Текст книги "Том 4. Рассказы для больших"
Автор книги: Саша Черный
Соавторы: Анатолий Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц)
– Куда же вы, Иван Петрович?..
Лаборант с удовольствием не ответил и только прибавил шагу. Когда поредели стволы, когда за ярко-песчаными дюнами, как чудо, открылось море и солнце – широкий дрожащий простор, – он увидел черные силуэты «своих», встрепенулся и, как сирена, оглушительно-громко взвыл:
– Ого-го-го-го! Черти!
Трио отвечало возбужденно и весело, раздирающе-нестройным аккордом:
– Ау, Иван Пе-тро-вич!
Он побежал.
Солнце плавилось над всей широкой водой несдержанно и до боли ярко. Бедное северное море голубело чисто и радостно, трепетало и гасило танцующие искры; плоские волны приходили и приходили, светлыми складками легко умирая на песке… Густые стаи булавочных рыбок шлепались за волной и вдруг испуганно, боком удирали вдоль берега. Голый человек далеко в море купал лошадь. Не двигался. Может быть, заснул вместе с ней в теплой солнечной воде у отмели?
Художник долго искал сравнения, так как без сравнений он не мог любить природу. Наконец сказал:
– Неаполитанский залив. Точь-в-точь.
Курсистка обиженно заметила:
– При чем здесь Неаполитанский залив? А если я не была на Неаполитанском заливе? Хорошо и так…
Докторша сказала:
– Господа, пора домой. Как бы не украли лодку…
Худая учительница, сонная и, кажется, заплаканная, неожиданно показалась из леса и взволнованно, как слепая, не видя ни воды, ни неба, закричала:
– Меня укусила пчела!
– Ну и поцелуйтесь с ней…
И, вскинув ногами, пригнувшись низко к земле, лаборант пустился через пляж прямо к лодке, за ним – докторша, завернув живот в капот, вся расплескиваясь на бегу; за ней, крепко взявшись за руки и взрывая песок, понеслись художник и курсистка в огненной жажде хоть суррогата любви, хоть на полчаса, так хороши были небо и море! Позади всех, с недоумевающим, обиженным лицом – учительница, которую, собственно говоря, никакая пчела и не думала кусать, а сказала она это так… чтобы о ней поговорили или чтобы скрыть горевшую на лице обиду. Кто знает?
Назад гребли быстро и дружно. Молчали. Говорить никому не хотелось. Все были немножко недовольны друг другом… и собой.
Когда приехали, сразу разошлись по комнатам и уснули – даже без ужина.
Лаборант сидел на дереве. Поворачивал голову, как птица, навстречу каждому скрипу, остро внюхивался в благословенный запах сосновой смолы, смотрел в чисто вымытое васильковое небо, закрывал глаза, опять раскрывал их и думал.
Вот что он думал: Третий броненосец ушел – два осталось. Ну и пусть остаются… Не мое дело. Какая это птица? Когда изучаешь физику, не знаешь орнитологии. Когда изучаешь орнитологию, не знаешь физики. Сиди, сиди, я тебя не трону! Улетела… Дура! Что сегодня будет на обед? Утром покупали телячью печенку. Люблю телячью печенку. Славное небо. Драгоценное небо. Если я упаду, схвачусь за этот сучок. За тот… Я то-от, ко-то-ро-му внимала!.. Покурить бы! Фу, свинство! В старом пиджаке. Ты в по-о-лу-ноч-ной ти-ши-не-э-э-э! Слезать будет труднее. Здоровенный ствол, гладкий. И на стволе – лаборант. Да-с, лаборант. Ora et labora. [1]1
«Молись и трудись» (лат.) – девиз ордена бенедиктинцев.
[Закрыть]Ори и люби… Основательный ствол! Ничего, брат, ничего, не скрипи, мы еще поживем…
Через пять стволов, на кривой узловатой сосне сидела обыкновенная рыжая белка, чесала спину, зорко всматривалась в лаборанта и думала.
Вот что она думала: «Ого! По деревьям начали лазить. Это мохнатый с березовой дачи. А вдруг и другие полезут? Как тогда жить? За мной не угнаться… но беспокойно… Сидит. Хитрый, сел на толстую ветку. Тоже понимает. Прыгнуть тебе на голову? Ни-ни! Цапнет за хвост, потом в клетку. Видали. Ты! Что ты молчишь? Слезай вон. Ходи по дорожкам, здесь тебе нельзя. Сорвал шишку. Спрятал. Зачем ему шишка? Играться. Ой-ой-ой! Слезает. Фу, косолапый! Надо мордой вниз, мордой вниз надо! А он задом наперед… Упадешь! Передние лапы белые, задние – черные, без хвоста… как лягушка. Слез. Нет… это надо обдумать…»
Лаборант слез, потому что женский голос внизу тоненько прокричал: «Ау! Иван Петрович!»
А мужской низко прогудел: «Ку-паться! О-о!»
Прошумел белый капот с маками, за ним полное соблазна «кимоно» курсистки – кремовое, с голубой оторочкой. Компания весело скрылась за последними ивами перед пляжем.
Был особенный день: в первый раз решили купаться вместе. Художник даже купил себе новый костюм, желтый с черным, в обтяжку, и еще рано утром, вскочив с постели на два часа раньше обыкновенного, репетировал в нем.
Мужчины заперлись в своей будке. Художник быстро разделся, натянул трико задом наперед и никак не мог из него выбраться. Напротив, на лавочке, сидел голый лаборант и громко хохотал. Действительно, снизу танцующие щуплые ноги, – конечно, волосатые, – с вылезающими коленными чашками, на месте живота – впадина в желтых и черных полосках, руки острыми локтями вперед, вывернутые назад и словно сдирающие со спины кожу.
– Павел Николаевич, лопнуло!
– Где?
– Под мышкой. Погибло ваше кокетство.
– Ничего не лопнуло, врете.
Художник наконец вылез, перевернул трико и злобно посмотрел на визави.
Мужчины перед купаньем, надо сказать по правде, волновались. Только по-разному. Художнику, как ни странно, нравилось его тело. Во-первых, оно было его. Во-вторых, он не был умен. Нужны ли другие причины? Поэтому углы смягчались, мышцы нарастали, кожа становилась белой и крепкой.
Лаборант сидел на скамье и разглаживал гусиную кожу на икре. Он не любил своего тела и видел его более уродливым, чем оно было. Боялся быть смешным: умная, славная голова на теле жабы. Боялся увидеть милую докторшу, которую так почтительно любил, что даже забывал, что у нее есть тело; инстинктивно боялся костей учительницы, прозванной, даже в платье, «спичкой в обмороке», и особенно трусил курсистки. Он ей нравился и знал это. Но в платье, за давний союз чуткости, за уменье быть собой, за насмешливую улыбку и молчание. И конечно, ценил это. Сам же минутами бесконечно тянулся к ней совсем за другим и, как каменный, скрывал это все лето. И вот сейчас, только открыть жалкую, косую дверку…
С захлебнувшимся сердцем толкнул пискнувшие доски, вышел, увидел где-то справа густое сиреневое пятно и сразу пошел боком в сторону. «Не выдать себя, не выдать себя, не выдать себя!» За ним, развернув плечи, вытягивая каждый мускул, гусиным шагом – гордый, сияющий и нисколько не смешной художник.
Докторша была в сиреневом. Длинные мягкие складки кофты падали и дипломатично скрывали вторую часть туалета, бюст, живот и бока. Было пышно, перепутано, ярко, грандиозно-много, как груда подушек в цветном чехле. Только тонкие кремовые ноги до смешного не вязались с колыхающимся тестом остального тела. Она попробовала концом носка воду и, величественная, как королева Виктория, с болтающимся сзади черным хвостиком, ни на кого не глядя, пошла в море. Вода разошлась и побежала, сиреневое намокало и становилось лиловым, бока все шире разбивали волны и врезались в зеленый холод.
Было мгновение, когда по всему побережью чуть не начался прилив, но как-то обошлось…
Шаг за шагом, разбрасывая коленями и ладонями брызги, звала она за собой, как утка утят, отставших мужчин: «Ай да вода! Павел Николаевич! Не сидите в воде, как индюшка! Двигайтесь! Да идите же! Иван Петрович! Намочите головку! Раз, раз, раз, раз…» И чувствовала себя в этот момент, как Самсон, раздвигающий колонны.
Учительница? Кто видал, хотя бы на фотографиях, голодающих в Индии, – тот все поймет. Спина с желобом посредине, такая же вторая спина спереди, – там, где должна была быть грудь; остальное в таком же роде. Вся обтянутая черным, прижимая руки к плечам, она побежала вприпрыжку к воде, как китайская тень, как профиль перочинного ножа, – странный мальчик на длинных спицах, который не ел супу целый год. Коленки поднимала чуть не к подбородку, визжала, шлепала руками по воде. На мужчин не смотрела.
Когда, после черной будки, солнце ударило в глаза, подумала: «Ай-яй-яй, как стыдно!» Хотя ей, собственно говоря, нечего было стыдиться. Потом, в воде, сразу стало не до того. Было холодно и было весело. Эти два ощущения растворили стыд, а вода покрыла тоненькую, длинную палочку – тело.
Наконец показалась и третья. Девушка на секунду задержалась на пороге, схватилась рукой за косяк и осмотрелась.
Лаборант был уже в море, но видел, хотя и смотрел будто бы мимо, на желтый павильон. – Что интересного в павильоне?
Слегка переваливаясь, краснея от ушей и под черным трико, вся, до маленьких узких пяток, – пошла. Отчего лаборант вдруг отвернулся, лег на воду и поплыл, резко выбрасывая руки? Она подумала, что ему просто неинтересно, но ее это уже перестало занимать. Надо было как можно скорее войти в воду. Вошла и скорей-скорей добралась до аршина глубины, присела и успокоилась.
Отчего он отвернулся? Под полным солнцем, на матовом, палевом песке невысокая крепкая фигура, смуглая, с хорошими плечами и грудью, была до умиления проста и привычно-обыкновенна, как береза, как труба на крыше.
Даже трико удивляло. И если бы под синим-синим небом, перед большой и сонной водой она бы показалась из будки совсем безо всего, он бы так же отвернулся, слегка разочарованный, но успокоенный: и только-то? Или вода была слишком холодна, и он остыл? Может быть.
В воде шумели. Докторша плыла, как колесный пароход, била ногами, фыркала, словно тюлень, и увлекала за собою остальных. Курсистка с учительницей показывали, как купаются провинциальные еврейки: взялись за руки, с громким плеском приседали и пыхтели в такт: «Уф! Уф! Уф!» Мужчины ныряли. Кто больше продержится под водой? Лаборант пересидел на пятнадцать секунд, так как его грудь была втрое шире. Художник не обиделся, несмотря на то что был очень самолюбив.
В свободной, холодной воде забыли о телах, береговых тонкостях, волнениях и расчетах и купались, как добрые дельфины, прокачавшиеся всю жизнь на волнах.
Это было очень странно, так как в городе художник ходил в баню раз в два месяца; остальные – немного чаще, когда приходилось. Ванны ни у кого не было. Мылись под краном или в жалкой миске, наспех, без всякого удовольствия…
А здесь – каждый день, два раза в день; жалели, что не четыре. Отчего? Солнце и море. Море и солнце. И еще большой длинный день, делай, что хочешь, то есть ничего не делай. Тогда вспоминали о бедном, замученном теле…
Вышли из воды, опять разбились на мужчин и женщин и сели на простынях друг против друга греться на песке.
По заведенному порядку, все пошли прощаться с солнцем; заходило оно в двух шагах от дачи, сейчас же за купальными будками.
Происходило это очень просто: декоративный круг цвета настурции, величиной с средний швейцарский сыр, садился на горизонт. Море становилось скучно-линюче-синего цвета. Облака, поближе к солнцу, добросовестно краснели, подальше – розовели. Затем солнце солидно опускалось в воду. Только и всего. Напоминало это, если повторялось изо дня в день (здесь оно так именно и было), не то посредственный любительский спектакль, не то картинку Клевера, но те, которые прибегали прощаться, не замечали этого.
Художник, как знаток и специалист, заведовавший восхищениями, сказал:
– Сегодня оно как кровоточащая рана! Посмотрите, как поет вон то облачко справа.
Учительница сказала:
– Прощай, милое солнце! Прощай, мое славное солнце! – И покосилась на лаборанта.
Курсистка сказала:
– Вы заметили, как побежали тени по воде? Заметили, какое оно сегодня абсолютно-чистое? Завтра будет хорошая погода.
Лаборант считал:
– Пол-окружности, четверть, осьмушка, одна шестнадцатая. Готово!
Представление окончилось. Как раз в этот момент кухонная девочка заставила всех радостно вздрогнуть:
– Ужинать! Скорей-и!
С самого рождения они привыкли по нескольку раз в день есть, нисколько не волнуясь по этому поводу. Здесь было иначе. Как голодные шакалы, ворвались в кухню, жадно потянули в себя блаженный аромат свиной грудинки с картофелем и чуть не опрокинули керосинку с макаронами. Лидочка стащила кусок ветчины, половину урвал художник, половину – курсистка. У бедной ничего не осталось, и ее же докторша, главнокомандующая по кухне, обругала свиньей.
Кто-то кричал о некультурности, кто-то – о голоде. Наконец ковшик с холодной водой выбросил всех за дверь.
* * *
Никому не нужные салфетки лежали в кольцах. Челюсти щелкали немножко громче, чем в городе, и пока не наелись, никто не заговорил.
Убрали посуду. Лампа с зеленым колпаком сразу выделилась. Когда перед ней поставили веселый пискливый самовар, – они, как два друга, переглянулись и наполнили всю комнату: одна – интимным уютом вечера, другой – теплом и тихой мелодией пара…
– Расскажите что-нибудь! – Так докторша, заваривая чай, обыкновенно начинала вечер.
Учительница, разрывавшая коробку с шелками, остановилась:
– Да, да! Давайте составим план завтрашнего дня.
Лаборант перестал ковырять в зубах.
– Где план, там скука… У нас есть сегодняшний вечер.
Художник решил, что пора поговорить о себе.
– Я вам рассказывал, как я в Париже забыл название своего отеля?
– Если вы расскажете, будет в четвертый раз.
Курсистка поправила:
– В третий.
– Ну, не надо… Я не люблю крепкого чая, Ольга Львовна.
– Я не вам наливаю, – докторша передала стакан лаборанту.
Луцкий насупился, достал с подоконника спрятанную среди груды неразвернутых газет книжку, отвернулся от докторши и решительно послюнил палец.
Докторша перетасовала набухшую, тридцатилетнюю колоду и разложила «Наполеонову могилу». Не вышло. В «Северном сиянии» последняя десятка попала под короля, и пасьянс опять лопнул. Только испытанный друг, старый «Гран-пасьянс» утешил (правда, не обошлось без маленького плутовства). Облегчилась и вспомнила:
– Господа, кто хочет простокваши?
Спросила три раза и ответила сама себе:
– Никто не хочет? Ну, и не надо… Аннушка, отнесите Марсу! Что же все молчат?
Тишина.
– Странное прилежание! Павел Николаевич, что вы там читаете?
– Книжку.
– Миленький ответ!.. Та-та-та, дорогой мой; вы взяли мою «Вторую жену»! Извольте отдать!
– Я сейчас кончу.
– Как «сейчас», когда у вас больше половины осталось? Как вы смели взять? Вчера кричал, что Марлитт могут читать только совершенно неинтеллигентные люди, а сам… Давайте сюда!
– Не отдам!
– А, так… Ну, посмотрим!
Художнику подставляли ноги, стулья, но он, прижимая «Вторую жену» к груди, летал кругом стола, как сумасшедший. За ним – докторша.
Звякали стаканы, дрожал пол, лампа судорожно мигала. Было очень весело, но докторша разгневалась и устала.
– Это насилие! Фу…
– Голубушка, Ольга Львовна, дайте дочитать…
– Да ведь «неинтересно» же?
– Ей-богу интересно, изумительно интересно.
– Ага! Ну, черт с вами, стащили – так кончайте.
Опять тишина.
Лаборант принес восемь толстых книг; тоскливо перелистывая их, пил чай, хотя не хотелось, и упорно не уходил в свою комнату, где бы ему никто не мешал. В записной книжке было подробно размечено по неделям все, что он должен был сделать за лето; но каждый вечер, пугливо пробегая свои заметки, он испытывал ту тоскливо-щемяще-сосущую спазму в сердце, которую простой народ зовет угрызениями совести.
Почистил ногти, посмотрел на остальных, виновато вздохнул и стал набивать папиросы.
Курсистка читала про себя, по-детски шевеля губами:
«In diesem „mir gegeben“ liegt unmittelbar… der Gegensatz zwischen mir, dem etwas gegeben ist und… demjenigen, was mir gegeben ist» [2]2
«В этом „мне дано“ заложено непосредственное противоречие между мной, которому что-то дано, и… тем, что мне дано» (нем.).
[Закрыть].
Читала, понимала все слова, но не понимала ни слова и т. д.
Это была только третья страница липпсовой «Воли», которую, в числе трех других «Воль», она должна была одолеть к осени.
С Липпса она начала, и в тетрадке для выписок даже поставлено было:
A) Der Begriff des «Gefühls» [3]3
Понятие чувства (нем.).
[Закрыть]. Дальше шли мелкие расходы, адрес зубного врача и стихотворение Бальмонта «Можно жить с закрытыми глазами».
После долгих шатаний по лесу, бесконечного завтрака, обеда, ужина, купанья, прогулок и «дивного заката» в этой большой, милой комнате, когда море шумело даже сквозь запертые двери, а зеленая лампа так лениво и просто горела, – заглавие «Vom Fühlen, Wollen und Denken» [4]4
«От чувствований, желаний и мыслей» (нем.).
[Закрыть]смыкало глаза и вызывало убийственно-мягкий и зевотный вопрос: к чему?
Она закрыла книгу; как вчера, пошла к себе, принесла плоский деревянный ящик и из-под руки показала его лаборанту.
– All right!.. [5]5
Хорошо! (англ.)
[Закрыть]– Лаборант весело кивнул, грубо отодвинул толстые корешки и очистил место.
В ящике были шашки.
Только у самовара кипела работа. Учительница завязывала шелковинки узлами и с чистейшим харьковским акцентом спрашивала:
– Combien de portes у a-t-il dans cette chambre? [6]6
Сколько дверей имеется в этой комнате? (фр.)
[Закрыть]
Докторша отвечала с вологодским акцентом:
– Cette chambre a deux portes [7]7
Эта комната имеет две двери (фр.).
[Закрыть].
Учительница заглядывала в книгу и поправляла:
– II уа deux portes dans cette chambre… [8]8
В этой комнате две двери… (фр.).
[Закрыть]
Потом спрашивала докторша.
Пять лет назад они решили побывать в Париже, скопили уже в сберегательной кассе 16 р. 54 к. и вот второе лето подряд усердно изучали французский язык.
В этот вечер им опять помешали. Лаборант и курсистка, радуясь развлечению и немножко завидуя усердию будущих парижанок, смеясь, стали передразнивать их. Парижанки огрызнулись. Поль Луцкий развлекся и захлопнул Марлитт.
– А вот еще анекдот, господа, – так он всегда начинал.
Предвкушая неожиданный смех и дурашливый вечер, на магическое слово повернулись все.
Даже докторша мгновенно остыла к французскому языку:
– Только не очень грязненько, Павел Николаевич!
Но Луцкий не ставил точек над i и умел быть постепенным. Рассказал один, другой и, грубо утрируя армянский и еврейский акцент, пошел спать.
Анекдоты были те самые, которые рассказывают и за Уралом, и в Бессарабии, и в Петербурге. Немножко глупые, немножко грязные. Анонимное творчество ленивых мещан, произведения которых знали лучше стихотворений Пушкина, со всеми вариациями наизусть.
Румяное навозное творчество казармы и ресторанов. Место действия – вагон железной дороги, еврейское местечко, уборная…
Компания смеялась сочно и заразительно. Вспоминали свои анекдоты; даже учительница разошлась и рассказала об акушерке, которая сама у себя принимала.
Это были семечки, которые можно грызть без конца у ворот, поплевывая шелухой и провожая глазами прохожих. Испытанный летний наркоз, прогонявший мысли, заслонявший город, дела, все, о чем не хотелось думать.
* * *
Отсмеялись. Опять тишина. Докторша, машинально размазывая пальцем по клеенке капли молока, отвлеклась, углубилась и, как это часто с нею бывало, – незаметно заспорила сама с собой:
– Стыдно?
– Нисколько не стыдно… Довольно за зиму насерьезничали.
– Да ведь анекдоты глупые?
– Ну и пусть.
– Как «пусть»! У тебя так много вечеров осталось в жизни, что ты можешь их так ничтожно убивать?
– Фразы! Кто круглый год работал, как вол, имеет право…
– Быть летом пошлым?..
– Нисколько не пошлым! Имеет право быть веселым.
– Разве нет другого веселья?
– Сейчас нет.
– Отчего же вы не ищете людей? На все побережье только вас пять? Подумайте!
– Кого искать? Обезьян из курорта? Для нас – только нас пять. Новые утомляют.
– Да ведь художник пошловат?
– Здесь – нет.
– А учительница? Личность?
– Личность! И очень нежная личность.
– Поди ты! Просто попутчики по даче… для дешевизны.
– Пусть и для дешевизны! Ничего худого.
– И ты их любишь?
– Отчего же мне их не любить? Кого мне любить? Фому Гордеева? Отрывать по странице и прикладывать к сердцу? Они живы-е…
– Полуживые.
– Ложь! Живые, милые, простые, никого не мучат! Ложь!
– Спокойной ночи!
Докторша очнулась. Зевающий Луцкий исчез за дверью, за ним вяло потянулся Иван Пётрович с пачкой книг. Курсистка лениво собирала шашки.
– Где Лидочка?
– Не знаю.
– Вы скоро пойдете спать?
– Не знаю.
– Гм… Ну, спокойной ночи.
Докторша презрительно перетирала блюдечки и сурово смотрела на лампу. С лампой что-то сделалось: она уже горела скучно и брезгливо, огнем привычного одиночества и раздумья. Впрочем, как на нее смотрели, так она и горела…
Папоротник уже завивал в тонкие спирали края вырезных листьев. Лопух дорос до размеров тропического растения и остановился. Весь пыльный, дырявый, с кучей дряни в желобках, с водянистыми, бледными жилами, подошел вплотную к веранде – и вял.
Дворницкий Марс так отъелся и обнаглел, что брезгал простоквашей, от черного хлеба отворачивался вовсе, лежал по целым дням перед кухней, урчал и снисходительно ловил пролетавших мимо носа мух.
Вставали позднее. Утром уже не купались. День становился все бесконечнее. Не купались и днем: северная вода больше не нагревалась, кусалась, как бич, резала тело и гнала на берег. А на берегу ждал острый ветер, гнал в будку и забирался под мокрую кожу.
Шли дожди. Целые дни жужжали косые спицы, разбивались с однотонным плеском о стекла и текли вниз, вялые и слезливые. Тяжелели и намокали сосновые кисти, свешивались длинные руки кленов, слипались и блестели листья, темнели стволы, а дождь лил, лил, лил… Только песчаные дорожки и пляж не поддавались – вбирали без конца свежую воду, рыхлели и набухали, но луж не оставалось.
В один из таких дней курсистка встала в час и, не заплетая густых темных волос, зевая, вышла на веранду. Посмотрела на художника, который рисовал все тот же, начатый в мае, этюд дворника у забора, на лаборанта, лихорадочно метавшегося среди весьма толстых книг, покачала головой и, не умываясь, поплелась к морю.
Солнце бесследно исчезло, но все-таки на море было интересно. Густая сетка сверху жизнерадостно лупила в дымящееся море, горизонт провалился, облака слились в жемчужную ровную кашу, ветер взбил, разметал их и бросил. Она засмотрелась.
Голова яснела, дождь ласково мыл лицо и шею. Скоро продрогла и забралась в будку. «Плик, плик, плик…» – стучали по крыше капли. Слушала, затихала и начинала верить, что жизнь – такая ровная, спокойная работа, бодрая задумчивость, умное ожидание.
Легче думалось об осени, городской беготне, зеленых билетиках у ворот, незнакомой, но уже ожидающей новой комнате, новых встречах, театре и толстых томах курсовой библиотеки. Может быть, и любовь, но в дождь и любви не хотелось. Море тут же, в двух шагах, скамейки мокры и приветливы, вода пьет воду и жужжит, поет и вздыхает…
На холмике, у калитки, появилась вся серия: докторша, в дождевике с капюшоном и страшных калошах, вся как лакированный куб; учительница и художник, под одним красным зонтом; лаборант – под черным. Головы не было видно – только сапоги и живот. Из-под зонтика вырвался сырой и зычный голос:
– Sansonnet, oú es-tu? [9]9
– Скворец, где ты? (фр.).
[Закрыть]
– Je suis ici! [10]10
– Я здесь! (фр.)
[Закрыть]
Подошли к будке, в углу сидела девица с сияющими глазами и смотрела в море.
– Что вы здесь делаете?
– Думаю.
– Индюк думал, думал… – Художник не окончил своего афоризма, потому что курсистку вдруг передернуло, и дверь с треском захлопнулась перед носом всех четырех.
Докторша прищурила глаза, посмотрела на море, сочувственно улыбнулась и сказала:
– До свидания, господа. Я тоже хочу думать, – и пошла к соседней будке.
Лаборант занял следующую, учительница и художник не захотели одни уходить и тоже забрались в деревянные мокрые клетки.
Море напилось… Ветер, тяжелый от сырости и соли, где-то далеко, на море, раскачал волны, столкнул их, бросил назад и вдруг погнал к берегу.
Идем! Идем! Берегись! По всему заливу заплясали белые кудри, а под ними, кругло переливаясь в тусклом блеске, понеслись длинные, крепкие валы, и там, где кончался один, начиналась новая цепь. Точно взявшись за руки, опьянев от воздуха, глубокие подводные воды пробовали дикие силы. Лизнули берег; но плоский, вялый песок не давал отпора. Бешеные валы расплескались, как вода из лохани, зазмеились ручьями и, шипя, сбежали назад. Шли вторые, третьи – и далеко-далеко, все меньше и меньше, насколько хватало глаз, белели новые волны, с веселым гулом бежали на берег и вершок за вершком подступали к будкам. В облаках разорвалось окно с ползучими, висячими клочьями по краям, а в нем темно лиловела безнадежно густая, важная, старая туча.
В пяти будках думало пять голов. Перед пятью будками было пять морей, каждому свое, к своей скорби, к своей радости…
Лаборант смотрел:
«Вода и ветер! Однако, пейзажик! К вечеру затопит до забора, как на прошлой неделе. Эх, как несутся! Вали, вали, ух ты! А лодку-то оторвет! Оторвет или нет? Однако, ноги насквозь. Опять придется салицил глотать. Ух, как дует! Не-ет. Дверь мы прикроем, дорогой мой. Нечего, нечего, не рвись. Так. А теперь покурим. Боже мой, как хорошо!»
Художник напряженно вспоминал, где он видал такое море? «На прошлогодней выставке в Москве? Нет, на Лидо. Точно такое. Был дождь, последний парус с коричневой заплатой спешил к лагунам. На берегу пристал бедный итальянец. Пришлось купить рамку из раковин и запонки с мозаикой. Подарил швейцару… Какой великолепный серый тон сверху, и вода вся серая, но сто оттенков: от бутылочно-серого до пепельно-лилового и только у маяка чистый графит. Трудная гамма!»
Одобрительно посмотрел на свежую даль, повернулся к стене, стал перечитывать дачные надписи: «27 июня 1901 года здесь купался… А кто – угадайте?», «Приходите сюда в семь, на старое место. А. П.». В трех местах неизвестный поэт написал: «Поэма». А под ней: «Однажды испустил я дух…» Что было дальше, так и осталось тайной. Художник бессознательно вынул карандаш, нарисовал фонарь, написал под ним «Тарарабумбия» и пошел на дачу.
Учительница побежала за ним:
– Павел Николаевич, подождите…
Она не могла больше: море «стонало», дождь «плакал», ветер «рыдал», волны хоронили лето, хорошую погоду, ее маленькие надежды… Стало так больно, больно, что захотелось поскорее успокоиться. А дома ждали недочитанные «Разорванные цепи» и пирожные.
Докторшу море «ласкало», «убаюкивало», примиряло. В плаще и в старой ватной кофте стало жарко. Через четверть часа, под ликующий грохот, она заснула и во сне почему-то увидела, что Максим Горький, во фраке и в цилиндре, просит ее руки. Она обещала «подумать», проснулась и плюнула. Встала и, смеясь, пошла к курсистке.
– Уснули?
– Ау! Нет… А что?
– Пойдемте домой…
– Есть.
Девушка вышла из будки, словно из лазоревого грота. Долго не могла прийти в себя, блаженно улыбаясь и все оборачивалась на море. Ей одной оно было радостно, ей одной наобещало удивительно много хороших вещей… Докторша взяла ее под руку, заглянула в глаза и, ежась от холода, завидуя и любя, повела к калитке.
На даче было тихо. Лидочка забралась с ногами на диван, положила возле себя, под шаль, «свои» пирожные, жадно переворачивала страницы. Художник снова сидел на веранде над «дворником у забора», лаборант пошел наверх спать. Курсистка и докторша равнодушно посмотрели и пошли каждая к себе. Надоели все друг другу достаточно.
Если бы за столом любой из них – кроме Лидочки – решился сказать вслух, что он думает о других, вся дача, судорожно запихивая в корзины белье, башмаки, посуду и книги, разъехалась бы через полчаса, и близкие, милые друг другу люди не встречались бы до самой смерти, веря, что каждый из них «мерзавец» или «мерзавка».
К счастью, все были хорошо дрессированы – никто ничего не выдал.
В хорошую погоду, по утрам, в саду за домом дамы рвали для варенья черную и красную смородину. Бессознательно любили ходить в одиночку и тогда обрывали самые крупные и густые кисти. Для себя.
Перечинили все белье. Обшивали при мужчинах русскими кружевами свои «интимности», ставили метки, большие, лишь бы подольше вышивать, на кухонных полотенцах, наволочках, носовых платках. Лаборант и художник воспользовались их рвением – и притащили свое белье. Пометили и им, а художник за это рисовал буквы. Рисовал со вкусом и непонятно-долго.
Бесконечно-часто катались на велосипеде докторши – грузном, старом велосипеде, похожем на пулемет.
Мужчины катались только по вечерам, когда не стыдно было ехать на дамском. Колени распирало в стороны, локти разлезались, спина торчала гвоздем, вся фигура держалась как в зубоврачебном кресле. Седло скрежетало и корчилось.
Самое ужасное было то, что ноги вертелись со скоростью спиц «собственного» экипажа, а проклятая машина едва обгоняла темных пешеходов и в темноте упорно лезла в море. И все-таки дай Бог каждому!
Лаборант, как летучая мышь, проплывал вперед, рубашка надувалась, какая-то хлипкая спица чиркала о педаль, море шуршало и чуть слышно возилось в темноте. Иногда красным фонарем поднималась над лесом наивная луна. Иногда сумасшедшая ракета с визгом взвивалась над тьмой, и с соседней дачи прилетал с ветром оглушительный хохот…
Художник бежал сзади и выжидал. Когда лаборант наконец влезал в море или натыкался на будку и падал, он весело кричал:
– Ну, довольно с вас! Давайте сюда швейную машину…
Влезал на нее и, скрипя, исчезал в трех шагах. И уже лаборант, вприпрыжку, отдуваясь, бежал вдогонку.
Это были лучшие часы их жизни. Оба были довольны, страшно довольны, хотя в городе они нередко даже из Мариинского театра возвращались желчные, критикующие, неудовлетворенные.
Когда, наконец, уставали, потные и радостные, болтая, как дети, тащили трясущуюся машину на дачу, с хохотом вваливались в столовую, любовно поглядывали на трех девиц, тормошили их, острили и подымали настроение до дикой суматохи и возни.
Докторша в такие часы благословляла ту минуту, когда она решила взять с собой на дачу свою железную рухлядь.
Однажды в полдень, когда солнце высушило мокрый гамак, скамейки и ступени террасы, на которых расселась вся компания и лениво грелась, художник сказал:
– У меня осталась дюжина пленок. Давайте сниматься! В последний раз.
– Только не здесь.
Докторша очень не любила верандные снимки, где в тесноте на ступеньках она казалась Голиафом рядом с другими.
– Пойдем к морю.
– К морю так к морю.
Собрались в одну минуту. Никому не хотелось стоять у гуттаперчевой груши, чтобы не пропустить снимка; поэтому, как всегда, все предлагали свои услуги, но маленькая дочка дворника, прибежавшая посмотреть, выручила.
Ей объяснили, когда нажимать, а она косилась на грушу, почему-то краснела и фыркала.
Размер аппарата был 6x9. Но художник, распределявший места, и дамы увлеклись и забыли. Курсистка хотела даже, чтобы вышли ее новые бронзовые туфли, и оттянула юбку назад, насколько могла. Учительница заботилась больше о глазах: она хотела, чтобы этот снимок был вечной мукой для лаборанта, замечавшего ее только тогда, когда она наступала ему на ногу. В глазах ее горела святая томность, скорбная гордость и трепетный вызов – все в одно и то же время, как могут только женщины.
Докторша сделала выражение, еще когда устанавливали треножник: спокойный ум, маленькое презрение к миру и бюст в три четверти, что, по ее мнению, шло к ее фигуре.
Художник принял дурашливо-небрежную позу человека, который доставляет удовольствие ближним, а лаборант хотел выйти таким, какой он есть, – поэтому, не мигая, вылупил глаза на объектив и засунул руки глубоко в карманы брюк…








