412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Саша Черный » Том 4. Рассказы для больших » Текст книги (страница 2)
Том 4. Рассказы для больших
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:07

Текст книги "Том 4. Рассказы для больших"


Автор книги: Саша Черный


Соавторы: Анатолий Иванов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)

Как тут не вспомнить разоблачительный пафос «Сатир», направленный на изъяны «всех нищих духом». От него не осталось и следа. Чувствуется, что Саше Черному любо и отрадно открывать все новые грани хорошего в людях (что, впрочем, не мешает ему подтрунивать над людскими слабостями и причудами). Автор сам растворяется в своем герое, даря ему не только свои симпатии, но и свое мироощущение – голос и взгляд поэта на мир.

* * *

Несколько слов о стилистике прозы Саши Черного. Письмо его в «Несерьезных рассказах» и в том, что появилось позже, близко к сказовой манере. Нередко это даже подчеркнуто подзаголовками, скажем, такого рода: «Рассказ эмигранта», «Рассказ офицера», «Рассказ кроткого человека»… Повествование явно ориентировано на устную речь, причем речь «среднеобразованных» слоев населения, выросшую из быта, из дорожной и застольной беседы. Немудрено, что оно пересыпано расхожими разговорными оборотами, как-то: «Извольте видеть», «Поверите ли», «Слов нет», «Все это особь статья»… Чувствуется фонетическое дыхание живой сказовой интонации, ритм которой перебивается задержками, передышками, что свойственно устной молви: «Надо паузу сделать», «Извольте, господа, чай допью. Очень уж смрадно на душе стало». Встречаются и перлы выморочно-галантного обращения, ассоциируемые обычно с языком зощенковских персонажей: «Мне только надо тембр голоса услышать, чтобы фибры ваши сообразить». Однако подобные речения скорее исключение.

Писатель, в общем, не перебарщивает с просторечием, органически вплетая сказовые элементы в авторскую речь. Такого рода сопряжение, видимо, не было для него искусственным, не требовало какого-либо насилия над собой. Есть художники, противостоящие мирозданию. Поэт, стоящий над толпой, – привычный, почти классический образ. Саша Черный, однако, далек от этого. Не пророк, не прокурор, он не был сторонним наблюдателем, не отделял себя от широкой эмигрантской мысли. Его творчество «укоренено» в жизни, в самых ее простых и обычных проявлениях, оцененных по достоинству лишь в изгнании.

Не следует забывать и того, что будучи беллетристом – добротным, без всяких скидок – Саша Черный при всем при том оставался поэтом. Сказывается это хотя бы в прихотливых метафорах, брошенных как бы вскользь. Цитировать подобные лексемы одно удовольствие: «Не еда, а романс Чайковского, переложенный на сахарно-творожную музыку нежными и милыми женскими руками». Так сказать, наверное, мог только Саша Черный. Из обычных, примелькавшихся, даже надоевших фактов он добывает самую высокопробную лирику. К примеру, о звездах, горящих над застольем под открытым небом, сказано: «Клади в чай вместо варенья». Ранее, в годы сатириконства, за поэтом подобных красот вроде как не замечалось. Наоборот, описания обывательских натюрмортов исполнены нескрываемого омерзения:

 
На блюдце киснет одинокий рыжик,
Но водка выпита до капельки вчера.
 

Право, любопытные умозаключения могут быть сделаны из этого кулинарного антуража, явившего как бы двух Саш Черных.

Один поэзию низводил до житейской прозаичности, другой – прозу уснащал поэтизмами. Тот, что жил в России, был глубоко уязвлен несовершенством мира. Его «оскорбленная любовь» восставала против даже таких, казалось бы, само собой разумеющихся вещей, как прием пищи или распитие горячительных напитков, возводя их в гротескный символ бессмысленности, скуки и какой-то механистической заведенности человеческого существования. Афористически емко сформулировал это Дон-Аминадо в эпитафии:

 
Жили. Были. Ели. Пили.
Воду в ступе толок ли.
Вкруг да около ходили.
Мимо главного прошли.
 

