Текст книги "Кислородный предел"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
Как ребенок верит в то, что детей приносит аист, так и Гриша верил до тринадцати, что деньги раздаются людям поровну. Ну, начальству, знаменитым людям, академикам, артистам достается чуть побольше. Само богатство представлялось Грише устаревшим понятием, носило в драбкинском сознании устойчивый, невытравимый оттенок легендарности: богатыми были пираты со стивенсоновского «Острова сокровищ», таинственный граф Монте-Кристо, индийский раджа из мультфильма про золотую антилопу (последний, кстати, именно вещественного гнета, материальности богатства не стерпел, не вынес, не смог раздвинуть, сбросить груды злата, которыми его засыпало по горло). Подросток Драбкин был лишен возможности сличать свой уровень существования с другим, превосходящим, уровнем; ну да, мелькали чьи-то джинсы, чьи-то первые кроссовки, и надрывался чей-то «фирменный» магнитофон, но это были капли в море усредненности, которые, коснувшись серого совкового болота, в нем растворялись без следа, да и у Гриши тоже были и джинсы, и кроссовки: мама, которая всю жизнь преподавала экономическую географию в Московском институте нефти-газа, все силы прилагала, чтобы не возникло разницы между благами в детстве-отрочестве Гриши и в детстве-отрочестве Гришиных ровесников. Но вот однажды в царстве равенства сверкнула, проскочила перед Драбкиным искра – другие деньги на прилавке в комиссионном магазинчике – загадочные, черно-белые, длиной и узостью напоминавшие квитанции «за электричество» – и моментальность их исчезновения (то, как накрыла их, смела, развеществила ловкая рука) сказала Грише обо всем: вот эти, черно-белые, на вид игрушечные, и есть на самом деле настоящие, единственно. Преступные, шпионские, полулегальные, они как будто били электричеством (красивые, узорные рубли в сравнении с ними ничего не стоили), и Драбкин ощутил впервые их страшное, космическое притяжение – такое же, какое ощущал, когда читал условия задачи про беззаконный бунт двух параллельных, свихнувшихся от бесконечности прямых, – финансовая бездна, разверзшись, поманила и заглотила Гришу целиком.
Буквально через день Кирилл Рожновский зазвал его к себе на день рождения – туда, где намечались танцы и должны были быть девочки. Не изменяя собственной прозрачности, замаскированный новехонькими джинсами и дефицитным польским свитерком, подросток Драбкин заявился, вручил подарок – приключенческую книжку – и стал усердно демонстрировать умение жевать с закрытым ртом. Дисциплинированно стрескав «хворост», напившись фанты с пепси-колой до щекотной, мелкопузырчатой отрыжки, сказав «спасибо», гости – по предложению родителей Кирюши – стали танцевать. Он, Драбкин, никого не пригласил, потом его не пригласили; из деликатности по отношению к уже-не-детям родители исчезли в недрах кухни; Драбкин забился в угол, подсел к большому ящику с коробками настольных игр, достал одну и обомлел-, в коробке поверх карты игрового мира лежали узкие и длинные «квитанции за электричество» – те деньги, подлинные и единственные. О, да, игрушка называлась «Business» – пришедшая к нам с Запада, еще не адаптированная, на русский не переведенная новинка, чье назначение заключалось в том, чтобы преподать ребенку азы искусства управлять деньгами, наглядно показать: смотри – вот здесь дома, заводы, скважины, вот это акции, вот это форсмажор; учти, предусмотри, распредели, все яйца не клади в одну корзину. Сколько будущих Соросов выросло на этих «Бизнесах» и «Менеджерах», никому не известно – должно быть, ноль целых одна миллионная, – но Гриша Драбкин замер зачарованно над этой примитивной картой будущих вложений, над этим жалким, плоским планчиком творения мира, над этой простейшей прямой, поделенной на разноцветные квадраты перспективных отраслей: оранжевым горели золотые рудники, чернели угольные шахты, светились голубым неоном фешенебельные офисы Уолл-стрит, лупили по глазам кислотной зеленью кокосовые пальмы Фиджи и Таити, краснели купола коммунистической Москвы – бесплодный, зачумленный регион, в который будет инвестировать лишь сумасшедший, и это если русские медведи пустят.
– Брось, – сказал ему хозяин-именинник, – ведь это детская игра, игрушечные деньги. Пойдем посмотрим лучше «Кипящую резиновую жвачку».
Но женская грудь, пару раз мелькнувшая в кадре, не взволновала Драбкина ничуть.
– Венецию не покупай, – сказал ему со смехом будущий писатель и букеровский лауреат Бессонов, – не надо, потому что наводнением затопит.
«ВТБ» потихоньку лез вверх, «Газпром» по-прежнему сползал, но теперь уже по одной тысячной вдень, «Норильский никель», накренившись, словно налетевший на айсберг «Титаник», стыдливо, опозоренно взывал о помощи, все громче, все истошнее намекал на таковую, готовый зареветь утробно, и Драбкин знал: недели не пройдет, и Татарчук объявит о готовности Совета директоров продать контрольный пакет государству, которое заварит все пробоины, поможет удержаться на плаву.
Скукожившийся, отощавший, укоротившийся, наверное, втрое «Интеррос» смотрелся по сравнению с величавой громадой драбкинского «Базеля» пигмеем по сравнению с великаном на литых, отнюдь не глиняных ногах; сам «Базель» был единственной из «частников» компанией, которая в последних двух кварталах показала сверхприбыли и устойчивый рост за счет своевременного перехода с железа и топлива на чистую энергию, на мирный атом: в миллионах квартир и офисных зданий в России и в мире по-прежнему вспыхивал свет, включались телевизоры, компьютеры, кондиционеры, холодильники, и люди, хоть протестовали против роста цен на электричество, платили все равно за дико вздорожавший киловатт не-тишины, не-слепоты, не-темноты. Плюс «Базель» не слабо поспекулировал на золотых своих месторождениях, используя всемирную истерику, всеобщую готовность ухватиться за недевальвируемое.
Смотря без звука репортаж из Нью-Йорка, Григорий вдруг беззвучно, внутренне расхохотался. Мысль была такая: все эти люди, все они (и Драбкин тоже) потому и трясутся так, потому и орут, потому так яростно жестикулируют, что делят остатки, обглодки, последнее. Ложатся в два и просыпаются в четыре с колотящимся сердцем, в холодном поту – не потому, что ждут обвала рынка, личного крушения, а потому, что завтра ничего не будет. Самой материи не будет, первовещества, той самой пресловутой и неизловимой частицы Бога, которая удерживает мир от распыления. Все они – нищие. Все человечество. Все арабские шейхи, все султаны Брунея, все Соросы. Грязные, тощие, старые суки с прилипшими к ребрам боками и дряблыми отвисшими сосцами роются в помойке, неспособные прокормить потомство.
Кроманьонцы с их каменными стрелами и кремниевыми топорами были сказочно, предельно, абсолютно богатыми: мир перед ними лежал, простирался нетронутым, и вся Земля была как первый, только что прорезавшийся у ребенка зуб. Все сокровища недр, все алмазы, все золото, вся таблица Менделеева хранились в целости под многосоткилометровой толщей вечного каменного панциря. Да, потому что не было того, кто мог бы их востребовать. Да, потому что палкой-копалкой не проковыряешь нефтеносную скважину. Последние Романовы все еще были настоящими миллиардерами. Он же, Драбкин, в миллионы раз беднее последнего питекантропа. И дело тут не в золоте и газе (которых еще хватит, видимо, на пару-тройку дюжин поколений), а в том, что питекантроп дышал кристальным воздухом и пил прозрачную, чистейшую воду.
Все, конечно, постигается в сравнении: да, какой-нибудь крестьянин в Олонецкой губернии из пятнадцати своих детей хоронил младенцами одиннадцать, императоры и папы умирали от болезней, от которых Драбкина излечит всякий участковый терапевт, но вода и воздух – это база; если нечего пить и нечем дышать, то никакой пенициллин и никакое искусственное сердце тебе уже не пригодятся. Ему уже везут особенную питьевую воду (ну, не гренландскую, не ледниковую, конечно, как принято считать, но все же взятую за несколько сот километров отсюда), и чистым воздухом он дышит в резервациях, куда обыкновенных смертных не пускают. Своими интеллектуальными манипуляциями он добивается такого же минимум миниморум, какого прежние рабы на протяжении веков – киркой или мотыгой. Миллионеры в современном социуме потому и размножаются делением, что их миллионерство – это новый прожиточный минимум. Нет, он далек от мысли предрекать скорейшее и неминуемое светопреставление (пусть все массмедиа трубят о том, что глобальный процесс потепления необратим, что через двадцать лет в России вообще не будет снега; если род человеческий не вымер до сих пор, то значит, в человеке заложена программа перехода на некий не изученный пока режим энергосбережения; как человечество не вымерло когда-то от чумы, так и от этой усложненной виртуальной экономики и ужасающей реальной нищеты, наверное, найдется тоже некая защита; короче, что там будет через тыщи лет, никто не знает), но Драбкин просто хочет трезво смотреть на вещи: на этом ничтожно маленьком шарике, просверленном в мильонах мест, дырявом, полом, все они занимаются метафизически ничтожным делом. Сама идея о самодовлении богатства, о превращении обладания в цель могла родиться только в мире, в котором нищи все. И пресловутый список Forbes – всего лишь долговая яма для людей, которые набрали больше всех кредитов; паноптикум ничем не защищенных уродцев, непрошибаемо уверенных в своей неуязвимости. Пока им верят, что они богаты, но однажды в комнату вернутся взрослые, сгребут все фишки со стола, с картонной карты мира и скажут: это детская игра. Пойдем посмотрим лучше «Кипящую резиновую жвачку».
Его отвлекает телефонный звонок. По поводу его участия в событиях на Павелецкой, в отеле «Красные холмы»? Нет, он не расположен ни встречаться, ни комментировать по телефону – все, что хотел сказать, сказал, все было в заявлении. И вообще – его, Драбкина, нет. Поразительно, смеется он, насколько это заявление соответствует действительности. Создав свой «Базель», став владельцем многопрофильной империи, название которой произносят с неизменным придыханием, Гриша остался, в сущности, таким же, как и был, – прозрачным. Закамуфлированным представительским автомобилем, ботинками Cleverley и сшитым вручную костюмом с Сэвил Роу. Человеком, для которого характерно то, что для него ничего не характерно.
Да, по примеру Вексельрода и иных Драбкин было увлекся искусством – причем не вечным и немеркнущим, а современным, скоропортящимся, наглым, хамским: должно быть, подсознательно рассчитывал, что эти молодые хулиганы и его заразят вкусом к акции, к размашистому жесту, к карнавалу. Вышел на кураторов и галерейщиков, дал денег на кощунственную авантюру с распятием в прямом эфире, от которого его пиарщикам пришлось отбрехиваться года полтора; между прочим, познакомился и с этой самой вот Башиловой, по которой зарубаются Гришины спасители… Но все это, если честно, было ни уму, ни сердцу: ну, какой из него человек-карнавал? Он ощущал себя дисциплинированным, послушным маме мальчиком, который, подражая модным сверстникам, вдел в нос серьгу и выкрасил волосы в баклажанный цвет.
Да, «Базель» ежемесячно оплачивал две тысячи дорогостоящих и сложных операций для неимущих граждан, да, «Базель» содержал десятки детдомов по всей стране, да, «Базель» строил поликлиники на Сахалине и в Чечне – причем без всякого пиара, тихо, без истерик; благодеяние, считал Григорий, должно быть анонимным, в противном случае оно приобретает неизбежный оттенок самолюбования; впрочем, даже оставаясь анонимным, – усмехнулся он, – оно вот этого оттенка отнюдь не лишено. Но только разве это было внутренней потребностью, естественным движением души? Скорее уж – беспрекословным следованием Уложению о качествах российского интеллигента. Скорее уж невольным следствием преподанных в детстве уроков, всегдашних маминых рассказов о «пользе малых дел». Душа Григория не вырабатывала сострадания; скорее, Гриша был навьючен добротой и состраданием, как верблюд. Так человек читает Солженицына с «Живаго» не потому, что ищет смысл, а потому что стыдно не читать. (Хотя, возможно, этот отчасти насильственный, «надуманный» интеллигентский стыд есть благо. Какая разница сердечникам и инвалидам детства, из сострадания ли, из приличия ли оплачены их операции? Искренен ты или не искренен, в реальном, объективном мире значение имеет только действие – не импульс.)
Итак, Краснобаев кутит с дорогущими профурсетками в Куршавеле и попадает во французскую тюрьму за нарушение местных представлений о нравственности, чукча увлекается футболом, Вексельрод покровительствует изящным искусствам и имеет крупнейшую в мире коллекцию яиц Фаберже, Потапов яростно благоустраивает детские дома, возводит приюты для стариков, Бататов строит олимпийские объекты в Сочи и шумно, напоказ радеет о здоровье нации, а кто же он, Григорий Драбкин, среди всех этих футболистов-гедонистов, меценатов, женолюбов, примерных семьянинов, православных христиан? Пристрастия, слабости? Дорогие капризы, грехи? Он слыл закрытым, прозывался «наиболее таинственным», в приватное свое существование никого не впускал; о, господи несуществующий, с какой бы радостью он предъявил заждавшемуся миру жену, детей. Но о жене поговорим отдельно, о детях – с лечащим врачом.
В свете последних событий он, Драбкин, сделался невыездным. Дал подписку, изъявил готовность тесно и добропорядочно сотрудничать со следствием. Объяснил: да, этот горе-спецназ, составленный из обворованных дочерней структурой «Базеля» отставников, действительно пришел за ним, но это был скорее жест отчаяния – не тщательно спланированный акт, и, он уверен, взрыв в гостинице и этот неуклюжий и бессмысленный захват заложников никак не связаны. Обвинить его не в чем, перед законом он чист. Впрочем, людей с нездоровым сознанием в этой стране предостаточно. Взять хотя бы того же Подвигина, обезумевшего от горя, – действительно ведь мог Григория убить. Выходит, он, Гриша, дважды спасенный. Сначала его вывел-вытащил из гостиницы Подвигин, не зная, не подозревая, что он, Григорий, – это он; потом его не выдал Сухожилов, который знал Григория в лицо гораздо лучше, чем все эти го ре-налетчики, вместе взятые. За что такая щедрость? Кто нацепил на него при рождении вот эту рубашку? Нет, Гриша бесконечно далек от того, чтобы видеть во всем произошедшем руку провидения. Драбкин в Бога не верит, потому что слишком хорошо, предельно верно понимает, зачем Господь так нужен человеку. Необходим настолько, что человек не мог Его не выдумать.
Бог – порождение страха и ничтожности человека перед лицом природных стихий. Слишком уж по «Словарю атеиста» выходит, но кто сказал, что истина не может быть примитивной, что ей запрещено быть оскорбительно прозаической? Ну ведь верили же первые охотники и собиратели, что бога огня, дождя или грома возможно задобрить, купить, предложить ему в обмен на снисхождение тушку птицы, туесок земляники; значит, бог в их представлении думал точно так же, как они сами. Был корыстен, прожорлив, капризен, отходчив, чувствителен к лести и самолюбив. Ну а дальше с усложнением человеческого сознания усложнялось и понятие о прожорливом божке, который из свирепого и зверолицего становился добрым, благостным, «интеллигентным», вместе с человеком, так сказать, поднимался с четверенек, распрямлялся в полный рост. Классическая роза христианства постепенно прививалась к первобытному дичку; не Господь спустил своим евреям десять заповедей, но евреи написали для Него Уложение о сострадании и других Господних качествах.
Драбкин мог предположить и охотно даже допускал существование некой высшей силы, но если эта сила существовала и существует, то она была и остается ледяным бездонным космосом, неким доматериальным, довербальным, до-сознательным клубящимся туманом, некой матрицей не смыслов – обстоятельств, непрестанно генерируемых и швыряемых в мир атмосферными осадками. И, конечно, эти обстоятельства не касаются ни покупки машины в кредит, ни спасения конкретно Гриши Драбкина, а сводятся к таким ничтожно-мимолетным пустякам, как движение мирового ледника со скоростью километр в тысячелетие, ну, к какому-нибудь СПИДу, ну, к какой-нибудь чуме, ко всему, что совершается не посредством рук человеческих. Если Бог и думает о нас, то думает не по отдельности, а в целом, да и думает ли, смотрит ли: парниковый эффект, потепление, мировые войны, миллионнократное ускорение передачи информации – все это дело наших рук, все это следствие бездарной, глупой и исключительно нашей, человеческой саморегуляции, результат предоставленности человека самому себе. Геликоптеры, пароходы, небоскребы, мировые тенёта, веб-два-ноль, биржи с их искусственной системой ирригации для символических финансовых потоков… – да этот довербальный, клубящийся туман там, наверху, не знает попросту, как с этим всем обращаться. Вседержитель, посаженный за штурвал самолета или в кабину локомотива, беспомощен, как ребенок.
Бог нужен слабому: не можешь обеспечить себе достойный уровень существования, не можешь совладать с давлением физических законов голода и смерти, не сотворен природой сильным и красивым – верь. Что наказан за грехи, что платишь за грехи родителей или веришь в безликую, слепую, неумолимую судьбу, в бездарное и глупое «не повезло». Мечтай о перемене участи на любую другую. Жалуйся. Пиши заявки. «Я, имярек, незаслуженно обделен, не по вине наказан и достоин лучшего». Если бы Бог был суммой нравственных требований высшей силы к человеку – это бы, наверное, еще куда ни шло. Так ведь нет, Он – напротив, сумма требований человека к высшей силе; совокупность наших прошений – пожалей, облегчи, подари, защити, избавь.
Он, Гриша Драбкин, ничего ни разу ни у кого не попросил и никому ни разу не пожаловался. Какой же он «никакой»? Он – сильный. Не потому что создал, сконструировал громаду «Базеля» с нуля – по законам земной, человеческой инженерии, – не потому что так вот взял и поднялся, а потому что терпел и не жаловался. В известном смысле, в «человеческом и слишком человеческом», сотни тысяч мужчин счастливее его (они и мужья, и любовники, и отцы), но они умоляют о помощи, жалуются – ни упрека не слетело с его губ. Он, как та рыбешка, как тот бесхребетный малек, от которого, по стародавнему поверью Дарвина, произошел человек, еще побарахтается – авось и сумеет перейти в новое качество, развиться в полноценную, с телесным низом и духовным верхом, особь. Заработает. И жену, и детей. Дождется, дотерпит. Организует. Не мытьем, так катаньем. Сперматозоиды в семенных мешочках Гриши – в силу врожденной патологии бездвижные – с недавних пор, по результатам последнего обследования, зашевелились. Не все – один из миллиона, – но надежда есть. А вернее, не надежда и не вера – рационально допустимая способность, сосчитанная вероятность. Да, им, Гришей, купленная, да, столь же дорого оплаченная, как арктическая вода, как последний глоток чистого воздуха. Но он заработал – не выпросил. Сам.
15. Дальнейшие перспективы
Сосновый бор вокруг них был видением рая. Алели, рдели медные, сухие, звонкие стволы отборного – такой когда-то звался корабельным, – нетронутого леса; лапищи густых могучих крон сплелись над головой в узорный купол, в несметных мелких прорезях которого, глаз не щадя, плескалось расплавленное солнечное золото; столпы золотистого света, в которых роилась, висела, плыла, осаждалась и взвешивалась мошкариная жизнь, перемежались магнетически холодными широкими провалами в тяжелую густую тень, и это все давало предсказуемый, но все равно волнующий эффект необычайного, как будто задуманного свыше сходства, конечно, с внутренним устройством храма.
Окрестная, с какой-то первозданно жирной щедростью насаженная зелень предлагала глазу все возможные оттенки (от свежего салата, сельдерея, яблока, зеленой груши, лайма до изумруда, малахита, патины, болота) – и все возможные рельефы – от наждака, ковра и бархата до жильчатого атласа и шелка прохладной нежной, словно бы девичьей или детской, кожи. Прозрачный, твердый воздух, напоенный щекотным, смоляным, горячим духом шишек, прелой хвои, после долгой отвычки одурял, был осязаемее, реальнее, материальнее, чем собственная плоть, в которую не верилось; его, казалось, можно было резать на куски и загружать в фургоны, как кубы арктического льда, – везти в большие города, в Москву, чтобы там, со всеми поделившись, выдышать и выпить. Дикие поляны, обрызганные васильковой синью, как будто звали лечь, упасть, затеять тщательную слежку за прихотливой толкотней лимонниц, за геликоптерным вальсированием стеклянных голубых стрекоз, в буквальном смысле сделаться и тише озерной заводи, и ниже отцветающей травы.
Но двое, что стояли под сосной, как будто воровато прячась в густой тени тяжелых темных лап, от этого порыва – пасть и раствориться – были беспробудно далеки, к красотам слепы, к воздуху нечутки, да и не храмом все же была вокруг природа – заповедником, из векового бора выгороженным и охраняемым усердно уголком Эдема, не заведением Господа была, а человеческим учреждением. Сквозь хвою сосен и листву подлеска белел вдалеке свежим мелом больнично-санаторный корпус, скрывающий под плоской кровлей, за скромно-опрятными стенами свое пятизвездочное нутро с астрономической ценой за пребывание в одноместном номере и уж тем более в палате люкс.
Вот говорят: собака на хозяина становится похожей, не то хозяин – на собаку, супруги после долгих лет совместной жизни – друг на друга. А как же вот они, Подвигин с Сухожиловым? Знакомые неделю, меньше? Из разной глины их природа, замесив по-разному, лепила, достигая разности во всем от макушки до пяток, одного топором обтесала, и хватит, по второму – потщательнее, бритвой прошлась, а взглянешь на обоих, и сродство полнейшее, необъяснимое и страшное – горшок и амфора, ага, в одной и той же печке обожженные.
– Долго он, – прервал молчание Сухожилов.
– А долго это значит что? Это значит, нашел?
– По-разному может.
– Я вот что тебя хотел спросить. Что ж, все это время ты один? Были ведь другие. Не женился. Почему? До тридцати?
– Ну а ты почему?
– Я ж служивый. Это все объясняет.
– Служивые еще курсантами, по-моему? Лейтенантские погоны не успел, а уже жена, коляска, двойня.
– Ну, по-разному у всех. Так чего… не женился-то? Что, идейный холостяк?
– Идейный, идейный. Я же как?.. Я на самоутверждение ориентирован был. А коляска – обуза, ярмо. В таком вот свете виделось.
– Ну, а жил… под крышей?
– Было, да. С одной. Год продержался и выдохся. В тупик зашли – я ж ни в чем себе не отказывал, разницы не делал между ней и остальными. Как там Драбкин говорил? «У меня жена – по разряду статусных вещей»?
– Драбкин тоже. Полдетдома нарожал давно бы.
– Говорил же, он – несчастный человек. Не может.
– Импотент?
– Вроде вещи разные. Это как бы хрен маячит, но головастики все дохлые. А у меня, вообрази, – признался Сухожилов, – ребенок тоже мог бы быть.
– Это где же, как?
– А вот с ней, с Камиллой, с той моей. Имя тоже, да? – постарались предки. Жили, жили с ней мы, как глухой с немым в кочевой кибитке, и вот на тебе – залетели. Ну я ни сном ни духом – жизнь своя, отдельная, на полную катушку. А тут бац, и она меня перед фактом.
– Ну и дальше?
– Стоп, обрыв, а не дальше. В общем, девочка моя сама все решила.
– Это вы зря, – сказал Подвигин даже как бы осуждающе.
– Ты католическая церковь, что ли, ортодокс у нас? – усмехнулся Сухожилов. – Ну а как еще? Это же не жест отчаяния, не возмездие мне за предательство, а осознанный шаг. Между нами ничего – все построено на самолюбовании… Ну, с моей-то точно стороны… Дальше не жизнь… Ей, Камиллочке, двадцать годков, она сама еще ребенок… Ну куда ей? Ветер в голове, романтика, красная дорожка, Оскары, всякая херня. Не готова, должен понимать.
– Да чего несешь ты – не готова? Да они всегда готовы. Это в их природе – быть всегда готовыми. Ты не готов, а она, твоя, с тринадцати готова. Инстинктивно к деторождению тянется. Как растение к свету. Еще умом не понимая, с тех пор, как женское впервые в ней проснулось, и вот она уже и раскрывает свою тычинку, дырочку, не успокоится, пока не перестанет быть порожней. А то, что о будущем у нее понятия ни на грош, о том, как жить и выживать, так это твои проблемы – не ее. Ты должен позаботиться. А ей носить лишь и кормить непосредственно грудью. Все остальное – за пределами ее природы.
– Ну хорошо, а что бы было? У нас все ниточки разорваны. А только на ребенке, на вот этой пуповине – ну, мало же этого, мало.
– Ну и что же ты хочешь сказать? Что она поскоблилась – у тебя отлегло? Это ты хочешь сказать?
– Нет, не отлегло. Как такое отляжет? Самолюбие во мне сперва взыграло. Уязвленная гордость. Он же мой, плоть от плоти, это мой головастик, не какой-нибудь драбкинский Сын. Богатырь. Или дочь. Все равно что еще один я. Бессмертие мое, в конце концов. А она, не спросив, отняла. Я ж до того договорился, что родила бы и валила на все четыре стороны. Ну, я ее возненавидел временно. А потом я понял – не имею права. Стыдно стало. Ну потому что походя, случайно. Я его не хотел, я его совершенно не ждал от нее. Это не было целью, это не было чем-то высшим, желаемым, мечтаемым. Так, побочный эффект взаимной глухоты. Понимаешь, если была трещина между нами с самого начала, то ребенок – разве он смазка? Клей? Нет, живой, с руками и ногами, просит жрать, орет, да еще, по слухам, вроде и имеет душу. И ее вдруг встретил. На днях, позавчера. Сидит в машине, нос воротит. Заметила меня и явно захотела спрятаться… ага, сквозь землю. Я хотел тоже мимо, я же в этом поиске, а она – жизнь прошлая, но потом подошел, что-то в спину толкнуло. Ну, привет-пока. «Ты что здесь в больнице?» – «Так». О главном ни слова. Потому что никакого главного и нет. А она изменилась. Подурнела и в то же время лучше стала – ну свет не свет, а что-то есть такое. Одета тоже без прежней провокационности. Я хотел спросить, не в монастырь ли собралась. Удержался. И на меня издалека так смотрит, с болью и в то же время с чувством словно бы освобождения. И меня уже нет у нее на пути. Потом мысль вдруг мелькнула нехорошая.
– Какая?
– Что заболела чем-то, раз в больнице.
– Спросил?
– Спросил, да. Успокоила. Сказала, пустяки, обычное по женской части.
– Поверил?
– Поверил, да. Ну, успокоился, и страшно стало вдруг. Ну, вот мы были с ней, и ничего теперь: был целый мир, который, пролетая мимо, меня коснулся, чуть задел… да и задел ли? Поравнялся, бросил тень и дальше полетел. Отроки, мать ее, во Вселенной. Кассиопея, мать, с Альфацентаврой.
– Ас ней теперь? Ну, с Зоей как?
– Ты много вопросов стал задавать. Ну, хорошо, я так скажу. Вот я живой. Зачем? Я ж вообще не знаю, кто и как меня оттуда вытащил, с какого этажа. Летел не летел, падал не падал? Куда? Где застрял? Обо что в итоге шмякнулся? На какое одеяло? Мне об этом никто не рассказал. Тем, кто меня ловил, не до рассказов было… Это как-то неприлично говорить о какой-то персональной собственной отмеченности, о какой-то свыше предназначенности… Но мне, ей-богу, надо с ней решить, найти – я это только знаю. Тупо найти. Ответственность впервые в жизни. Мне Драбкин, знаешь, что? Ты что, мол, Сухожилов, пыжишься? Ты лишний, друг, не при делах. Вон есть хирург – у них срощенность, как у сиамских выродков, а ты ей до места известного.
– И что? Не прав?
– Ну, прав, наверное. Но знаешь, я ее увидел, и это было попадание в образ самого родного. И мне с таким вот попаданием все эти доводы до фонаря. Я же с самого начала понимал, ну до гостиницы еще, что есть такой… хирург. Но кого же это останавливало? Я этого хирурга так отсепарирую, что мало не покажется. А? Диссекцию им? Разлучение? Что, не бывает? – сказал Сухожилов, не то потешаясь, не то на предельном серьезе.
Идея сухожиловская, что Зоя из больницы могла сама уйти, себя не помня, идея помешательства, в которой содержался и росток надежды на спасение, все не давала Нагибину покоя; вцепился он в нее, поговорил с Володей Бахаревым из института мозга. Что может быть в подобных случаях, какие выводы и перспективы, чего бояться, где искать? Володя не стал рассказывать о механизмах памяти и импульсной активности в цепях нейронов. Он лишь сказал, что в данном случае возможность амнестических процессов не исключена. Механические травмы, гипоксия, огромное количество различных химических веществ, психологические потрясения – все это широко известные агенты амнезии, которую ученые к тому же научились вызывать искусственно, используя сверхнизкие и сверхвысокие температуры, фармпрепараты «серьезно ограниченного» доступа и, главным образом, электросудорожный шок. Конечно, подавляющее большинство всех случаев, с которыми врачи в реальности имеют дело, – физическое разрушение следа памяти банальным алкоголем плюс случаи на производстве. Пожар? О да, конечно, тут в ход вступают сразу с полдюжины агентов; тут и нехватка кислорода в организме, и отравление продуктами горения, и болевые шоки, и, конечно, смертный страх.
«Да может быть такое, что ни имени, ни близких, разумеется». – «До самого рождения?» – «Ну, да, фрагменты, вспышки, лица – без связи, без названия». – «А самому возможно вспомнить? Без врачебной помощи?» – «По-разному. Зависит от градиента». – «Володь, по-человечески». – «Градиент – это время между, понимаешь? Промежуток между закреплением следа и той секундой, когда этот след уничтожить, стереть будет уже невозможно. И если, грубо говоря, тебя ударили по голове намного позже этого мгновения, то не страшно. Ты можешь вспомнить – с помощью или без помощи». – «Ну а имя-то при чем? Целая жизнь при чем?» – «Ну, а имя что? Имя также нуждается в постоянном закреплении. Тебя, грубо говоря, постоянно кто-то должен называть Мартыном. Ну вот кто они, забывшие себя бродяги, отщепенцы, погорельцы, бомжи, люди, вырванные из привычной среды обитания? Перемещенные за тридевять земель, где никто не знает их в лицо. Ну, вспомни этого, который на «Таинственном острове». Нужны постоянные импульсы через синапсы». – «Ну и что градиент, погоди. Сколько времени вообще проходит от фиксации до невозможности стереть?» – «О, – возликовав, сказал Володя, – в этом-то и вся штука. Градиент – величина непостоянная. И похоже, что у каждого из нас он свой». – «То есть?» – «То и есть. От нескольких долей секунды до часов, недель». – «Что? – выдохнул Нагибин. – И это значит что? Никак? Такое тоже может быть?» – «Может быть всякое. Нет, конечно, это редкость редкая, но бывает и такое, что на процесс восстановления уходят годы А иногда и не хватает всей оставшейся жизни. Человеку предъявляют родственников, мать, отца, жену, детей, но он не вспоминает все равно – скорее, соглашается их вспомнить, не верит до конца, что это про него. Я понимаю так, тебе нужен некий прогноз. Но сам пойми, не видя человека, трудно говорить о чем-то. Но знаешь, вообще-то при пожаре… я так считаю – маловероятно» – «Что?» – «Что ты себе нафантазировал. Все эти ужасы распада личности до полного нуля – вот это маловероятно. Тут действие агентов очень интенсивно и в то же время краткосрочно. Одно дело, если человек провел, к примеру, сутки под водой…» – «Ну а если он ушел, себя не помня, из больницы на улицу; странствовать». – «Мартын, я не знаю, что сказать, – слишком много неизвестных. Сколько прошло? Неделя? Сам не объявился – значит, плохо дело. Тут вопрос уже не в памяти, не в личности, а во внешних угрозах, которым человек подвергается.