Текст книги "Кислородный предел"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
Ну вот и Сухожилов. Легавый, длинноногий, с поджарыми боками (вне всякого сомнения, когда ты только начинал, шутили, что хозяева намеренно тебя не кормят, чтоб злее был, волчок), стандартная Paul БтШтовская униформа, массивный Vacheron болтается на тонкой длиннопалой грабле; худое острое лицо как будто вечного мальчишки (один из тех, кто лет до сорока воспринимается юнцом), с трехдневной, тщательно подровненной щетиной; смеется, щурится, – жизнь удалась, – а темные глаза с опущенными книзу внешними углами все равно как у грустной овчарки. Безвозрастная в них тоска. Слабовыраженный вундеркинд, питомец счастья, выкормыш удачи; появился на свет в страшной дыре, где молодому человеку на выбор предлагалось два пути – законный с уголовным – рукава одной и той же биографии: законный – армия, завод, какой-нибудь стройтехникум; название второго расшифровывать не надо. Энергия непримиримо-яростного отчуждения, ожесточенная потребность выделиться, открепиться от окружающей среды пороховыми газами толкнула, выбросила паренька в Москву, как пулю из ствола, – вперед, per aspera ad astra, в единственное яблочко свободы, власти над собственной судьбой, и либо ты расплющишься в свинцовую лепешку, либо протаранишь гранитную преграду. Свезло (тому, кому везет, но и везут ведь многие – десятки тысяч, но только одному из ста необъяснимо удается вытянуть себя за волосы на неприступную вершину).
Из всех фигурантов он Грише наиболее понятен, близок; пусть и с некоторым снисхождением, но Гриша видит в нем существо, во многом родственное себе. Об этом много раз говорено: и он, и Сухожилов работают с одними и теми же энергиями. Вот Гриша меняет ландшафт, осторожно, словно ртуть, перекатывает жирные активы по наклонной, аккуратно изменяя угол, поворачивает нефтяные речки вспять, сливает в тайные хранилища офшоров (благо в виртуальном мире это все происходит мгновенно и ландшафт способен изменяться со скоростью звука), а Сухожилов в это время, рассчитав координаты (а иногда проинтуичив), закладывает бомбу в основание завода, под виртуальной сваей нефтяной платформы, провоцирует тектонический сдвиг. Драбкин по линейке, по лекалам чертит линии, не отрывает глаз от трех мониторов по правилу Эдлера, непрестанно прихорашивает и возделывает свой ландшафт, кверху задом возится на своем бескрайнем растянувшемся в мир огороде. А ему, Сухожилову, скучно возделывать: пробил дыру в земной коре, вскрыл сейф размером с алюминиевый комбинат – пакуйте! Продам за бесценок любому желающему. Короткие деньги, не жизнь – фейерверк. Драбкину – будни, Сухожилову – праздники. Пятнадцать-двадцать лет назад он, Драбкин, работал бы у Сухожилова бухгалтером, финдиром. И когда оставшийся от Сухожилова обрубок извлекли бы из подорванного, раскуроченного джипа, Григорий стал бы владельцем бесхозного, по-черному или по-серому налаженного бизнеса, отмыл бы с мылом, щеткой сухожиловского «трубочиста» добела и стал бы семимильными шагами выбираться на IPO, укрупняться, расти, главным образом, вглубь, пускать в пропитанную кровью землю цепкие драбкинские корни. Столетий пять тому он, Гриша, раздавал бы ссуды и принимал бы гроши в рост, а Сухожилов вместе с Ермаком гонялся бы за Кучумом по Сибири; вернувшись гоголем, героем, швырял бы на прилавок Грише связки соболей, в угаре пьяном не заметив, как остался в одних портках, без шапки, без креста.