А в чем «главное»-то? Похоже, что именно в эмиграции Саша Черный приблизился к пониманию смысла жизни. Он – в человеческом общении. Попробую пояснить.

Они – «перелетные птицы, залетевшие в чужие края с русского пожарища» – должны были не только быть благодарны, но и восхищены устройством цивилизованного мира. Но что-то мешало им оценить прелести и совершенство чужеземного уклада. Не потому, что тамошние порядки и обыкновения хуже, а потому, что это не свое, чужое и чуждое. Представьте себе, что неприятие касается даже обиходных мелочей: не так и не то готовят, не так режут хлеб… Можно, конечно, свыкнуться, приноровиться, но все равно в душе останется ощущение неправильности такого порядка вещей. По-настоящему надо так, как приучили в детстве. «Своим» окружающее может стать при одном условии – надо заново родиться.

И потому только в кругу соплеменников беженцы из России чувствовали себя комфортно и раскованно. Где можно обратиться к своему визави, пусть даже шапочно знакомому, со словами: «А помните, как…» и знать, что ты будешь понят. Где на пирушке какая-то неведомая сила заставляет каждого «пристегнуться» к разноголосому хору, затянувшему какую-то разбойничью песню, того же «Стеньку Разина», или самому отчебучить озорные частушки, слышанные когда-то в деревне. Где можно не чиниться – дурачиться, рассказывать анекдоты, изливать душу. Иной, застенчивый и нелюдимый в обычной обстановке, человек вдруг, ни с того ни с сего может коровой замычать. Что с того? Любая безалаберная и диковинная причуда – в масть, любое лыко в строку, ибо здесь все свои – и этим все сказано. Посторонний на подобной русской гулянке лишний. Пусть это будет милейший человек, как, например, англичанка Мэри – прелестная женщина, ангел во плоти, но когда она ушла, все вздохнули свободно («Кофе по-турецки»).

Недаром одним из излюбленных лейтмотивов эмигрантской прозы Саши Черного является ритуал неофициального общения. «Подумаешь, совместные алкогольные возлияния!» – усмехнется кто-то. Не скажите. Во мраке европейской ночи, пусть и освещенной электричеством, подобные земляческие «симпозии» были для россиян едва ли не единственной отдушиной. Потому-то они не упускали случая, чтобы соорудить «русский остров в междупланетной Сахаре». В первую очередь, сюда относятся старинные и любимые на Руси праздники: Рождество, Пасха, Татьянин день, бережно сохраненные в изгнании. А помимо того, всевозможные частные поводы, чтобы собраться: новоселье, чей-то день рождения и просто-напросто «вспрыски» удачной покупки. Именно на чужбине такие «отмечания» приобрели значение некоего почти сакрального обряда. Ибо в результате рождалось единение, мимолетное ощущение дружества, что сообщало им, лишенным, казалось бы, всего, витальную энергию и чудные мгновенья счастья. Как выразился один из персонажей Саши Черного: «Красиво надо пить. Чтоб как птица стать».

«Люди не перестали бы жить вместе, хотя бы и разошлись в разные стороны», – создается впечатление, что автор этого парадокса К. Прутков имел в виду русскую эмиграцию. Действительно: что сплачивало беженцев, что влекло их друг к другу? Роевое сознание? Или, быть может, соборное начало? Либо просто-напросто инстинкт самосохранения, вынуждающий приходить на помощь другим, дабы выжить самому? Все это так, но было еще одно, пожалуй, наиважнейшее обстоятельство, которое оберегало их, «в рассеяньи сущих», от энтропии распыления и исчезновения. А именно – принадлежность к национальному сообществу.

И вот оно, главное. Каждый эмигрант не мог не задавать себе вопрос: во имя чего? Во имя чего они, не имеющие никаких перспектив, длят свои дни вдали от родной земли? Что касается творческой интеллигенции, то свою миссию в эмиграции она определила, помнится, как посланническую – спасение основ и заветов отечественной культуры. Ну а что оставалось на долю их соотечественников – простых смертных, неприметных тружеников?

При чтении Саши Черного проступает на каком-то подсознательном уровне расширительный или, если угодно, анагогический смысл их бытия. Он – в сохранении архетипа русской души. Им, не разглагольствующим каждодневно о патриотизме, не знающим всяких мудреных словес, предстояло – уже «после России» – сберечь менталитет народа.

Все так, но разве весь этот жизненный уклад (этикет неофициального общения, обычаи, навыки, присловья и пр.) отсутствовал ранее, на родине? Нет, конечно. Однако общенациональная основа бытия была заслонена чем-то, как казалось, более важным – деловой активностью, идейными бореньями, сословными различиями… В эмиграции все это сгинуло или ушло на второй план, поравняв изгнанников бесправием и свободой. В условиях герметичности и отторженности чуть ли не единственным оплотом выходцев из России стала принадлежность к национальному социуму. Несмотря ни на что эта беженская корпорация оказалась самодостаточна и живуча. Можно сказать, что она была тождественна самой жизни как таковой. Исчезновение ее для большинства индивидуумов было равносильно гибели.

Но вернемся к Саше Черному, он стал бытописателем русского зарубежья, ее певцом. В эмпирике, в предметной подробности бытия ему открыли истинный лик народной души, точнее те ее черты, что ранее оставались в тени – хлебосольство, гостеприимство. Слова-то какие – роскошные, степенные, протяженные, как сама Россия! Высвечивание лучших сторон характера не обман, но высокая правда, противостоящая низменным фактам человеческого жития. И дело поэта добывать ее.

М. Цветаева, с присущей ей категоричностью, наметила водораздел между поэтом и не-поэтом (читай – прозаиком), высказав в письме к Дон-Аминадо следующую претензию: «…у Вас не хватило любви – к высшим ценностям; ненависти – к низшим. Случай Чехова, самого старшего – умного – и безнадежного – из чеховских героев. Самого – чеховского».

Опять возникло это имя – Чехов. И, видимо, неспроста. В русской словесности начала века Чехову суждено было особое предназначение – он явился неким камнем преткновения, что разделил художников слова на два стана. Надо говорить не о правоте или ложности цветаевского суждения, а о несовместимости мироощущений, творческих устремлений. Одних – к ним принадлежала Цветаева – влекла «над-мирность», «без-мерность»; их путь – в «единоличье чувств», в запредельные, разреженные выси. Для них классовость, национальность, народность – то, что относится к поверхности. Для художников чеховского склада свойственно движение противоположное – к простому человеку, если хотите, к обывателю, к человеческому теплу, к неисчерпаемому в своих проявлениях быту и обиходу, унаследованному от родителей, уходящему своими корнями в глубь столетий. И, как видно, Саша Черный оставался верен этому направлению на протяжении всего пути.

В его прозе, рожденной под небом Франции, событийность сведена к минимуму, действие чаще всего топчется на месте. Куда важнее для автора само протекание жизни, житейский «сор», из которого произрастает обобщенный облик современника. Изображение это, как правило, лишено игры светотеней добра и зла. Ибо эмигрантское сообщество мыслилось Сашей Черным своего рода прибежищем чести и совести (хотя каждый его представитель мог быть в чем-то небезупречен).

Что же, выходит, прохиндеи, живоглоты, оглоеды, олухи (перечень «рухляди людской» можно длить и длить) сгинули в чужеземье? Разумеется, нет. Но все несимпатичные автору господа как бы вынесены за пределы эмигрантской среды: они крайне редко становятся героями его произведений. Это, к примеру, художник Кандыба, которого не грех разыграть, чтобы эта «плюшкинская душа», скупердяй разорился на шикарное угощение («Иллинойсский богач»). Или русский нувориш, разбогатевший на махинациях, господин Курдюмов, перелицевавший свое имя на иностранный лад – «де-Курдюмэн» («Ракета»). Или пошлая и в высшей степени навязчивая и несносная особа – Цецилия Сигизмундовна, сумевшая своим присутствием отравить отдых в пансионе («Клещ»).

Примечательно, что Саша Черный в этих случаях изменил своему правилу и присвоил вышеназванным персонажам сатирически окрашенные имена. Читая эти страницы, убеждаешься, что с годами «отравленное перо» Саши Черного не утратило своей остроты и желчности. С какой убийственной беспощадностью изобразил он ту же Цецилию Сигизмундовну: «А платье, должно быть, разбогатевший свинопас выбирал: лилово-зеленое – лягушка в обмороке – с вышитыми золотыми глистами… Голые руки – ляжки у пожилого немецкого борца – желто-кирпичной прослойки с жилками». Под иронический прицел Саши Черного, право, лучше не попадаться! Былой сатириконец узнается в разбросанных метафорах: «кузен, жимолость в штанах», «жилица, застарелый уксус в розовой шляпке», «мышиный горошек на цыплячьих ножках», «идет вот такое раскрашенное междометие»… Можно бесконечно цитировать…

Из сказанного выше вовсе не следует, что эмигранты были обречены на вечное коловращение лишь в собственной среде. Ведь в каждом из них, помимо россиянина, жил просто человек. Потеряв шестую часть суши, они, изгнанники, обрели пять шестых земли, которая, по выражению Саши Черного, была столь же прекрасна, «как в первые дни мирозданья, когда Господь положил кисти и сам засмотрелся на свое творение». По-прежнему были сладостны земные плоды, благодатно солнечное тепло и бездонна бесплатная бирюзовая крыша над головой, и никто не мог запретить насладиться этими красотами. Надо было лишь накопить некоторую сумму, чтобы хотя бы пару недель в году пожить на лоне природы, «на полной воле по старинному рецепту Адама, Евы, Диогена, Робинзона и прочих, понимающих в этом толк людей».

Но робинзонское житье чересчур кратко и ненадежно. И потому у Саши Черного была давняя заветная мечта: приобрести клочок земли где-нибудь в живописном месте, построить собственный дом, где можно отдаться любимому творческому делу и повседневным хозяйственным трудам. Во время всех своих скитаний поэт всегда устраивал свою походную скинию, превращая временное жилище в некое подобие русского уголка: на стенах портреты Пушкина, Гоголя, Чехова, план Петербурга, полка с книгами отечественных классиков… Можно вспомнить слова древнего воина, о котором пишет Плутарх: «Ночью, в пустынных полях, далече от Рима, я раскинул шатер, и мой шатер был мне Римом».

Мечте этой, как ни удивительно, суждено было осуществиться. Саша Черный в конце концов обзавелся собственным участком земли – на вершине холма, у средиземного лукоморья. Были и еще счастливчики из числа научной и творческой интеллигенции, основавшие русскую колонию в Ла Фавьере.

Но так повезло далеко не всем. В подавляющем большинстве соотечественники Саши Черного отдыхали «диким» способом, либо в русском «доме отдыха» под Ниццей, либо… нанимаясь на стройку в каком-нибудь живописном уголке Франции, как, например, Павел Баранов – герой рассказа «Капитан Бопп». Овладев ремеслом каменщика, он мог вдоволь любоваться голубым и зеленым простором, открывающимся с верхотуры стропил. После рабочего дня мог бродить по улицам уютного приморского городка, а вечером дома, открыв книжку Жуковского, погрузиться «в этот чудесный русский язык, развернувшийся перед ним, словно северное сияние, в повести старого поэта». Однако счастье, несмотря на безбедность и относительную стабильность его одинокого существования, не было полным. Чего ж не хватало? Русской беседы – «как на русских дачах когда-то разговаривали», как в былые годы «вот так – в четыре руки по всему мирозданью клавишами перебирали».

Круг замкнулся. Можно подвести итог рассуждениям об участи русского человека за границей. В чем он мог найти опору и отраду, спасение и утешение? С одной стороны: в уединении, в свободе и созерцании. С другой: в единении, в общении с соотечественниками, в повязанности общей судьбой. Вот и ответ, имеющий двусоставный, амбивалентный характер.

Закономерность эта не применима к категории, которую Саша Черный именовал «международным человеком», к тем, кому, по латинскому изречению Ubi bene, ibi patria, «где хорошо, там и родина». О них речь здесь не идет.

И последнее…

Посмертное произведение Саши Черного – рассказ «Илья Муромец» – напечатан был на тех же страницах газеты, где и некролог на смерть поэта и прощальные слова его собратьев по перу, сопутников по эмигрантскому бездорожью – Дон-Аминадо, М. Осоргина, М. Струве… Подобные произведения, возникшие как бы на грани жизни и смерти, обладают особой значимостью, имеют эффект продолжительного звучания. Точно так музыкальное произведение, завершающее концерт, еще долго звучит в душе. Посмертное произведение – это и подведение итогов, и нечто вроде духовного завещания…

При сравнении этого произведения с «Несерьезными рассказами» ощутима та дистанция, которую преодолел за эти годы писатель. «Несерьезность» почти сошла на нет. Перед нами воистину поздняя проза, «отягощенная мудростью» и горьким опытом прожитого и одновременно окрыленная верой в человека и последней освобожденностью от какой-либо фабульной зависимости. Автор занят художественным осмыслением действительности. Главный герой… Нет, героиня… Опять неверно – три героини рассказа: хозяйка эмигрантской ресторации в Париже Агафья Тимофеевна, барменша Дарья Петровна и ее дочка Катюша – как бы три поколения русских женщин в зарубежье, взаимно дополняющие друг друга, такие обаятельные, хоть и обремененные своими заботами, олицетворяют единую «Россию, выехавшую за границу»…

В связи с этим позволю оспорить одно, пущенное недавно в ход суждение о Саше Черном, которому не подберу иного выражения, кроме как душевный дальтонизм. В это трудно поверить, но поэт обвинен… в женоненавистничестве. Для пущего эффекта и вескости ввернуто ученое словечко – мисогиния. Якобы у Саши Черного вообще нет любовной лирики. Как же так?! Такое сказать о художнике, чье творчество насквозь пронизано любовью – к детям, вообще к человеку, ко всему живому, к окружающему миру, к родине… и особенно к женщине. Уже с «Лунных рассказов», первого юношеского опыта в прозе, писатель постоянно возвращается к этой теме, но всегда на редкость целомудренно, ненавязчиво. Самые задушевные, самые ласковые, в общем, самые-самые слова, извлеченные из сокровенных тайников души, обращены к ней, голубушке: «Простота-то, лучезарность, плавность лебединая, сероглазое мое золото, – вишь, чуть стихами не заговорил». Или вот еще: «Она вся как лесная яблоня на заре была». Надо ли продолжать?

Судя по произведениям, Саше Черному, видимо, милей всего был кустодиевский тип женщины. Округлость форм… Степенность осанки… Румянец во всю щеку… Мягкость нрава. Добросердечность. Прочитайте хотя бы «Комариные мощи».

А что же те зловредные женщины, которые с таким сарказмом выведены в сатирах Саши Черного? Неужто неясно? Душа поэта особенно была уязвлена, когда столь ненавистные ему формы зла выступали в женском обличье. Да, это он ненавидел.

* * *

А «Илья Муромец» – это воистину рассказ-прощание. Автор, словно витязь на распутье, всматривается вдаль, в будущее: что ждет его героинь и их жизненных прототипов в их земной юдоли? Им предстояло еще долго бедовать и радоваться, одаривать друг друга жалостью и любовью. Но уже без него, без Саши Черного…

Анатолий Иванов

РАССКАЗЫ, НАПИСАННЫЕ В РОССИИ *
ЛЮДИ ЛЕТОМ * I «ТИХОЕ ОЗЕРО»

Впереди всех шел лаборант по физике, размахивая аршином чайной колбасы. Сбоку звякали бутылки баварского кваса, подвешенные за веревочки, и штопор, патентованный штопор с толстой английской пружиной. Лаборант свистал. Что он свистал, – неизвестно. Это был очень сложный, запутанный переход от «Вдали тебя я обездолен» до «Куда, куда вы удалились», приноровленный к быстрому шагу.

Было девять часов утра. «Докторша», в красном пикейном колпаке, шагавшая за лаборантом, уже упарилась. Под одной рукой у нее сиял самовар, все время ускользавший вниз под углом в 40°, другой она прижимала белый зонт, две бутылки и самоварную трубу. Капот оттопыривался и бил по ногам, живот жизнерадостно выпячивался, бюст трепыхался и дрожал, как на рессорах, висюльки на лбу развинтились и методично болтались справа налево.

По бокам шли еще две: учительница истории, Лидочка Панова, высокая и, конечно, насколько возможно, худая, с картузом углей и коробкой килек. Она решительно резала локтями воздух, плоско шаркала большими подошвами и через каждые десять шагов повторяла: «О, какой воздух!» Курсистка Яценко несла только стаканы, но зато все время спрашивала: «Где это Тихое озеро? Мы возьмем одну лодку? Отчего не взять две лодки? Вы умеете грести? Кто будет на руле? В Одессе я всегда сидела на руле. А вы умеете править?»

Лидочка на все вопросы аккуратно отвечала «угу» и, занятая чем-то глубоко своим, упорно смотрела в спину лаборанта.

Позади всех, шагов на сорок, шел последний – художник-портретист, блондин и немножко франт, Поль Луцкий.

Все жили на одной даче, и все очень любили друг друга, но в это утро Поль Луцкий поступил как предатель – нарочно отстал, невинно рассматривал елки по сторонам и всем туловищем и выражением глаз показывал, что он идет в лавку за папиросами, что те – с самоваром, колбасой, капотом и кильками – совершенно посторонние, и даже обменивался со встречными полуулыбками по адресу тех… диких.

Луцкий нес большой хлеб, нож и сковородку, но эти презренные предметы были так искусно завернуты, что походили отчасти на теннисную ракетку, отчасти на гитару…

* * *

На пристани выбрали «Ласточку», красную, добросовестно большую и широкую, как комод, лодку.

Лаборант на передней паре греб по-морскому, с выплеском: весла выворачивались вокруг кистей, плашмя скользили назад по воде, окачивали всех и сразу глубоко забирали воду. Так глубоко, что часто уходили под лодку, и рукоятки беспомощно лезли вверх.

Докторша на второй паре отставала, цеплялась за переднюю пару и бурно возмущалась:

– Гребите по-человечески!

– Я именно и гребу по-человечески.

– Гребите без выкрутасов… Вы тормозите лодку!

– Я не торможу лодку. Если не умеете, – нечего лезть.

– Ну и черт с вами! Гребите сами.

– Тем лучше! От вас, как от козла…

– Чучело!

– Сама чучело!

Остановились и хохотали. Курсистка заявила, что умеет по-морскому, бросила руль и полезла на весла, докторша – на ее место. Учительница замерла, высчитала в тоске, что до ближайшего плота сорок пять шагов, ей же не проплыть и двадцати, даже натощак. Художник наступил ногой на спасательный круг: «Двух не выдержит; да и черт с ними: порядочные люди так себя не ведут в лодке… Боже мой, когда же они пересядут?» Как ни странно, лодка все-таки не перевернулась.

Гребли ровнее. Глаза ленились и не моргали. Сонные плоты на реке, проплывавшие песчаные откосы и мерно бежавшая за кормой струя разбудили эстетические эмоции. Учительница потянулась за кувшинками. Заколыхался и всплыл деликатный образ Офелии с веночком на голове, поразительно похожий на Лидочку Панову, и ей стало ужасно жалко себя.

Художник съел уже целый фунт семечек. Отряхивая с коленей шелуху, спустил в воду руку, подумал и деловито, заученно заскулил:

 
«Шумен праздник… Не счесть приглашенных гостей…»
 

Курсистка бросила весла:

– Луцкий, голубчик, пожалуйста, не надо!

Лаборант охотно присоединился:

– На берегу. Ей-богу, успеете! А то вы нас так растрогаете, что мы не сможем грести…

И тихо добавил для одной курсистки:

– Если он не замолчит, я переверну лодку!

Однако природа действовала на всех неотразимо: через пять минут эстетические эмоции пробудились с новой силой. Докторша перебрала в уме «Вниз по матушке по Волге», «Много песен слыхал…», «Среди долины ровныя…» – все мотивы, приспособленные для пения в лодке, отбросила их и запела, без голоса, но довольно громко:

 
«Реве тай стогне…»
 

Как котенок хватается за тянущийся по земле конец веревки, так всякий, с голосом и без голоса, как только услышит «Реве тай стогне…», не может спокойно слушать и молчать. Действительно, прицепились все. К сожалению, как почти всегда случается, со второй строфы уже не знали слов. Один помнил начало, другой – конец, что для хора совершенно бесполезно.

Пели еще «Солнце всходит и заходит» точно по такому же методу, и хор распался.

Художника не просили, но он, забыв нанесенную его декламации обиду, запел:

 
Друзья, подагрой изнуренный,
Уж я не в силах больше пить, пить, пить…
 

Слова знал все до конца, только жестикулировал преувеличенно глупо. На последнем речитативе штопор, лежавший на груде провизии, от толчка локтем полетел в воду. «Держите! Ай! Штопор!» Удивление, смех, сожаление и злость – все было в этих криках.

Больше всех злилась докторша, так как штопор принадлежал ей. Именно поэтому она сказала: «Ничего!» и молчала до самого берега.

Художник покраснел, подумал, что может стоить штопор, и покорно сказал:

– Ольга Львовна, завтра же у вас будет точно такой новый.

Докторша отвернулась. Лаборант крепче рванул весла и глубоко-оскорбительно бросил:

– А чем вы сегодня откроете квас? Носом?..

В зарослях справа открылся узкий проток. Докторша гневно дернула руль, и широкими бросками, вдоль шипящих и кланяющихся камышей, лодка въехала в «Тихое озеро», врезалась в жирный ил у старого хвойного леса, вздрогнула и остановилась.

* * *

Лаборант воткнул в землю палку, повесил на нее пиджак и шляпу, разостлал перед ней плащ, отошел и полюбовался. Поправил шляпу. Получилось грубое подобие человеческого жилья… уют… собственность…

Потом лег на разостланное ложе и с чувством глубокого удовлетворения стал рассматривать пузыри на ладонях от весел. А у художника, благодаря несчастному случаю со штопором, совершенно изменился характер; он высадил дам, снял весла, зарыл по горло квас в холодный ил у берега, снес всю провизию к лесу и пошел собирать растопки для самовара.

Курсистка мало устала. Прямо от лодки на одной ноге поскакала в лес. За первым стволом нашла три ягодки земляники, честно собрала в платочек, пошла дальше все прямо, чтобы не сбиться, – и на жаркой полянке у гнилых пней собрала много-много – полную ладонь. Съела одну – кисло и свежо – и вспомнила лимон. «Это к чаю».

Потом раскрыла платочек, попробовала вторую и третью, после долгой и томительной борьбы решила, что на всех не хватит, и съела все до последней ягодки.

На опушке докторша с Лидочкой катили в лес, неизвестно зачем, большой мохнатый камень. Молча и кровожадно. Лаборант так заинтересовался, что встал с плаща и пошел помогать. Докторша рассердилась:

– Что за свинство! Пойдемте, Лидочка, вон там другой, еще лучше…

По голове лаборанта щелкнула здоровенная шишка, и недовольные геркулесы ушли в лес.

Художник тоже заинтересовался, положил щепки и подошел к камню:

– Бросим его в озеро.

– Он тяжелый, что вы думаете?

– Не на спине же тащить, мы покатим.

– Катить легко! Вот они катили… – лаборант махнул рукой на лес.

– Ну, понесем. По-про-бу-ем!

Пыхтели, краснели, ругались и мокли, наконец подняли и потащили. Когда бросили в озеро, все произошло как следует: толстый столб воды шапкой взлетел кверху, потом брызги, потом круги.

Лаборант думал, что он Робинзон. Только не мог всномнить, зачем он бросил эту скалу в море.

А художник заметил в тине горлышки бутылок и вздохнул:

– Не открыть, Иван Петрович?

– Что?!

– Кваса, говорю, не открыть?

Лицо Робинзона было решительно и воинственно:

– И черт с ним! Айда самовар ставить. Надуемся и чаем.

Ставили самовар. Лаборант командовал:

– Спички в пиджаке, живо! Мало воды! Дуйте в озеро. Гребите на се-ре-ди-ну, здесь грязная вода… Луцкий, комары! Тащите можжевельник! Костер! Живо. Хо-хо!

Потерявший штопор исполнял все.

Костер разгорался. Можжевельник стрелял и корежился. Шишки пыхтели, накаливались, корчились, сухой навоз сладко и едко чадил, сизый дым вплывал в рот, кусал зрачки и все-таки радовал. Луцкий подбросил еще и еще; как любопытная обезьяна, вцепился глазами в огонь и присел на корточки.

Лаборант танцевал вокруг самовара скифский танец или, по крайней мере, танец человека, нечаянно попавшего на пчельник.

Отскакивая, приседал, бросался на землю и заглядывал в решетку снизу; труба гремела о землю – ловил ее, пихал в топку уголь и щепки и исступленно потирал черные руки:

– Попьем! Валяй, валяй, нечего… Ух ты!

Чай он пил, конечно, каждый день, иногда и по два раза, но сегодня самовар разбудил в нем все первобытные инстинкты.

Луцкий волновался не меньше: на двух камнях, на черной сковороде великолепно шипела чайная колбаса и свертывались желтки и белки, но ветки были длинны, пламя слишком усердно лизало чугунные бока. Колбаса с одного края съеживалась, била в нос жареным салом и зловеще чернела. Сердце повара тоже съеживалось и чернело, пальцы хватались за сковородку, губы дули на пальцы, подошвы лезли в огонь – все напрасно. Наконец догадался – обхватил пиджаком лаборанта жестокие края и бросил сковородку на траву. Пиджак положил тихонько на место, вытер мокрое лицо и взволнованно загудел на все озеро:

– О, о, о, шашлык го-то-ов!

На последнем слоге вспомнил, что забыл посолить, но было уже поздно.

Пять самоваров выпили (в городе выпивали один, на даче – два). Съели весь «шашлык», остатки и хлеб скормили прибежавшей из леса Пастуховой собаке.

Тень была под каждым деревом, но дамы долго искали какой-то особенно уютной тени. Легли под обыкновенной сосной. Докторша уютнее всех – животом на шишках, задрав пятки вверх; всунула в рот первую попавшуюся былинку и стала ее жевать. Курсистка поставила возле себя монпансье, набила полный рот и углубилась в небо. А учительница оглянулась, увидела, что мужчин нет, и, блеснув желтыми чулками, покатилась под откос.

Луцкий куда-то пропал… Лаборант пошел в лес. Сапоги вкусно чмякали по кочкам, холодная вода выдавливалась и наливала следы. Мох был сизый, пепельный и влажно-изумрудный. На подсохших сосновых ветвях висела сухая пакля. Сосна дышала лесным здоровьем. На рыжей чешуе сияли длинные стеклянные капли смолы…

Лаборант выбрал место посуше, сел. Хотя был сыт до сонливости, протянул руку к матово-лиловой чернике, потом ко рту, опять к чернике и опять ко рту. Скоро устал, лег лицом в кривые тоненькие веточки и прямо зубами потянулся к ягодам. Щипал долго. Холодный сок щекотал горло, новые ягоды, тугие и крупные, нависали со всех сторон все гуще и гуще.

Где-то сзади вдруг захрустел вереск, и приторно знакомый голос заблеял:

– Ага! Вот вы чем занимаетесь…

– Да, занимаюсь.

Лидочка Панова, перегнувшись пополам, опустилась на колени рядом и неуклюже скокетничала:

– И я хацу черники. Можно?

– Пожалуйста. Не ложитесь рядом, здесь коровий помет.

– Merci.

Она кисло улыбнулась, наклонилась к старому пню, тесно обросшему черникой, и меланхолически стала общипывать кустик.

Лаборант покосился и убежденно и сухо подумал: «Собачья морда! Прилезла».

Лидочка подумала – кротко и умильно: «Какой он сегодня радостный! И как хорошо бы взять его за плечо. Нельзя. Милый!»

Лаборант подумал: «Одна худая выдра может отравить весь пейзаж».

Встал и пошел. Сзади тонкий и жалобный дискант пропел:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю