355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Кислородный предел » Текст книги (страница 21)
Кислородный предел
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:10

Текст книги "Кислородный предел"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)

В сущности, Нагибин ничего не прояснил. Если этот вариант событий и в самом деле получил развитие, то тогда им уготован самый тошнотворный, самый издевательский, самый пошлый, будничный, непритязательный, рябенький, тускленький ад. С той лишь разницей, лишь с тем отличием от тюремной камеры, что речь не идет о чудовищном избытке времени и нехватке пространства, а совсем наоборот: пространства неволи, места заключения поистине безграничны, а от времени остался пшик, последний пузырек, амнстический градиент, равный нескольким долям секунды. Господи, да что же это такое? Неужели всякое воспоминание о такой богатой и насыщенной, ключевой, стоградусной, живой, упругой жизни смертно, невосстановимо? Неужели все Матиссы и Ван Гоги, все Шемякины и Башиловы, неужели все изготовленные ей межгалактические рыбы и стрекозы, неужели мириады моментальных снимков счастья, их с Нагибиным приватного, неподражаемого счастья, неужели прорва актов красоты и веселых хулиганств, прошедших сквозь глазной хрусталик византийки, – неужели все вот это дикое и жадное прирастание живого, что хранится в закодированном виде в Зоиной коре, может запросто и разом выплеснуться, как вода из опрокинутой бутылки?

К подобным вещам Нагибин всегда относился с предельным смирением. Это так очевидно – чем сложнее любая система, тем она уязвимее. Что может быть более хрупким, чем сверхсложное скопище клеток, надежно запертых в прочном, как гранитная плита, человеческом черепе? Такие, как Володя Бахарев, третье столетие тщатся уловить, постичь вот этот грозовой разряд, вот эту вспышку молнии, это превращение внешней реальности во внутреннюю. Мы, человеки, – пожизненные заключенные в камерах собственной сложности. Природа или Бог создали нас способными к саморазвитию: исходя из непреложной, ухватившей нас за жабры необходимости, спасаясь от смерти, подстегиваемые голодом и холодом, мы, будущие человеки, перерождались многократно, становясь все слабее физически и все изобретательнее интеллектуально, незаметно для самих себя обретая усложненное сознание и способность творить бесполезную красоту Парфенонов и Сикстинских капелл. Но развитие всего человеческого вида в целом и каждой личности в отдельности имеет точку сингулярности: никому еще не удавалось усложняться непрерывно, в противном случае все наши чудесные способности – от процесса супинации до сочинения музыки – устремились бы в бесконечность, во всемогущество, бессмертие, ничем не отличимое от представляемого нами небытия. Природе и Творцу нужны гарантии, поэтому в любую человеческую клетку – от мозга до пещеристого тела и мочевого пузыря – вмонтирована программа саморазрушения, поэтому любая сложность беременна взрывчаткой распада. И рвануть она может в любую секунду. Непреложный закон, перед которым он, Нагибин, склоняет голову. Склонял. Сейчас он возроптал. Уже не страх, не боль вскипали в нем, а только холодная ненависть, неподотчетный гнев на то, что человека можно так унижать. Он принимает смерть – попробовал бы не принять, – но только не вот это погребение сознания заживо в здоровом теле, не эту издевательскую беззащитность, которую природа «умеет вызывать искусственно», но только не эту приравненность к овощу, только не это мгновенное истребление духа, который в нас вдохнул Господь. По отношению к другому человеку он бы это принял, но к Зое и к себе – не принимает.

Он, впрочем, находил еще и чисто рациональные доводы в пользу того, что Зоин рассудок не мог потечь, как отработанный аккумулятор. Доказано, что представители интеллектуальных профессий значительно реже страдают, к примеру, склерозом. Посмотрите на лауреатов Нобелевской премии во всех областях, посмотрите на седых писателей, ископаемых художников – ясный ум, непогрешимейшая память. Всякое изготовление штучного товара слишком уж мобилизует человека, и человек, проведший жизнь за созданием неповторимого, едва ли потеряет собственное «я». Вот так же и Зоя. Он вспомнил, как пришел на первую Зоину персональную выставку, совершенно не ведая, что его там ожидает; византийка же с ребяческим усердием шила кукол, нимало не стыдясь отходного характера, плебейски-массовой штампованности поделочных материалов; в ход шли никчемные, бесценные предметы, принадлежавшие вчерашним детям: пластмассовые ножницы, прозрачные линейки, транспортиры, кубики, шары, цветные соски, какие – то бессмысленные рыбки, глазки, гребешки (которыми ребенок забавляется в том возрасте, в котором ни один из нас себя не помнит), а также непонятного происхождения и назначения стекло, искусственный хрусталь, прямые и изогнутые трубки, стеклярусные бусины и прочее, чему название даже было непросто подобрать.

