким видом отвел Зою за угол и стал расстегивать ремень. Зоя дала ему по лбу.
– Вот здесь, пожалуйста, немного подождите.
Вот это да, на стульях – два мужика: один, тщедушный и очкастый, как заведенный взад-вперед раскачивается, сложив в замок между коленей намертво сведенные руки; второй сидит бездвижно, отрешенно, разглядывая потолок, – лобастый, рослый, с мощными лосиными ногами. И Сухожилов с ними третьим – как еще? Тупят, разглядывая пол и потолок попеременно. И ощущение удушья нарастает, а может, ощущение такое, как будто в легкие и кровь мгновенно, разом закачали кислород, который тебе предстоит перегнать через жабры за жизнь.
– Качаться, может, хватит, а? – лобастый, рослый первым не выдерживает, прикрикивает резко на очкарика. А тот – нервишки истончились до предела – взвивается, кричит высоким, тонким голоском:
– Пошел ты!
И наконец-то врач выходит к ним – другой, с курчавой плотной рыженькой бородкой, «интеллигентный», робковатый, заикающийся:
– Кто – молодая женщина, двадцать пять – тридцать лет?
И двое разом вскакивают, врача глазами поедая. И друг на друга глянули невольно – в одном глухом упорстве сломать чужую волю, загнать другого в хвост кратчайшей в мире очереди.
– Мы, доктор, оба – женщины. И обе молодые, привлекательные, – смеется Сухожилов, мускулом не дрогнув.
– О возрасте могли бы и не спрашивать – не принято, – и рослый, «борзый» Сухожилову – тон в тон.
– Не понял? – Глаза у «нового» врача тут округляются, хотя это признак, скорее того, что врач давно уже и напрочь разучился удивляться чему бы то ни было. – Вы – вместе?
– Вместе, вместе, – мгновения не поколебавшись, отвечает Сухожилов.
– Одна у вас?
– Одна, одна.
– Ну хорошо, идемте.
– Не понял – это как мы вместе? – «Борзый» на ходу в предплечье Сухожилову вцепляется. – Как «одна»?
– А сам подумай, как.
– А, понял, понял. Заходим вот одновременно.
– Именно.
В палату входят и по широкому проходу движутся между кроватями, среди мигающих зеленых, красных огоньков и мониторов, на которых с равномерным писком бьются пульсы чьих-то покамест чужих, обезличенных жизней. Вьются линии вечно кривые, торжествуя над снежной прямой; вспышки ломаных кардиограмм, торчащих восхитительно острыми углами, проявляются медленно и плывут по сереньким, пасмурным экранам, как отпечатки раскаленных добела вольфрамовых нитей в глазах. Вдвоем глазами ненасытно шарят по обе стороны прохода, вцепляются в запястья, хватают за щиколотки, с негодованием отметают чью-то обезьянью кисть, в упор не видят пухленькую икру, впиваются в открытые, безумные глаза с мохнатыми от гноя или опаленными ресницами.
– Сюда, пожалуйста, – подводит их врачишка к самому окну. – Вот рыжая.
И верно, верно, оглушительно, неотразимо – на койке у окна, как рыба на крючке, лежит, телосложения стройного, с поблекшими, из потускневшей меди будто волосами, с прозрачным кислородным шлангом в беспомощно открытом или насильно, может быть, разжатом рту, и ходят вверх и вниз гофрированные серые меха, вдувая жизнь в отравленные легкие. И ликование из Сухожилова тут рвется, как материнский вой, как самка к своему детенышу, и рослый, «борзый» тоже внутренне трепещет от восторга, и вечная частица примитивно-высшей, кроветворящей, нерассуждающей любви проходит сквозь него, сквозь них, но вдруг как будто замыкает провода, и оба тут уже стоят, склонившись над кроватью, с одинаковыми, обугленными словно лицами. И врач на них взирает вопросительно, все понимая, и рты уже кривятся у обоих от гадливости – подсунули эрзац, обжегший до кишок топорной приблизительностью сходства.
– Нет, не она, спасибо, – «борзый» внятно констатирует.
Наружу выбравшись, как по пескам зыбучим, Каракумам, вдвоем шагают по аллее, и тополиный пух, как снег, вокруг порхает.
– Не понял, – говорит вдруг «борзый», – а что это мы двое на одну?
– Так вместе, чтоб не ждать, без очереди.
– Да нет, другое – почему на рыжую?
– А это у тебя спросить. Я – рыжую, а ты какую там, не знаю.
– Да я это рыжую, я.
– Ну, мало, что ли, крашеных?
– Да почему же крашеных? Мой натуральный цвет.
– И мой. Бывает.
– Веснушки до сих пор, – уже как будто сам себе тут «борзый» говорит. – Нет, стой ты, подожди. Да стой, Рональду, стой. Или тебе подножку – так привычнее? Ну? Еще с прямой ногой ты на меня, три месяца назад, «Инвеко» против «Эдельвейса», потом еще исчез куда-то.
– А я-то думаю, а что меня в тебе так раздражает? А это ты, противник неудобный.
– И мы по рыжим, значит, оба?
– Но только мы о вкусах одинаковых не будем преждевременно.
– Я тоже думаю – как небо и земля. Нет, господи, не понимаю, вся жизнь, она как под стрелой, где «не влезай – убьет», как медом ей намазано. В машине кубарем, живая чудом – опять за руль – расслабься, говорит.