Наверное, поэтому сухой и осторожный Драбкин и не может принять до конца адреналин щи ка Сухожилова, чья жизнь неотделима от иррационального, дистиллированного риска. (Там, где Сухожилов, заработав первый миллион, зевнет во всю свою волчью пасть с отрывками свежего мяса на крепких зубах, для Драбкина все только начинается.) Сухожилову жизненно, физически необходимо стояние на самом краю, там, где выше колен начинается пустота; на меньшее, чем воскрешение из мертвых, он не согласен; современный социум не может предложить ему такого края, и он скучает. Не случись в его в жизни вот этих гостиничных «Красных холмов», не встреться и не потеряйся моментально Зоя, то года через три-четыре он уехал бы (да и уедет, видимо) в Сибирь, в ЮАР на поиски какой-нибудь алмазной трубки, чьей пыли хватит, чтобы накормить все голодающее человечество. Куда угодно и зачем угодно, поближе к полюсу, на край земли, лишь бы одно условие там было полностью соблюдено – вот это «упоение в бою».
Любовь вот этого мальчишки с хищным прищуром и волчьим оскалом – именно что мания, одержимость, болезнь. Кого он ищет? Сам-то знает? Гражданку Башилову Зою Олеговну? Если бы. Да не случись вот этого пожара, не выскользни Башилова из рук и не зависни неопознанной между небытием и воскрешением, сдалась бы она Сухожилову. Да он бы через день, через неделю про нее забыл. Оставил бы Нагибину. Нет, Сухожилова волнует, будоражит именно недостижимость. Да вот же, вот, на этом фото с кем он? Кого приобнимает? Фигуристая краля, ласточкины крылья угольных бровей, глаза как «черные брыльянты» – ну чем не Настасья Филипповна? И где она? Выкинул? Конечно, выкинул: семью спаять можно, а приключения, авантюры, мировой гармонии – нет.
Ну что ты хочешь, Сухожилов? «А вот в глаза ей снова – это только». А если не получится в глаза? Ты не поверишь, ты упрешься. Тебе предъявят наравне с Нагибиным и Зоиным отцом все доказательства. Ну хорошо, ты ослеплен, ты болен собственной убежденностью, «Нет, это не она – другая, покажите мне ее». А когда тебе скажут, что показывать некого, – в сто двадцать первый раз, хоть кол на голове теши, – этот яд безошибочного знания проточит в твоем нездоровом, воспаленном мозгу ноздреватые ходы, проникнет исподволь в подкорку, высушит, остудит, выпарит всю трепетную влагу твоей безразмерной и столь же безразмерно глупой веры. Ну, дальше? Без нее – не жизнь? Отказ от пищи – болезнь пубертата, прерогатива ювенильной дурости, когда в ответ на всякое несчастье (какое может быть несчастье? – так, сто двадцать пятая неблагосклонность девочки) тотчас возникает соблазн выдавить немного клюгсвы из запястья. Но ты не дурачок, ты никогда им не был. Для отказа от пищи, Сухожилов, ты слишком ироничен.
Вся штука в чем – вот эта наша форма существования белковых тел имеет одно важнейшее, главное свойство. Она беспрецедентно, до постыдности эгоистична. И никакие христианские идеалы, никакая проповедь самопожертвования, никакое «иди и умри за другого» не растворят, не вымоют, не выпарят из человека этой изначальной довербальной, досознательной самовлюбленности. Если завтра все начнут поступать, как Христос, как Матросов, как Гастелло, как отвергнутый подружкой мальчуган, который, уже наглотавшись таблеток, сам своей решимости не рад (организм отторгает решимость), то численность рода людского очень скоро уменьшится до нуля.
Заблуждение – представлять эгоизм сознательным волением личности, уж тем более «чертой характера». Эгоистично наше тело, наша шерсть на ногах и груди, наши сальные железы, пот, наши камни в почках, наша кровь, наше неугомонное сердце, наша пенистая моча, наше крепкое пещеристое тело, каждый волос, каждая расширенная пора. Там, в гостинице, в пожаре, каяодый был эгоистичен – точно так же, как младенец, который выкарабкивается из материнской утробы, не зная и тем более не думая о том, какую боль он причиняет матери: я жить хочу, дышать, мне нужен воздух, тужься, плевать, что ты не можешь, что ты больше меня не хочешь, должна хотеть и мочь, ведь это я рождаюсь, я, еще, еще давай, желай меня, не сметь сдаваться, через не могу. Подвигин, потерявший свою женщину под теми сводами, – почему он не остался там? Рванул, как лось сквозь бурелом. К ребенку, да, рванул, который у него остался, к девочке, которой он единственный кормилец. Но ведь жить же, жить, отражаться в глазах своей девочки, самому продолжаться; ей без него пришлось бы туго, но он ведь и себя любил. Ей – себя.
Он, Драбкин, знал: никого они не найдут. Уже затребовав и получив все данные от малых и больших руководителей всех ведомств – от Министерства здравоохранения до Министерства внутренних дел, – он знал наверное, без статистических погрешностей, как будто с позиции самого Господа Бога, что Башиловой среди живых пострадавших нет и что сама процедура прощания с ней окажется душеубийственной издевкой для всех троих мужчин. Уже сейчас бы мог сказать об этом Сухожилову, но сознавал напрасность этого шага: ни Сухожилов, ни Нагибин, ни Башилов не успокоятся, не примут, не поверят, пока не пощупают правды «своими руками».
Увы, ни один человек не сделает большего, никто, включая Гришу, не предложит им иного, не выведет Зою под руку из больничного бокса. Да, это в высшей степени неправильно, бессовестно; подумать только, каково отцу, но нет у Драбкина иной возможности. Им это предстоит. Пресловутая «потеря близкого» приводит к временному тромбу, к мнимой, принимаемой за окончательную, остановке метронома-сердца: человек, замкнувшись наглухо, всем существом бросает жить, творить свою историю, и время словно бы действительно бросает течь – по крайней мере, сквозь глухого и цельного, как камень, человека, как будто огибает, обтекает его упрямо каменеющее тело. Вовне, в бурлящем катаклизмами и революциями мире, все мельтешит, меняется; внутри – все встало, как локомотив, домчавшийся до края, до обрыва рельс, взрыхливший мощными колесами пустую землю. Но дальше – дальше в действие вступает тот самый эгоизм, который против воли, против горя неслышно, незаметно размягчает всякого страдальца изнутри, и вот уже, и сам того не замечая, впускает человек в себя безостановочный поток нечистой, запрещенной, непозволительной, недопустимой жизни, и сам того не хочет, но уже стоит за операционным – «сестра, москит и ножницы» – столом, опять подкладывает бомбу под какой-нибудь Байкальский целлюлозный комбинат, разыскивает трубку, чьих алмазов хватит, чтобы накормить все голодающее человечество. В этом страшно признаться, но это знает каждый, кто испытывал: теряя человека после продолжительной болезни, ты вместе с чувством неизбывного горя ощущаешь и другое, стыдное, преступное чувство легкости, освобождения. Так что вот, ребята. Это пройдет. Сможете. Без нее. Не достигнете кислородного предела, при котором дальнейшее функционирование организма немыслимо. Переделать самих себя не выйдет, как никому еще не удавалось.
17. Предки
Высокий и прямой, как будто к его спине под пиджаком привязана доска, он ледоколом рассекает плотную и вязкую московскую толпу и смотрится, конечно, иностранцем – в нелепой мягкой шляпе с широкими полями, английском длинном пиджаке из шерсти цвета соли с перцем, в коричневых вельветовых, вытянувшихся на коленях брюках и пегих замшевых ботинках «Clark's»; турист туристом – германский или шведский, евросоюзовского выкорма пенсионер, имеющий возможность оказаться во всякой точке мира и изучить любую варварскую, но тоже любопытную культуру, – вот только фотоаппарата не хватает на груди, куда-то подевалась жилистая спутница, такая же пенсионерка с седой голубоватой плотной шевелюрой и крупными чертами загорелого мужицкого лица, с массажным блеском на открытых частях подтянутого тела. А что? Он, собственно, и есть такой пенсионер: вкруг дома постройки аж семнадцатого века – подстриженный как по линейке, зеленый, словно на лондонском «Уэмбли», газон, а дальше простираются до окоема акры виноградников под сизоватой, как налет на спелых ягодах, утренней дымкой, бутылка вина за обедом, еще полбутылки последнего урожая – за ужином. «Вы русский?» – «Ну, конечно, русский». Бежал от хамства общества, в котором высшие слои – «элита» – гораздо примитивнее и грубее низших; бежал из кафкианского уныленького ада сберкасс и собесов, от местной, поразительно живучей чиновничьей породы, как будто специально выведенной для унижения человеческого достоинства, бежал от домов престарелых, которые горят, как свечки, вместе с постояльцами (давно известно, впрочем, что швейцарские отели и германские аэропорты горят с не меньшей регулярностью, но только умирают там все же на чистых простынях – не на обоссанной клеенке). Да, «продал Родину».
Когда Олега Николаевича спрашивали о жизни вне России, он отвечал: «патриотизм – профессия, а не инстинкт. Я птичка – лечу на зимовку в обильные жратвой, теплые края». Не говорить же в самом деле этим м…кам, что он, Башилов, там, во Франции, для своего народа сделал уж ничуть не меньше точно, чем любой привязанный к отеческим гробам крикливый бездарь, который ничего незамутненно-русского, помимо собственного кала и патриотических соплей, за жизнь не произвел. Не объяснять же в самом деле, что подлинная родина – лишь то, что можно обхватить бечевкой, как Ходасевич «восемь томиков», и унести с собой, как горб.
«Даже рыбы, – сказала как-то Зоя, – плывут метать икру и умирать в родные реки и ради этого переплывают пол земного шара». – «Ну, видно, их «патриотизм», – усмехнулся Башилов, – неотделим от выживания, и эти хладнокровные твари Господни движимы исключительно заботой о сохранении потомства. Человек устроен несколько иначе: между нерестом и смертью у него обыкновенно умещается полжизни. Кстати, я свою икру, очевидно, отметал неплохо, – констатировал он, с превеликим изумлением трогая Зою за нос. – Хороший малек получился».
Есть одно, на взгляд Башилова, человеческое чувство, которое великая литература не в состоянии описать, найти не приблизительные, а настоящие слова, – отцовская гордость. Есть «Смерть Ивана Ильича», есть «Солнечный удар» и «Митина любовь», есть раненый Болконский под невесомо-нерушимым, неподвижно-вечным небом Аустерлица, найдутся Раскольников, Башмачкин, Растиньяк, но вот с отцами – поражение, беда, лишь приблизительное попадание в эйдос, «поворотись-ка, сынку» гоголевского Бульбы да письмишко Блумовой дочурки, маловато, чтобы предъявить как доказательство на Страшном суде, что мы, человеки, и это постигли. Не потому ли богомазы и светские, отпавшие от богоданного канона пачкуны веками писали мадонну с младенцем, что мужчина тут как бы и лишний, как бы не при делах? Ведь что ты в самом деле – поматросил и разве с кем-то связан пуповиной? А женщина живет вот этой непрекращающейся связью со своим младенцем, и все движения, все перемены в ее лице – всего лишь отражение, дотошно-неустанное, предельно-верное и верноподданническое повторение всех перемен на сморщенном, размером с кулачок, его лице. Не потому ли первые культуры человечества превозносили женщину, обожествляли мать, царицу чадородия, а мужа Матери, царя на час, едва тот сделал дело, бестрепетно бросали с крепостной стены на расклев воронью? Такой мужчина назначался из числа безродных, мимоезжих чужеземцев: неважно, кто, ведь кто бы ни был, он не трудится, не терпит, не изнемогает.
Башилов вспоминает то состояние оглушенности и странного, необъяснимого как будто даже равнодушия, в котором пребывал, как только появилась Зоя: «Ну что, ну как?» – «Да как? Никак. Я ничего еще не понял – так, ползает какой-то червяк по комнате, и что испытывать от этого, не знаю». Но вот потом в нем что-то (против воли, поверх рассудка) шевельнулось… Что? еще не это величайшее из всех доступных человеку чудо узнавания себя в ребенке – другое, не могущее быть названным по имени, но то, наверное, из-за чего тот самый элевсинский матриархат может быть отменен и фаллос станет обожествляться наравне с предвечным входом в женскую утробу. Еще не узнав, не увидев себя, без осознания сходства он внутренне возликовал – мое и никого другого в этом мире больше. Однажды взглянул и больше не мог оторваться: в эти первые два года ребенок изменяется с невероятной быстротой, все больше становясь похожим на человека, как будто в одиночку проходя с невиданной стремительностью весь путь эволюции человечества: в утробе был рыбой, мальком, и глазом моргнуть не успеешь, а он – уже прямоходящий хитрован; танцующая под звуки радио и без твоей поддержки соблазнительница, которая вполне уже освоила богатый арсенал кокетливых ужимок и научилась делать виновато-беззащитные глаза; исчез на день, уехал на неделю, вернулся – он уже другой, неузнаваемый, неотразимо, страшно, до обмирания похожий на тебя, на вас с женой обоих.
Башилов двигался вдоль черной решетчатой ограды исследовательского института; от очной ставки с обгоревшими останками погибших родственники отказались, единогласно заявив, что станут дожидаться результатов экспертизы, которые сегодня зачитают им врачи со слишком усердным, чтоб не показаться лживым, выражением сочувствия на лицах. Да, это непосильно – смотреть на очевидное-невероятное, на то, что только в телевизионном бреде про зеленых человечков и увидишь, на эту процедуру вскрытия останков гуманоидов. Пять лет тому назад, в Израиле Башилов посмотрел. Когда автобус с русскими туристами вообще и Зоиной матерью в частности скатился под откос, взорвался, выгорел до остова. Сгоревшие люди уменьшились чуть ли не вдвое – до инопланетян, пришельцев, насекомых, ископаемых. Не выход за пределы гармонического контура – процесс обратный, сжатия, движения к останкам щиколоток, к праху. И это экологически чистое сведение плоти к нулю, у язычников принятое по отношению к своим мертвецам, а у фашистов – к низшим расам, гвоздило сильнее, чем зрелище самых кощунственных пыток.
Уникальное сочетание аллельных состояний всех пар наших генов определяет индивидуальность каждой человеческой особи. Последовательности нуклеотидов у Башилова и любого другого случайного человека почти одинаковы – они отличаются одним нуклеотидом из трехсот. Эти различия на молекулярном уровне определяют разные фенотипические проявления наших внешних признаков – голубой или карий цвет глаз, великий или малый рост и так далее, и так далее. Из костного вещества и тканей останков двенадцати человек был выделен ДНК – двенадцать препаратов в количествах, измеряемых миллионными долями грамма. Определение пола индивидуумов по анализу гена амолегина в данном случае не понадобилось: половую принадлежность каждого можно было определить на глаз. Для установления генетического родства использовали локусы, у которых имелось не два, как у наших половых хромосом, а десяток аллельных состояний. Если взять и изучить пять башиловских локусов, каждый из которых может быть в пяти аллельных состояниях, то получится три тысячи сто двадцать пять возможных сочетаний аллелей в хромосоме, то есть всякий неродственный, чуждый Башилову индивид вряд ли сможет предъявить исследователю совпадение аллельных состояний всех пяти полиморфных генетических маркеров, в то время как совпадение с дочерью будет практически полным.
Для установления-опровержения факта родства был выбран полиморфный маркер ТН ноль один, который содержит многократно повторяющуюся последовательность цитозин-аденин. Аллели легко различимы по размеру ПЦР – фрагментов, выявляемых в геле после электрофореза. Сравнение аллельного состояния локуса ТН01 для любой пары индивидуумов позволяет принять или отвергнуть гипотезу об их родстве по вертикали – родитель-ребенок Если у двух индивидуумов не выявляются одинаковые полосы, то их родство по вертикали исключено, а если одинаковые полосы бьют по глазам, как две сошедшиеся за краем мира параллельные прямые, то, соответственно, родство доказано.
На проходной Башилов предъявляет разовый пропуск и, как палка, прямой, несгибаемый до жалости, вступает на территорию известного института, в котором не работает ни одного сотрудника без кандидатской или докторской степени. До назначенного времени чуть больше часа, но все родственники в сборе, если это состояние можно так назвать, конечно, – сбором: разбрелись по небольшому скверу пары, одиночки, что живут непрекращающимся упованием на то, что в родстве с останками им научно обоснованно откажут. Башилов глядит с полминуты на их отупело – бескровные лица, застывшие и неподатливые от внутреннего, животно-упрямого неприятия смерти, и навсегда, до подведения итогов отворачивается – не может смотреть на свое отражение в раме говорящего правду стекла.
Садится напротив гранитного основоположника какой – то отрасли медицинской науки: все они на одно, менделеевское или сеченовское лицо, а вернее, на одну менделеевскую или сеченовскую бороду. По восточнохристианским, православным представлениям, неудачник – тот, кого любит Бог. Бог не дарит своему избраннику богатства, сколь бы тот ни клал все заработанные деньги в банк под трехсотпроцентный годовой доход, маринует его в нищете и безвестности, ибо слава с богатством ввергают в пучину соблазнов, и грехи гордыни, алчности и похоти растут в геометрической прогрессии вместе с ростом известности и благосостояния; Он по той же, видимо, причине никогда не награждает парня или девушку исключительной красотой, чтобы сберечь урода от малейших проявлений нарциссизма; изворотливый ум также, видимо, потянет человека в запрещенную область; словом, замордованность судьбой – первейшее и, наверное, единственное проявление божественной любви. Отнимает дочь, жену и брата – это испытание; изучая черные останки гуманоидов, ты по – прежнему обязан верить в совершенство сотворенного Им мира, словно эта череда утрат любимых, генетически родных – справедливая плата за это совершенство.
Башилов в совершенство верил, а в справедливость – нет. Противоречия в подобном взгляде он не видел – не было противоречия. Люди – страстные рассказчики своей субъективной полуправды, неколебимые поборники приватной, персональной правоты. Только личные местоимения, лишь последняя буква алфавита. «Я», «мое», «мне», «нет, только не меня!», «а за что меня?» – семь миллиардов представлений о единственно возможной справедливости, семь миллиардов раковых опухолей самовлюбленной индивидуальности, семь миллиардов беспрестанно скрипящих челюстями пастей, – какое уж тут совершенство? Рассогласованность, раздрай, «бирнамский лес пошел». И чтобы это все уравновесить, необходимо эту человеческую магму заливать водой бесплодия и смертности, давить железным снегом неизлечимых эпидемий и незаслуженных утрат, и кара здесь может быть только слепой, бомбардировка – ковровой, а жертва – случайной. Пролился дождь очередного вселенского потопа, ушла под землю пара-тройка Содомов и Гоморр, цунами смыло сотню тысяч несчастных иовов-индонезийцев, и каждый в поредевшей популяции умерил аппетиты, присмирел, прижался к ближнему, чтоб отогреться, и инстинктивно разломил краюху надвое, возвел cobop, мечеть, исторг восьмистишие об «отвратительном вечном покое» – о, несомненно, грязно-богохульственное по содержанию, но ангельское, райское по мелодичности, богослужебное по форме. Другого закона, кроме «Волга впадает в Каспийское море, человек начинается с горя», у Него для нас нет. Он сына своего не пожалел, и это был такой – со скрежетом зубовным и венцом терновым – пример беспрекословного отказа от «я» и от «мое», что отсвет этой вспышки до сих ложится на высшую нервную деятельность по меньшей мере половины человечества. Да, мы не можем так, как Сын Его, да, я не хочу так, как Он, я знаю, что подобного – и трети, и десятой части я не вынесу, но только некому услышать о нашем нежелании, слух замкнут, и мольбы не долетают, и боль и горе, равные, сопоставимые с новозаветными, нас накрывают и помимо нашего естественно-эгоистичного отнекивания. Могли бы выбирать – тогда бы не были людьми.
Кто-то рядом садится – башиловский зять. Когда в жизни Зои – первокурсницы искусствоведческого факультета – появился первый мужчина, то Башилов испытал смешанное чувство ревности, протеста, изумления (трудно было представить, что вчерашний ребенок с беззащитными лопатками и мальчишеской, тонкой, худорукой фигурой приникает губами к чужому эпителию, помогает себя раздевать и его раздевает, норовит прижаться и прилипнуть всем, чем можно, открывает тесный вход в утробу и сплетается руками и ногами с тем неведомым ему, Башилову, счастливчиком, и меняется слюной и потом…) и в то же время равнодушного приятия неизбежного.
Нагибин был вторым и, как она заверила, последним мужиком, с которым Зоя познакомила Башилова. «Есть что – то в нем от человека», – пробурчал Башилов, заметив, что Зоя ждет его приговора. – «О! – усмехнулась она, – услышать от тебя такое – это просто верх благожелательности». По восточнохристианским представлениям, Мартын бесчеловечно обделен божественной любовью: брутальный габитус ковбоя Мальборо, недюжинный талант, который он с успехом конвертировал в материальные блага; востребован, обласкан, знаменит – есть от чего впасть в грех гордыни; что до мозгов, то вроде бы не порция консервов Уорхола, вполне себе самостоятельный достойный «мыслящий тростник». Но главное, что нравится Башилову и по сравнению с чем все остальное представляется второстепенным, – это то, как он смотрит на Зою. Не то чтобы с восхищением, обожанием, а с чувством благодарности и неким непобедимым изумлением, что Зоя может вообще существовать на этом свете. В этом взгляде есть не только гордость собственника – «мне», «моя», – но и честная, серьезная готовность израсходовать весь свой ресурс, скормить ей, Зое, по кусочку, что ли, как птенцу, – Башилов хочет верить, что в Нагибине не ошибается.
– Поговорим с тобой о самом важном, – бормочет Башилов, – о самом страшном и о самом нежном. Поговорим с тобой о неизбежном. Ну, был на Загородном?
Нагибин молчит, кивнул, уронил голову на руки.
– Ну, кажется, пора, – кивает Башилов на родственников, что сбились в кучу и ринулись навстречу официальному лицу. – Нам как, интересно, всем скопом объявят или каждому персонально?
– А вы кремешок, однако. – Нагибин, вскинув голову, вперяется в него как будто даже с ненавистью.
Они проходят вместе с остальными в стерильно чистый и безликий зальчик; все это с самого начала чересчур похоже на ритуал прощания: суровые медбратья по углам, готовые метнуться, подхватить под руки того, кто ослабеет, лишится чувств, обмякнет; минералка в пол-литровых пузырьках, стаканы; наверное, и уколы наготове для тех, кто забьется в истерике. Да, вызывают, выясняется, по одному, подвое; выводят же родных другими коридорами, не через этот зал – ну, да, специально, чтоб не омрачать, чтоб не сжималось понапрасну сердце утех, кто своей дожидается очереди.
Их вызывают – близких Зои.
– Тут трудно, Олег Николаевич. По результатам экспертизы – останки вашей дочери. Вероятность – девяносто процентов. Вот все документы, специально для вас – где были обнаружены и как. Нет слов. – Ив спину им уже, вдогонку: – Примите искренние соболезнования.
Доска, привязанная к спине Башилова под пиджаком, сломалась. Высокий, могучий, нестарый мужчина (с лицом, обыкновенно твердым, как железо, что затвердело под кузнечным боем) бесстыдно сотрясался крупным, мощным телом у другого высокого и крепкого мужчины на плече. И кто из них был старше, кто моложе, кто отец, кто муж, понять было невозможно.
В доме-башне на Таганской улице он больше не жил. Он и раньше большей частью ночевал, где придется и захочется, и само понятие о доме-крепости, о родных каких-то стенах было ему чуждо; выдерживать напор окружающего мира Сухожилов предпочитал не то чтобы собственной шкурой, по-волчьи (хотя и к этой проголоди в заснеженном морозном поле он был приучен с юных лет), а той, достигнутой им «состоятельностью», которая – означенная кредитной картой или по старинке воплощенная в радужных бумажках, – открывала перед ним двери дорогих гостиниц и дешевеньких отелей, безразмерных пентхаусов и похожих габаритами на собачьи будки типовых квартир. Состоятельность (как и крайняя, впрочем, нищета) позволяет завалиться спать в той точке пространства, в которой тебя настигает усталость, лишь бы только в этой точке было сухо и тепло. Но сейчас Сухожилов поселился в Марьине у матери (пять лет назад купил ей эту малогабаритную двухкомнатную в панельной девятиэтажке, буквально в двух шагах от станции Перерва Курской железной дороги).
Мать слишком часто в последнее время, с раздражающим упорством и выбешивающей регулярностью собиралась умирать, то и дело объявляя о своем намерении Сухожилову; неделю назад обещал навестить ее на следующее утро; мать поняла: не приехал – случилось неладное, позвонила водителю Коле, получила ответ, что пропал Сухожилов и нет его «дома»; маховик воображения разогнался на полную, появилось настроение «обзванивать морги» (как выражалась мать, когда Сергею было четырнадцать, – прошло двадцать лет, а склонность устремлять все мысли в этом направлении у матери осталась), ей стало плохо с сердцем, давление скакнуло, приехавший к ней Коля вызвал «Скорую».
Сухожилову было все равно, где дрыхнуть, а в подобных случаях (когда давление у матери зашкаливало) он всегда перекантовывался пару-тройку ночей подряд в материнской двушке; он давно уже бесчувственно и опытным путем постиг примитивнейшую тайну вот этого животного магнетизма: пожилой, не очень чтобы здоровый человек (родитель, предок) оживает в присутствии родного существа, которое он некогда произвел на свет, заряжается сыновней (дочерней, внучатой) молодой волей к жизни, подключившись как будто к источнику постоянного тока, и свернувшиеся в старом теле соки неминуемо приходят в бойкое движение до тех пор, пока их не остудит новая разлука.
Он привык к тому, что мать живет в неистовом непрекращающемся страхе за него и что этот страх – не мания, не какая-то болезнь, что имеет рецидивы и ремиссии, а как будто то единственное топливо, на котором в состоянии работать ее любящее сердце. Он привык к тому, что каждый день для матери начинается и состоит из убежденности, что он, Сухожилов, себя убивает – непрестанно, последовательно, со все возрастающей скоростью и на всех этажах человеческого бытия; нездоровой, жирной и соленой, пищей, пропускаемыми через легкие несметными продуктами горения ядовитых, словно ртуть, сигарет, жестокостью, с которой Сухожилов душит голос собственной (в родных и близких) крови, упрямой неспособностью создать семью и, главным образом, своей таинственной и бешеной работой, которая, без всякого сомнения, высушивает тело и надрывает душу.
С этим страхом, с этой убежденностью Сухожилов ничего не мог поделать: перед глазами матери стоял упитанный и круглощекий, с пухленькими ляжками и губками крепыш, ласковый теленок, словно бы составленный из одной сплошной потребности прижаться к мягкому материнскому животу; в каждом жесте, каждом слове нынешнего, длинного и острого, желчного и нервного, веселого и злого Сухожилова она как будто видела и слышала признаки неотвратимого распада, уже начавшегося медленного разрушения всех жизненно важных человеческих органов и систем.