Сперва Нагибину на ум пришли те камбалы и черти, которых мастерят из старых пожелтевших капельниц больные в отечественных учреждениях бесплатной медицины, но первое сравнение оказалось слабое, не то; все было здесь сработано гораздо кропотливее, чуднее, многозначнее, метафоричнее, с большим приветом Татлину с Митуричем, с прямым смешливым указанием на авангардный синтез поэтического и инженерного мышления. Мартын сообразил, что это некий ключевой момент – разлад, несовпадение тех грандиозных (глобальных, да) проблем, стоящих перед человеком, и детским устремлением решать их в кукольном масштабе; увидел выражение как будто всечеловеческой тоски по соразмерным, детским тяготам и огорчениям. Объекты словно бороздили, рассекали таранами грудей бескрайние и безразмерные галактики подобно кораблям, с которыми так были схожи, и кукольный мирок тут несомненно разрастался до пределов космоса.

«Ну, милые мои, конечно, – над ухом у Нагибина трубил какой-то лысый, видно, чрезвычайно важный критик, – это наши футуристы свои работы называли игрушками для марсианских деток, потом, конечно же, еще вот эта тема суррогата человеческого…»

Нагибин разбирался в истории искусств не очень чтобы хорошо и предпочел поэтому не увязать в ученой паутине цитатных перекличек и ассоциаций, а, отойдя подальше от искусствоведов, довериться своим глазам. Скелеты были крепко, жестко сбиты, системы жизнеобеспечения натянуты: полупрозрачная игрушечная плоть держалась на стеклянных трубках позвоночников, раскрытые лезвия ножниц служили ребрами и позвонками, адротовые нити разноцветно пронизывали тело кровеносными сосудами и капиллярами. Фарфоровыми женскими головками увенчанные куклы имели двуединую природу, облик, в котором биоморфное и техногенное сплавлялись, при этом сохраняя идентичность; объекты были божьими живыми тварями и порождениями человеческого ума одновременно, летательными, плавательными аппаратами и в то же время гусеницами, стрекозами, младенцами, людьми. Из никому не нужных детских игр, из детского конструктора лепились дико соблазнительные женские округлости, отправленные в длительный межгалактический полет. Пластмассовый, стеклянный сор – безвкусный, синтетический – безо всякого усилия одевался плотью и наливался жаркой кровью, приобретал цветущий, сочный вкус желания.

Все сочленения стеклянных и пластмассовых костей, все шарики грудей и бусинки сосков, все пестики, тычинки, все клешни, все щупальца светились общим для галактики, для всех объектов эротизмом – сквозным, тотальным, всюдным, и, брезгуя уютом благоразумно-взвешенной искусствоведческой трактовки, Нагибин видел главное – дышавшую во всех объектах-существах неукротимую и первобытную как будто волю к жизни; овеществленную, заявленную на всех возможных уровнях идею прирастания живого – плодоношения, цветения, беременности, победы первоестества и первочувственности над сконструированным, искусственным великим неживым. «Это что же, – он сказал Палеолог, – они все у тебя беременные?» – «Ты страшно проницателен», – на это отвечала византийка, опуская голову на Мартынове плечо.

Нагибин не сказал ни слова, поняли его без слов. Подвигин зашагал к машине без оглядки, оставил их вдвоем. А этим делать что? В глаза друг другу? Языками – бла-бла-бла? А порознь не могут почему-то тоже. Ну, Сухожилов вот, по крайней мере, без Нагибина не может точно.

– Ну что ты ходишь-то за мной? – не выдержал Нагибин, вскрикнув с мукой. – Теперь-то что? Уйди, проповедник. Видеть тебя не могу. Ну все, остановились поиски.

– Опять ты нюни, эскулап?

– Отец ее звонил, – заговорил Нагибин быстро и без выражения. – Решился только что на поиски в мертвецких. Сегодня образец сдал – эскпертиза будет. Ну, все, Сережа-чудотворец?

– Ну-ну, я посмотрю на вас, когда в мертвецких тоже будет пусто. Ведь понапрасну папка нуклеиновые льет.

– Отвяжись, я тебя умоляю.

– Слышь, брат, ты расскажи мне про нее, – вдруг Сухожилов вместо того, чтоб отвязаться, попросил. – Я мучаюсь, страдаю от того, что не на равных мы. У тебя экслюзив, личное. Рассказывай. Давай, давай инсайдерскую.

– Ты стыд совсем…

– Ага, ага. Рассказывай. Ну. Что я не знаю.

– Ты ничего не знаешь. И не узнаешь никогда.

– А мне одним глазком. Краешком.

– Нет, это при близком знакомстве. Ты понял? Прости.

– Это хвостик ее? – расхохотался Сухожилов.

– Что?

– Хвост, хвост – пониже спины. Бесенок натуральный. Демон, да. Да нет, ты не подумай – как заявлялось ранее, мы в рамках с ней держались, она держалась, чуть что, мне сразу по рукам. Но хвостик я успел. Копчик, отросток. Выпирает. Как будто в самом деле атавизм. Когда пошла вся эта пьянка, мы поневоле с ней прижались. Ну как ты говорил – салаки в банке. Но дальше ничего не знаю. Давай при близком, я тебя прошу.

– Спиногрыз при близком.

– Это как? Не понимаю.

– А так. Вот на закорках кататься – очень любит это дело. На море с ней – она впервые в жизни. Воды боится, требует – поехали. И я везу. Потом сама ступила и ногу крышкой от консервной банки. Идти не может, опустилась на бок, одной рукой уперлась в дно, другою машет мне, лицо убитое – такое потрясение, что в мире может твориться такая вот несправедливость, опять взвалил, везу. Но это все мое и никого другого больше.

– О, как раздухарился! Собственник! «Мое», «мое». Слышь, друг, я что подумал. Ты вроде как у нас волшебник. Ну, это… ты мне, может, копию? Чтобы не так обидно было. Найду похожую, такую же тростинку рыжую, к тебе вот на прием. А ты вжик-вжик ей ножичком. Лицо, глаза? Себе ее саму, а мне – вторую Зою?

– Не выйдет, друг, при всем желании.

– Сейчас не выйдет, понимаю, сейчас ты по шаблонам – губы, скулы, ну а через десять лет? Высокоточным лазером. Вы там, наверное, уже сетчатку, глазной раек, неповторимость взгляда сможете.

– А хвост ее, копчик? Забыл? Это как я тебе? – крепился все Нагибин, не сдержался – прыснул. – Нет, друг, не смогу. Любой заказ, любые называй свои фантазии, но только не ее. Одна такая! И с производства снята Господом.

– Да он и с самого начала вроде ее не ставил на поток.

– Ну, все, разбежались, – отрубил Нагибин, улыбка сошла с закаменевшего лица. И не оглядываясь на хохочущего Сухожилова, вперед пошел стремительно, но ясно было: скоро кончится завод.

– Да стой ты, погоди! – за ним метнулся Сухожилов, схватил за ворот, к себе повернул. – Я что хочу сказать… давай заканчивать бессмысленные препирательства. Поделим территорию, как дети лейтенанта Шмидта. Ну? На квадраты? А то пространства-то огромные. Нас мало, нас, может быть, трое. А времени совсем нет, понимаешь сам. А так мы разбегаемся и постоянно держим друг друга в курсе, чтоб не бегать марафонские дистанции без толку. Я что-то узнал – сразу тебе и, соответственно, наоборот.

Давай бери себе больнички, спецлечебницы, уж это – в некотором смысле – епархия твоя. А я возьму вокзалы, ориентировку сделаю через ментов, вон олигарха нашего зарядим, да зарядили, собственно, уже, ориентировку сделали. Ну? Что? Подергаемся? А экспертиза по останкам – что же? Ждем результатов, доказательства бессмертия. Не слышу ответа.

– Да, – вытолкнул Нагибин. – Да.

16. Все пройдет

В почте мигает красный конвертик – результаты работы комиссии по расследованию причин трагических событий. Ага, с доставкой на дом – а вернее, лично в руки, где бы Драбкин ни находился, хоть в сортире, хоть в сауне. Открывая письмо, он предвидит смехотворную банальность: так и есть – на кухне ресторана взорвался жидкий пропан в неисправном баллоне, сам по себе, без пуль «террористов», которые все без изъятия в потолок ушли. Сдетонировав, взлетели в воздух дорогущие шутихи, припасенные для завтрашнего фейерверка в честь дня рождения компании «Полюс Золото»; по замыслу устроителей над крышей «Swiss– отеля» должен был с утробным воем вырасти грандиозный сияющий столб, чтоб спустя мгновение увенчаться мириадами расцветающих и расцветающих золотых шаров и накинуть на бескрайнее ночное небо Москвы исполинскую световую паутину. Сверхпрочный бетон отельных несущих конструкций, стен и полов-потолков поспособствовал тысячекратному усилению взрывной волны, что и стало причиной столь обширной смертности в переполненном конференц-зале гостиницы. Многочисленные деревянные панели в коридорах и вестибюлях и легковоспламеняющиеся материалы, примененные при прокладке гостиничных коммуникаций, а также широкие вентиляционные шахты с превосходной тягой помогли огню распространяться со скоростью напалма. Что и требовалось доказать.

Если у безликой высшей силы, которую все по старинке именуют провидением, имеется какое-то человеческое качество, то это, без сомнения, чувство юмора. По иронии провидения драбкинский доклад на форуме посвящался социальной ответственности представителей крупного бизнеса перед «этими»; идея, в сущности, не новая – «разумный эгоизм»: если хочешь быть уверенным в завтрашнем дне, если хочешь, чтобы твои дети, внуки легитимно и бесстрашно пользовались плодами твоих трудов, будь любезен позаботиться об элементарной сытости «социальных низов». Мы, бизнес, – собирался он сказать, – вели себя по отношению к рабочей косточке чрезмерно и необоснованно высокомерно; мы требовали от них тех же качеств, которыми наделены мы сами, но предпринимательская оборотистость – это врожденный дар, а не такое качество, которое можно развить. Предприимчивость и трудолюбие – не одно и то же; глупо требовать от ста пятидесяти миллионов россиян поголовно научиться торговать на Форексе; кто-то должен, извините, и мусор убирать. Если школьный учитель русского языка круглосуточно будет менять евро на йены, то он через полгода позабудет, чем Онегин отличается от Ленского, а Тургенев от Толстого – вроде оба с бородой. Нет, конечно, Драбкин против всякой уравниловки и распределиловки. Но на его предприятиях каяедый сотрудник – от главного инженера до простого рабочего – получает в зарплате четверть прибавочной стоимости; других зарплат в драбкинском «Базеле» попросту нет. И это не потому, что он такой добрый и щедрый – как раз напротив, потому что умный и жадный. Отдавая четверть, он этим покупает неприкасаемость своих активов, целого. Дальше Драбкин договаривался до того, что он лично не против введения прогрессивного налога на сверхприбыли: это будет жест доброй воли, который примирит верхи с низами. Не надо лживой толерантности, не надо популистских мер – давайте добьемся элементарного взаимоуважения. Да, станем чуть беднее, но в долгосрочной перспективе выиграем: каждый рубль, потраченный на медицину и образование рабочих, через десять лет принесет нам сотни долларов.

Он это (нет, подумать только!) собирался там, на форуме сказать. И вот на тебе! Получи! Кровопийце и вору Драбкину – смерть! Нет, это не народ – наказание. Битый час будешь говорить разумные, внятные вещи о взаимном уважении, о взаимной выгоде, но у этих «только» три спинномозговых рефлекса, три лампочки, которые, зажегшись, вызывают у них повышенное слюноотделение, – «евреи», «жулики-хапуги», «трудовой народ». Ты из кожи лезешь вон, убеждаешь, но ворвется в цех, в казарму, даже в офицерский штаб очередной неандерталец в вечной ленинской кепке и с ущербным каменистым шариковским лобиком, прогорланит вечное «Даешь!», «Бей!», «Долой!», и они пойдут за ним, а не за тобой. Господи, сколько поколений же должно смениться, сколько мегатонн воды должны отшлифовать вот эту неподатливую гальку, чтобы из русского сознания навечно вымылась, исчезла эта мысль – что богатство может быть нажито лишь неправедным путем?

Когда объявили его выступление, он челноком сновал по коридору и ничего не слышал; ухо было прикрыто мобильником, голова занята дополнительной эмиссией на «Русском алюминии», которая должна была свести возможности мажоритарных акционеров предприятия к нулю и которую юридически обслуживали чрезвычайно ловкие ребята из компании «Инвеко».

Гриша только ступил на порог, только сделал десяток шагов по направлению к президиуму, как что-то лопнуло над головой, и Драбкин тут же был повержен на пол неотступной парочкой своих идеально вымуштрованных телохранителей; что-то тяжелое, живое навалилось сверху, широкая, мощная лапища плотно легла на мгновенно вспотевший Гришин затылок Может быть, его надпочечники и толкнули в кровь изрядную дозу адреналина, но субъективно страха он не испытал. Ни в первую секунду, ни тогда, когда подполковник Квасцов объявил о причине и цели визита. Вот этого пронзительно-острого ощущения собственной телесной малости и слабости не было, вот этого мгновенного леденящего удара отчаяния и бессилия, когда пять литров твоей крови стынут в жилах и сердце становится придушенным крысенком в чьей-то могучей горсти. Было только чувство унижения, стыда, обжигающей досады и обиды, что за ним, за Драбкиным, пришли вот эти скудоумные арманы с мотивацией, которая ничем не отличалась от побуждений пролетария с булыжником – весь мир насилья мы разрушим, кто был ничем, тот станет всем.

Это было как искать И Пына – рост ниже среднего, широкие скулы, раскосые глаза – среди сотен вьетнамцев и тысяч китайцев на каком-нибудь московском рынке. Это было как колоть сверхточным микроскопом грецкие орехи, как разрезать сверхсовременным лазером амбарный замок на проржавевшей двери для того, чтобы украсть из гаража три мешка картошки. О, эти контуженные на весь объем коробки, стоеросовые герои локальных конфликтов могли навести пушку «Т-90» на закопченный фасад Белого дома, могли выжить в Грозном, где на каждом чердаке прячется снайпер и фугасы рвутся, как петарды в новогоднюю ночь, но на точечный удар, на единственный выстрел по Грише – воплощению мирового зла арманы были гениально неспособны. Впрочем, если бы его, схватив за шкирку, выволокли в центр зала и принялись размеренно, с усердием дебила долбить тем самым пролетарским булыжником по голове, то он, конечно бы, тогда волей-неволей устрашился. Но, наверное, и в этом случае он последней вспышкой высшей нервной деятельности, за секунду до финального хруп-крапа думал бы только о нестерпимой глупости подобного конца.

Испугался он потом – не когда над головой послышались тяжелые шаги, не когда его охранники вскочили, но тогда, когда уже рвануло по-настоящему, всерьез. Когда смерть перестала быть сосредоточенной в невидимых автоматных дулах и обильно, широко разлилась в воздухе, перейдя в газообразное и жидкое состояния. Взрывной волной его защитников и нападавших отшвырнуло, сдуло в сторону; поднявшись, а вернее, встав на четвереньки, он разглядел сквозь дым и собственные стекла своего охранника, который, как дитя, сидел на пятой точке с искореженным и черным, словно обгоревший остов бронетранспортера, оглушительно безжизненным лицом; в кровоточащем ухе нелепо болтался обрывок профессионального наушника; второго охранника не было. Боль пронзила правую ладонь – это кто-то, пробегая мимо, наступил ему на руку; не прошло секунды, и по телу пустили электрический ток – это кто-то на полном ходу, словно конь, споткнулся о Драбкина и с проклятьем растянулся на полу, придавив Григория пудовыми коленями.

Это был тот парень, оператор, мускулистый, массивный, волоокий Артур. И вот тут-то Грише захотелось жить – довербально, досознательно, хлипким, тонкокостным, узкоплечим телом, которого обыкновенно он не ощущал, как никогда не ощущаешь собственных штанов и нижнего белья; захотелось желчным пузырем, селезенкой, почками, слепой кишкой, безусловной памятью вкусовых рецепторов о вкусе конфеты «батончик». Слепо цапнул за ногу вскочившего Артура – все равно что вздыбленного, заслонившего весь свет коня. Конь-Артур лягнул и помчался дальше; Драбкин встал; привыкший к раболепности окружающей физической среды (что такое эта самая среда? – перескок из мощного авто на крыльцо какого-нибудь офисного центра класса А, исполнительность обслуги, дружелюбно подогретая дорожка под ногами), заметался курицей, налетел опять на оператора-кентавра, «еб!.. да стой!., куда?., сгоришь, овца!..» услышал; ворот впился в шею, затрещал; Артур осадил его назад, потащил в обратном направлении, в самом деле, как козла на привязи.

Он доверился большому, сильному – одному из тех, кто лишен был драбкинских мозгов, сейчас никчемных, бесполезных, но зато сполна налит древнейшим воинским, звериным – назови, как хочешь – безошибочным инстинктом выживания, обладая сокрушительной пробивающей силой, неослабно-твердой волей, сложенной с умением находить лакуны в лавах обжигающего воздуха. Драбкин знал другой инстинкт, безгранично доверял великой хитрости – паразитарной сущности всего живого: он своим ничем не подкрепленным, чистым, голым желанием жить прилепился, присосался к чуждой воле; бычьим цепнем он уселся на вола; как овца – действительно – молился непрестанно об одном: только бы Артур его тащил, не отпустил, не бросил. И секунды, показалось, не прошло – его галстук – поводок вложился в лапищу другого мужика, не такого коня, как Артур, но такого же жаропрочного.Еще секунда – их стало шестеро. Он им не мешал – следовал, влекся; когда навстречу ударяла хаотичная волна людей, становился целым с жаропрочными; когда наваливались общей массой на закрытую, заклинившую дверь, тоже налегал, давил плечом; показалось даже пару раз, что его вот, драбкинский, нажим помог, оказался той последней единицей силы, что позволила сокрушить преграду; так ребенок в поезде, упираясь лбом в столешницу, верит, что его внутрикупейного усилия хватило, чтобы сдвинуть с места поезд. «Овца! А где овца? Вперед, вперед, овца!» – слышал Гриша, понимая, что это говорят о нем, его зовут, ему приказывают, и подчинялся со мгновенно пересыхавшими слезами чистейшей, искреннейшей в мире благодарности.

У одного из шестерых вдруг оказалось женское лицо, обожгло, хлестнуло по глазам узнаванием многажды виданных черт; да, Башилова, она, но уже отстали Зоя с этим Сухожиловым в давке, свалке; взрывом концентрированного страха, ярости, отчаяния отнесло их далеко назад; Сухожилов дернулся, усилился прорваться к крепко сбитой подвигинской группе сквозь прибой человеческих туловищ но уже вносила их в коридор толпа, затопила, скрыла; Гриша было завернул назад, но его рванули – «Стой! Куда?» – «А они, они?» – «Все, слизало, поздно, поздно». И вот уже свобода впереди была, и простор распахивался, и Драбкин все дышал, глотал, затягивался, всасывал и не мог надышаться.

Он щелкает по файлу с личными делами своих спасителей, перебирает фото всех включенных в нынешнюю процедуру поиска Башиловой.

Первый: грубоватой лепки, заводской штамповки круглое лицо; лоб – толкачом, мясистый нос – с широкой, туповатой спинкой и с широко расставленными крупными ноздрями, уши – по-детски оттопырены, но эта детскость совершенно незаметна, уж слишком скулы широки и крепки, уж слишком неподатлив, тверд упрямый подбородок, уж слишком плотно сжаты тонкие губы. На переносице – глубокая вертикальная складка, над верхней губой – идущая от носовой перегородки еще такая же одна, глубокая, резкая, как будто пальцем кто-то провел по податливой глине – теперь на обожженном, затвердевшем – не загладишь, не сотрешь; глаза – серо-стальные, чуть навыкате; один из тех взглядов в упор, от которых невольно ныть начинают лобные кости. Так мог бы выглядеть один из тех отставников, которые пришли в отель за Драбкиным. Да он ведь и есть отставник из «конторы», Подвигин. Крепко его обожгло в «Swiss-отеле». Не дубленую шкуру – изнутри опалило. Что теперь растворит эту спекшуюся кровь, которая стянула черствой коркой душу? Мотивация теперешнего Подвигина была ясна – заполнить собственную внутреннюю пустоту служением чужой любви. Наделе это означало, что Подвигин стал заложником, холуем сухожиловской мании. Впрочем, есть и ребенок, пятилетняя девочка. Хохочущий, пухлый, горячий генератор желаний, который возвратит Подвигину утраченную жадность к жизни. В раскладе драбкинском Подвигин лишним, посторонним был, отыгрывался просто. Подвигину было кого терять, но это была не Башилова Зоя.

Подвигина Драбкин отблагодарит и забудет. Чем он там занимается? Охранными системами? Ну что же, Гриша аккуратно сделает подвигинской шарашке несоразмерно большой заказ на камеры слежения (специально – чтобы не вызвать подозрений – распыленный на десяток соразмерных, мелких), даст заработать, приведет клиентов, чьих денег хватит на хорошее приданое подвигинской прелестной падчерице. Пусть девочка учится в Гарварде, хоть в хореографическом училище Большого, хоть на антрополога, дизайнера, врача, актриску – это в зависимости от открывшихся талантов или проснувшихся наклонностей. А впрочем, разве этот жаропрочный нуждается в поддержке Гриши? Подвигин своего ребенка вытянет и сам. «И никто нам не поможет и не надо нам помогать» – он к этому привык, таков его, подвигинский, девиз. Ну, значит, Гриша поприсутствует, присмотрит, не упустит своего локального, гостиничного благодетеля из виду, а если понадобится, подставит плечо. Это там, в гостинице, утлое плечико Драбкина ничего не стоило. То ли дело в мирной жизни.

Номер два. Официальный потерпевший, муж. Герой-полярник, твердокаменный орех, сверхпрочный сплав Жана Маре и Брюса Уиллиса. Чеканный профиль, выразительный анфас, пленительный взгляд, рождающий в женских сердцах (и низах животов) неясное томление; рот, созданный как будто только для того, чтобы расточать направо и налево поцелуи, вот эта скрытая, сквозящая в чертах усмешка вечно сытого кота – прекрасный, словом, экземпляр, дивящийся отсутствию усилий, с каким идет по сексуальной жизни баловень природы. Но этот – не только банальный плейбой, который перешел на следующую ступеньку эволюции, присохнув к Башиловой. Большой артист, как утверяадаюг пластический хирург, один из знаменитых, чтимых в мире. Серьезная, таинственная область высочайшего мастерства и предельной сосредоточенности. Закрытая зона какой-то звериной безжалостности и нечеловечески тонких движений, одних из самых сложных и раскованных, на которые только способны наши мозг и руки. Да, Драбкин преклоняется: любое остро специфическое – чуть выше павловских рефлексов – ремесло, в котором временное расстояние между мыслью и телодвижением минимально до ничтожности, всегда ему внушало уважение.

Григорий смотрит неотрывно Нагибину в глаза: пересмотреть не выйдет – фото не моргнет. Такие, по идее, должны бы вызывать у серенького Гриши раздражение, неприязнь, а может, и чувство похлеще. Но нет – пустое сердце бьется ровно. Если он, Григорий Драбкин, от природы чего-то лишен, то это не значит, что его обворовали. (Подобный взгляд на вещи – позиция сильного. В этом, собственно, и заключается отличие завистливого, злобного ничтожества от сильного, вменяемого, трезво мыслящего человека. В том, как люди относятся к природным дарам и достижениям другого. Тупой и завистливый хам – эта движущая сила всех революций, прошлых и будущих, – вечно будет орать, что его обделили, обокрали на зарплату, надостойную жизнь, на любовь, на полезные ископаемые.)

Ну, так что, друг Нагибин? Сейчас все твои наличные энергия и воля востребованы без остатка, твой прекрасно сбалансированный аналитический ум осторожно взвешивает «за» и «против», карандаш перечеркивает друг за дружкой адреса больниц с их ожоговыми и хирургическими отделениями; обнадеживающе длинный список медицинских учреждений с холодящей стремительностью сокращается; от приютов для живых не сегодня завтра не останется ничего. Что тогда? О, тебе придется обивать пороги не ожоговых, но танатологических отделений, в коридорах которых стоит бездушно и безлично кондиционируемый холод, исключающий малейшую статистическую погрешность. Ну? Что ты скажешь на это? Что ты скажешь на полное обгорание, при котором возможность опознания исключена? И нужен будет Зоин папа, его цепочки ДНК, чтоб знать наверное, со стопроцентной точностью. Ты уже сейчас – уверен – непрестанно думаешь об этом. И это верное предчувствие растет в тебе, растет и скоро заполнит целиком. Придется пройти через это, о чем ты себе думать запрещаешь, но не способен запретить. Итак, ты не найдешь ее, увы. Что скажешь?

Ты превратишься в растение. Возможно, даже пить не сможешь: опьянение – потребность живого; получение любого человеческого удовольствия покажется тебе кощунством. Сидеть бездвижио будешь днями и ночами перед залитым охристым теплом экраном, с которого бесстрашно и бессмертно на тебя таращится она. В вечернем черном платье, со скромным черным бриллиантом чуть пониже межключичной ямки; в нейлоновом комбинезоне, в яркой шапке и на лыжах (это где вы с ней? на каком сверкающем алмазной пылью горном склоне?), с горящими от возбуждения, мороза, ветра, почти свекольными щеками; в домашнем свитере (нос спрятан в ворот) и в шерстяных носках; бесстыдная и голая, сердитая, насупленная, врасплох застигнутая, негодующая, потешно обессилевшая в своих потугах заслонить ладошкой объектив, с комически серьезным видом оставляющая послание грядущим поколениям, хохочущая.

Захочешь ее из телевизора достать – не сможешь. Ну, дальше? Сколько все это продлится? Вот эта промежуточная без нее не-жизнь? Два месяца? Полгода? Год? Десятилетие? Не выйдет превратиться в минеральное, неорганическое: слишком сильный, слишком молодой, здоровый организм безголово, бездушно, автоматом возьмет свое; от собственного туловища никуда не денешься, все тут как тут – потенция и аппетит; открыл глаза – и видишь что? Ты не один. Она вернулась, бывшая, одна из бывших или, напротив, новая пришла – какая-нибудь медсестричка, твоя ассистентка, влюбленная втайне в великого доктора, такого прекрасного, сильного, мудрого. «Я не могу без вас, Мартын Иванович». Новая, старая – важно ли, кто? Один ты не останешься. Она придет, забывшая про гордость, стыд, дошедшая до крайней степени уничижения. Она, конечно, не заменит тебе той, из телевизора, но воскресит в тебе желания, затянет, втащит обратно в жизнь за шиворот; ты будешь гнать – она останется, нелепая, смешная, глупенькая, юненькая, возможно, некрасивая настолько, что тебе захочется подправить вот этот профиль утконоса, вот эти толстые бока; неважно, кто придет, какая; важно, что через день, неделю, месяц ты привыкнешь к ней, смешной, любой, как привыкают к домашнему животному, пройдет еще неделя, месяц насильного кормления с ложечки, отстиранных и отутюженных рубашек, брюк, и спросишь, как ее зовут, посадишь на колени, сделаешь козу. И все, жизнь продолжается. И та, из телевизора, тебя как будто даже и благословляет, смеется поощрительно: «Давай, Мартын, живи! Я даже и прощать тебя не буду – не за что прощать. Люби как будто за меня. В других меня, через других меня. Мной. Я же ведь давно уже не тело, а сухой и горячий песок, голубой цвет небес, воздух, солнце, эфир. Грейся мной, дыши». Смерть – заступ железный, жизнь – сорная трава. Не соскребешь и железом. Ну, кончили с тобой? Свободен. Следующий.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю