Текст книги "Гномы к нам на помощь не придут"
Автор книги: Сара Шило
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
Она и на могилку к нему ходит, я знаю. Люди вон, как с кладбища придут, рассказывают: видели, мол, ее там, приходила.
Да что же я им такого сделала? За что они меня все бросили? Кто у меня тут в поселке и есть-то, кроме родни Масуда? Да никого у меня тут больше нету. Я ведь к нему сюда совсем одна приехала, из Ашдода. Моя мама, она еще в Марокко померла. А отец, да смилостивится над ним Аллах, погиб в автомобильной аварии шестнадцать лет назад. Умер прямо на месте. Ну а четверо моих братьев, они все там же, в Ашдоде. Как каторжные работают, не разгибаются.
Ну и кто же теперь у нас лучший друг Симоны? А дурной глаз, вот кто. Только он один у нее и есть. С тех пор, как его люди на бар мицву[7]7
Бар мицва (букв. «сын заповеди», ивр.) – еврейский религиозный обряд, совершаемый над мальчиком, достигшим тринадцати лет и считающимся правомочным и обязанным блюсти заповеди, предписанные мужчине иудаизмом.
[Закрыть] Коби привели, так он от меня и не уходит. Через два дня после бар мицвы взял да и Масуда у меня забрал. А с ним вместе и корону с моей головы. Ну а как корону-то он у меня забрал, так и головушка моя наземь покатилась.
И зачем только люди на нашу бар мицву дурной глаз привели, не понимаю. Ну чего им, скажите, там не хватало? Мы же их там как королей принимали. Они ведь о таком и мечтать не могли. Да и как, скажите, они могут о таком мечтать? Если ты никогда ничего такого в жизни не видывал, то и представить себе этого не сможешь.
Четыре автобуса я для них заказала. Один автобус родню Масуда и ихних друзей привез, а три других – гостей из нашего поселка. Каждый автобус полный круг сделал, всех до одного подобрал. Каждые два метра останавливался. Чтобы никому, не дай Бог, пешком идти не пришлось, чтобы никто в дороге не устал. И ведь это вам не простые автобусы были. Туристические! Чистые, с приятным запахом в салоне. Дворцы, а не автобусы. Люди из них потом и вылезать-то не хотели. Для них там такое угощение было, какое только в аэропланах подают. И напитки там тебе разные, и орехи, и фрукты, и шоколад самый дорогой. Ну все чего только душенька не пожелает. И музыка им там всю дорогу играла. И анекдоты они друг другу в микрофон рассказывали. Всю дорогу пили да орехи грызли, а как с автобуса слезли – в такой красивый зал торжеств попали, какого в жизни своей не видывали.
Как входишь – перед тобой сразу лестница мраморная. По бокам от нее – два фонтана с водой. Перед входом в зал две девушки стоят, каждому красный цветок на одежду прикрепляют. А в зале, куда ни глянь, сплошные зеркала. Чтобы все могли на себя глядеть и запоминать, какие они в тот день красивые были. И вот смотрятся люди в эти зеркала, смотрятся и глядь: причесываться начинают, улыбаться, разговаривать друг с дружкою вежливо так. Рюмку подымут – чтобы лехаим[8]8
Лехаим (букв. «за жизнь», ивр.) – традиционный еврейский тост.
[Закрыть] сказать, – а сами в зеркало подглядывают. Чтобы увидеть, как они рюмку подымают. Все время в зеркала так и косятся, так и косятся. И прихорашиваются все время. Чтобы выглядеть красиво. Если там, к примеру, какой-нибудь крале чего не понравилось и она морду кривить начинает – ее недовольная морда на нее сразу из зеркала глядит. А если она от одного зеркала отвернется, то сразу же в другом зеркале себя видит. Понимает она в конце концов, что никуда ей от зеркал не убежать, и меняет недовольное лицо на довольное.
А еда на бар мицве у Коби какая была! Какая еда! Самая лучшая! Не курица вам какая-нибудь – мясо одно. Да еще с четырьмя видами гарнира. Плюс десять сортов салата. По пятьдесят лир мы тогда заплатили на человека. В смысле, по тогдашним деньгам. Ну кто еще, скажите, шесть лет назад по пятьдесят лир за человека платил?
А деньги ихние, которые они нам надарили? Да они нам даже четверти расходов не покрыли. Гости-то, когда они деньги по конвертам рассовывали, думали небось, что кладут достаточно, чтобы нам расходы покрыть. Куда там! Они просто такого размаха никогда в своей жизни не видывали. Никто из них даже не подозревал, во сколько нам это обошлось.
Когда я ту бар мицву вспоминаю – как они смеялись там все, танцевали, – ну никак не могу я в толк взять, зачем они с собой еще и дурной глаз привели. Ведь каждый мужик в тот вечер королем себя чувствовал, а каждая баба – королевой красоты. Самый лучший оркестр я для них позвала, не поскупилась. С Йом Кипура и до самого Лаг ба-омера[9]9
Йом Кипур – День Искупления, или Судный день, обычно приходится на сентябрь; Лаг ба-омер – еврейский религиозный праздник, обычно приходится на май.
[Закрыть] только бар мицвой этой и занималась. Зал искала, приглашения рассылала, наряды покупала, с фотографом договаривалась, музыку устраивала. По разным местам ходила, присматривалась, и каждый раз мне казалось – ну все, нашла, что искала. Но сразу «да» никогда никому не говорила. «Мне, – говорю, – надо с мужем посоветоваться», – и ухожу. Приду домой – и всю ночь думаю. Представляю себе, как в этом зале бар мицва пройдет. Коби представляю, родню, гостей, зажигание свечей, танцы. Ну и себя, ясное дело. Как я там смотреться буду. И если мне казалось, что в этом зале я, как алмаз, сверкать не буду, то наутро я шла новый зал искать, получше. Или платье пороскошнее. Или цветы покрасивше. И так каждую мелочь. Искала, спрашивала, смотрела – и, в конце концов, выбирала только самое-самое.
Если Масуд не соглашался что-нибудь покупать, потому что это было слишком дорого, я его уговаривать начинала. Медленно уговаривала, терпеливо. Словно тесто его сердце месила. Когда оно было слишком густое, я в него слез подбавляла – и оно размягчалось. Обычно я делала это по утрам. Во-первых, чтобы нам никто не мешал. А во-вторых, когда мужик после ночи глаза открывает, он на тебя так смотрит, будто первый раз видит. По утрам вы с ним прямо как Адам и Ева в раю. Так что для уговоров это время – самое подходящее. «Масуд, – говорю, – ну сам посуди. Ты ведь все свои деньги только благодаря им и заработал, так? За счет фалафеля, который они у тебя едят. Ну так и давай теперь, верни им свой должок. Они же потом все равно к тебе в фалафельную придут, верно? Чтобы про бар мицву с тобой покалякать. А заодно и кошельки из карманов достанут. Фалафеля у тебя купят, напитков каких-нибудь. Вот все деньги к нам обратно и вернутся. Уже через три месяца все окупится, вот увидишь».
Но какое там три месяца. Он и трех деньков-то после бар мицвы не прожил. Даже трех дней – и тех Господь ему не оставил.
Ну зачем? Зачем они с собой этот дурной глаз привели, а?
Бедный мой Коби. Даже шабат-хатана[10]10
Шабат-хатан (букв. «суббота жениха») – обычно так называется праздничная субботняя молитва в синагоге после свадьбы (или перед ней), но в данном случае имеется в виду праздничная субботняя молитва в синагоге после бар мицвы.
[Закрыть] у него нормального не было. Вместо шабат-хатана ему, бедняжке, шиву сидеть пришлось.
Объявление о бар мицве Коби было в золотой рамке, а объявление о смерти Масуда, которое на стене нашего дома повесили, – в черной. Всего через два дня после бар мицвы люди к нам снова пришли. Только уже пешком. А мы сидели на полу. В надорванной одежде. И с надорванным сердцем.
Когда ко мне пришли и сказали, что он умер, я сразу же бросилась к двери. Хотела бежать в центр поселка, увидеть все собственными глазами. Не поверила тому, что люди говорили. Но мне не дали. Схватили – трое или четверо, не помню уже – и затащили обратно. В гостиной, на столе все еще букет цветов стоял – большой такой, с бар мицвы, – а на голове у меня все еще красивая, покрытая лаком прическа была. Двадцать заколок-невидимок ее придерживали. Я пошла в ванную, все заколки из прически повытаскивала, волосы в раковине вымыла, все с себя поскидала, переоделась – и снова в гостиную вернулась. Только одно забыла – красный маникюр с ногтей смыть. И вот, как только мои золовки, сестры Масуда, это увидели, у них у всех сразу такие лица сделались, как будто из-за моего маникюра сейчас конец света настанет. Схватили они меня под руки и прочь увели. Рахель и Яфа мне руки держали, а Шошана ацетоном ватку смачивала. Целую тонну ацетона на меня извели. Думала, они мне этим ацетоном все ногти растворят. До сих пор, когда похороны Масуда вспоминаю, у меня в носу запах ацетона стоит. Сами-то похороны я запомнила плохо. Только один этот запах и помню.
Через месяц я взяла ножницы, пошла в ванную, отрезала себе волосы – они у меня тогда до пояса были, – надела на голову вдовий платок… И не стало больше «нашей Симоны».
Завтра утром мы как раз должны были к Масуду на кладбище идти. Только вот грохнется сейчас на меня «катюша», положат меня на доску и тоже в могилку бросят. Ну а детки мои… Что ж… Они и без меня проживут. Чего же им, спрашивается, не жить-то? Взять вот, к примеру, Эти. Учится она хорошо. Ее, может быть, даже в интернат определят. Как дочку Рики. Ицик и Дуди – те уже большие. Да и вообще – Ицик, он даже с такими руками, как у него, не пропадет. У него просто выхода другого не будет. За Хаима с Ошри я тоже не боюсь. Я только одного боюсь – разговоров людских. Люди-то, они ведь как языками трепать начнут, их не остановишь. В общем, за близнецов я не боюсь. Даже если помру. Они же думают, что ихний отец – Коби. Вот пусть с Коби и живут. С Божей помощью, он ведь когда-нибудь женится, верно? Сколько же он может со мной-то жить? Хватит уже. Ну а как женится – будет у них тогда и мама новая, молоденькая. Только бы люди языками не болтали.
Мне снова начинает мерещиться, что они там голодные. Если бы я сейчас с ними была, я бы так не сидела. Побегла бы на кухню, сняла бы с плиты кастрюлю – чтобы поели чего, животы свои наполнили. Только из-за этой проклятой боеготовности они до сих пор к кускусу и не притронулись. Весь день на улице проболтались. Один раз домой забегли, я им матбухой[11]11
Матбуха – густой овощной соус, состоящий преимущественно из томатов.
[Закрыть] хлеб намазала, – и снова сбегли. Я им говорю: «Куда вы? Погодите! Давайте пообедаем!» А они не слушают.
Раныпе-то у нас все только за столом ели; никто из-за стола и встать не смел, пока Масуд не встанет. Но теперь все изменилось. Забегают на кухню по одному, хватают куски, едят прямо из кастрюль, а грязные тарелки на столе оставляют. Коби много раз пытался их всех вместе за стол усадить, да куда там. Только Ошри и Хаим его еще и слушаются. Да и то потому только, что думают, будто он им отец. Маленькие они еще – вот и верят всему. Вот было бы хорошо, если бы они продолжали называть его папой, даже когда повзрослеют.
Только одно у меня сейчас в мыслях: ели они там или нет? Как подумаю, что голодные сидят, у меня просто все внутри переворачивается.
Когда ты рожаешь, когда из тебя в больнице ребенок вылезает, его живот прикреплен к твоему веревкой, через которую он из тебя ест. Но потом эту веревку – прямо у тебя на глазах – обрезают. Чтобы ты раз и навсегда усвоила: с этого момента никто, кроме тебя, его не накормит. Не дашь ему поесть – умрет. Можешь для него ангелом жизни стать, а можешь – ангелом смерти. Когда он у тебя в животе сидел, то вместе с тобой ел. И никто тебя не спрашивал, хочешь ты или не хочешь, чтобы он у тебя еду забирал. Воздух, который ему нужен, он после рождения, слава Богу, сам из мира берет. Хоть и плачет из-за того, что сам это сделать должен: не привык еще пока. Но вот еда – дело другое.
Каждый ребенок, который из тебя выходит, оставляет у тебя в животе жирного червяка. Ну а если детей у тебя шесть, то и червяков в животе тоже шесть. И когда дети голодные, эти червяки буянить начинают. Даже если ты сама сытая и тебе ничего в рот не лезет, даже если ты на еду и смотреть-то не можешь, потому что тебя из-за беременности тошнит, – червяки у тебя в животе все равно есть просят. Потому что ты для своих детей как питательная трубка: просто обязана им еду приготовить. И нет тебе ни минуты покоя. Мужик, какую бы работу он ни делал, у него, по крайней мере, хоть передышки бывают. Целую неделю может отдыхать – и ничего. А от плиты в отпуск не уйдешь. Хочешь не хочешь, а еду на стол поставь.
Вот и тело твое. Стоит тебе одного ребенка родить – и все. Оно уже никогда больше таким, как прежде, не будет. Даже если у тебя живот сдуется и ты опять сможешь те же самые брюки и лифчик носить, все равно. Какой ты была, ты уже никогда больше не будешь.
Говорят, когда мужик в тебя первый раз входит, это прямо не знаю какой важности событие. Дескать, тело твое в этот момент раскрывается и это тебя женщиной делает. Ничего подобного. Никакое это не важное событие. Ведь куда мужик, по сути, входит-то? Только в прихожую и больше никуда. И только из уважения ему дают еще и красную ленточку перерезать. Вроде того, как наши председатели горсовета и рабочего комитета делают, когда у нас в поселке что-нибудь новое построят. Из одного только уважения к мужикам все это и делается. Ну и еще для того, чтобы к ребенку, который из тебя вылезет, мужик хорошо относился. Чтобы он был уверен, что побывал в тебе первым. И чтобы из ревности ребенка не убил. Но на самом-то деле твое тело раскрывается по-настоящему только тогда, когда ты рожаешь, когда из тебя ребенок выходит. Когда он прямо из твоего нутра вылезает, вместе с кровью и водой. И вот этого-то мужики никогда не поймут. Ну не способны они, хоть тресни, понять, что это значит – видеть лицо существа, которое в твоем теле сидело. И ведь не один день сидело, и не два. Почти целый год! Девять месяцев ты его внутри себя чувствуешь, но увидеть не можешь. Мучаешься из-за него, рвет тебя, таскаешь его в своем животе, видишь, как у тебя вены вздуваются и как твое лицо коричневыми пятнами покрывается. Да к тому же по три-четыре раза за ночь по-маленькому бегаешь. Но сделать ничего не можешь. Не можешь же ты ему сказать: «Эй, ты! Сидеть у меня внутри я тебе, так и быть, позволяю, но это не означает, что ты должен мне на мочевой пузырь давить». Объяснить ему, что ты не любишь сардин пряного посола с овощами, которые он заставил тебя в магазине купить, ты тоже не можешь. Целых десять банок сардин так и лежат в кухонном шкафу нетронутые. Попросить его, чтобы тебя из-за него не тошнило – каждый день ровно в четыре часа, как по расписанию, – тоже нельзя. В общем, не с кем тебе разговаривать. И что же из этого следует? А то, что пришла ты в этот мир лишь для того, чтобы произвести на свет тех, кто будет здесь жить, когда ты отсюда уйдешь. И что явилась ты в этот мир только для того, чтобы страдать и молчать. Вот так ты матерью и становишься: учишься держать рот на замке, терпеть боль и не кричать.
Когда из тебя вылезает ребенок, твоя грудь тоже начинает на него работать. Ты для него прямо как холодильник с молоком. И ты абсолютно ничего не понимаешь. У тебя просто нет времени понимать. Все бегом да бегом. Точь-в-точь как когда мы в Израиль приехали. Живешь ты себе преспокойненько в Марокко, живешь и не сомневаешься, что жизнь твоя закончится там же, где началась. Как у твоей мамы, бабушки и дедушки. И вдруг к тебе приходят и говорят: «Мы уезжаем в Израиль». На следующий день ты уже сидишь в машине и едешь в Касабланку. Вот и Касабланка. А вот и лагерь в Марселе. А через неделю ты уже плывешь на пароходе «Иерусалим» и учишься танцевать «Хаву нагилу». Сколько раз я вспоминала тот день, когда папа нам сказал, что мы в Израиль едем… Во всех подробностях вспоминала, по минутам.
Все, что в твоей жизни происходит быстро – утром сделала то-то, потом поехала туда-то, потом нам сказали то-то, – ничего из этого ты до конца своих дней так и не поймешь. Проглотила ты это, не прожевав, и как оно в тебя целым вошло, так целым наружу и вышло.
Когда родился Коби, я хотела только одного: чтобы Бог меня снова девочкой сделал. Потому что я превратилась в самый настоящий дуршлаг. Вроде того, в котором я кускус делаю. Вся в дырках, сверху донизу. Из дыры, которая снизу, у тебя сначала вода течет. Потом тебе туда руки врачей и медсестер забираются. Потом оттуда ребенок выходит. Потом – кровь и послед. И наконец, тебя зашивают. А сверху у тебя и другие дырки есть. Только они раньше закрытыми были. Однако теперь и из них тоже течь начинает. Раньше я даже и не знала, сколько у меня дырок в груди. Оказалось, три справа и четыре слева. Если ребенок спит слишком долго, молоко начинает течь само по себе. Ничего-то у тебя внутри больше не остается, все наружу выливается. Двадцать лет подряд мама, бабушка и тетки внушают тебе, что ты должна быть все время закрытой. Когда писаешь в туалете, делай это тихонько, а то, не дай Бог, кто услышит, как из тебя струйка вытекает. Твою ежемесячную кровь тоже никто видеть не должен. Рот, когда зеваешь, рукой прикрывай. Всю жизнь только и делают, что закрывают тебя да закрывают. Да! Еще и про ноги не забудь! Когда сидишь, колени вместе держи. Чтобы ты была, как дерево – одноногая. Но после свадьбы тебе начинают всё наоборот говорить. Ночью дорогу мужу открой, а во время родов – сразу всем открывай. Не только мужу, но и ребенку. И любому другому, кто в операционную входит.
Через три дня после родов твои глаза тоже начинают наружу вытекать и даже разрешения у тебя не спрашивают. Даже если тебе и плакать-то не хочется, они все равно на мокром месте. А когда я Коби родила, думала, что облысею. Каждое утро вся подушка в волосах была. Но мать Масуда мне говорит: «Ты разве не знаешь, что ребенок забирает у матери всю красоту? Не плачь, доченька, отрастут твои волосы». И правда: выпали и отросли. И потом, когда рожала, тоже: выпадали – и отрастали. Только после того, как родились близнецы, моя красота больше ко мне так и не вернулась. Но теперь мне это уже все равно. Кто на меня сейчас посмотрит? Масуд, что ли, из могилы своей? Даже Эти и та на меня больше не глядит. Правда, она и на себя-то в зеркало не глядит. Да и Коби в последнее время… Как только меня увидит, глаза отводит. А когда спать ложится, сразу их закрывает и ко мне спиной поворачивается.
Ну а что же все это время видят мужики? Да только одно и видят: что они туда вошли, а оттуда ребеночек вылез. И от гордости раздуваться начинают. Распирает их от этого прямо, мужиков-то. Грудь у них так сильно воздухом наполняется, что они даже выдохнуть не могут. Того и гляди, лопнут. И все только из-за того, что они тебе туда кое-что впрыснули, а из этого «кое-чего» взял да и человечек получился. А вот с ихним собственным телом в это время ничего не происходит. Ни один волосок с места не сдвигается. И какой же вывод они должны из этого сделать? А такой, что жизнь – это игра. Забил гол – и кричи «ура!». Талит[12]12
Талит – молитвенное покрывало в виде квадратного куска ткани с кистями.
[Закрыть] на себя накинул, ребеночка на руках во время обрезания подержал, рюмашку за его здоровье опрокинул, посмеялся – и свободен.
4
Земля – как лед. Даже воздух и тот не такой холодный, как земля. Я кладу под голову сумку. Сейчас я – футбольный мяч, который забили в ворота. Он лежит и видит все футбольное поле. Половина людей на трибунах ревет от радости – из-за того, что мяч в ворота попал, вторая половина из-за того же самого плачет, ну а те, кто сейчас на стадионе не сидят, – им на мяч наплевать. Все равно им – попал он в ворота или нет. Для них – все едино.
Я прижимаю колени к груди, натягиваю на них подол, втягиваю голову в воротник, утыкаюсь носом в разрез платья, слышу, как бьется мое сердце, делаю глубокий вдох и вдруг понимаю, что снова ощущаю запах своего тела! Господи, даже нос – и тот у меня от крика раскрылся! А ведь я уж и позабыла, что такое запахи. Даже когда нос в коробку с шафраном совала, и то ничего не чувствовала. Ацетон этот похоронный у меня в носу все остальные запахи перебил. Шесть лет еду готовила, а ни вкуса, ни запаха не чуяла.
Когда я была маленькая, я страшно любила лежать, свернувшись калачиком. Лежишь себе, поджав ноги, и внешнего мира вокруг тебя как будто нет. Весь мир теперь – это ты сама. Уши тебе Бог дал только для того, чтобы слышать твое сердце. Нос он тебе дал, чтобы вдыхать запахи твоего тела. Твои глаза закрыты и ничего видеть не желают. Не на что им вокруг смотреть: мира больше нет, он исчез. А руки… Они путешествуют по твоему телу и добираются до таких мест, до которых нос добраться не может.
Собаки. Я слышу собачий лай и поднимаю голову, чтобы расслышать его получше. Нет, это не собаки. Это машина с громкоговорителем. Она еще далеко, и отсюда плохо слышно, но и так понятно, что это не отбой воздушной тревоги. Ну вот, теперь слышно лучше. Машина уже на шоссе, как раз над моей головой. «Просим всех оставаться в бомбоубежищах!» Понятно. Пытаются докричаться до стариков, оставшихся дома. Хотят им прямо в уши залезть. Чтобы они испугались и в бомбоубежища спустились. А старики сидят себе дома да приговаривают: «Все в руках Аллаха. Что человеку на небесах написано, то и будет».
Только Симона да старики не хотят в бомбоубежище идти. Не дорога им собственная жизнь. Да и на кой им, скажите, ею дорожить? Вот если, например, у человека деньги кончились. Разве же он станет от воров дверь запирать? Да пусть приходят, сколько хотят. Все равно ведь взять нечего.
Я представляю себе, как мои детки сидят в бомбоубежище. Дуди и Ицик, наверное, сели рядом. Ицик конечно же взял с собой свою птицу. Все время только с ней и возится. Как будто она его жена. Только бы соседи на него не рассердились. Прямо и не знаю, почему Дуди так прилип к Ицику. Лучше бы дружил с Коби. Тот еще до бар мицвы мужиком стал. Они с Эти сейчас, наверное, младшеньких укладывают. Те небось из-за «катюш» расплакались. Правда, для них это, конечно, обстрел уже не первый, но сегодня он был самый сильный. Никогда у нас еще такого взрыва, как от второй «катюши», не было.
Я представляю себе, как Коби берет их на руки и крутит в воздухе. Делает им «карусель». Я слышу, как они хохочут. Он их очень любит. Да и Эти тоже, чтоб она была здорова. Всю душу им отдает. Как увидела, что у матери на них времени нету, так сразу заместо матери им и стала. Дает им все, в чем они нуждаются.
Но если Эти всего лишь их старшая сестра, то Коби для них – отец. Они ведь не знают, что он ненастоящий их отец. Ну и что? Что тут такого? Они ведь выбрали его себе в отцы сами. Ну и хорошо, и слава Богу. Молодой, красивый, здоровый. Зачем же я буду их такого отца лишать, если они сами так решили? Разве не они его папой назвали? Пришел он как-то раз из школы, дверь открыл – ему тогда еще и пятнадцати не было, – а они к нему как бросятся – прямо как две овечки – и давай кричать: «Папа! Папа!» Зачем же мне у них отца-то отбирать? Это какое же надо сердце иметь, чтобы так поступить? Неужели же мне их – маленьких таких и сладеньких – на кладбище отвести и сказать: «Видите, детки, этот камень? Под этим камнем, в земле, ваш папка гниет». Так, что ли, я должна сделать, да? Или, может быть, я должна им его фотографию показать и сказать: «Ошри и Хаим, рыбоньки мои, берегите эту фотографию как зеницу ока, целуйте ее. Это ваш папочка, Масуд». Но что же это за папа такой, если он только фотография? Разве фотография живого отца заменит? Или там, например, надгробная плита с именем его, к которой можно только поплакать сходить?
Вот так вот мой Масуд и стал для них дедушкой. Я им сказала, что назвала их Хаимом и Ошри в честь него. Они знают, что по-мароккански «Масуд» – это то же самое, что на иврите «Ошри»[13]13
Имя Ошри означает «счастливый».
[Закрыть], и что имя Хаим означает «жизнь». То есть я как будто смерть Масуда ихними жизнями заменила. Про своего дедушку Масуда они знают буквально все. И как он в нашем поселке «королем фалафеля» был, и как помер он в своей фалафельной. Но если смотреть на фотографию дедушки и слушать рассказы о его жизни – это еще туда-сюда, то папа может быть только живой. Одним словом, так получилось, что они у меня сами решили, что сиротами не будут.
5
Что случилось? Почему вдруг такая тишина? Все время одни войны да войны. С тех пор как мы в Израиль приехали – только войны да войны. И вот тебе на. Именно сейчас, когда Симона умереть захотела, у них вдруг «катюши» кончились.
Ой! В нашем поселке свет зажегся. Мышки спят в бомбоубежищах, а у них в домах огни загорелись. Все в этом мире наоборот. Когда нам сказали, что объявлена боеготовность и велели по домам расходиться, мы в бомбоубежище и полчаса не просидели. Вылезли и давай по улицам разгуливать. И вот тут-то как раз «катюши» и прилетели. А когда все опять в бомбоубежища спустились, «катюш» вдруг не стало.
Пол-армии следит, чтобы люди из убежищ не вылезали. И все в них покорно сидят, задыхаются, боятся наружу высунуться, чтобы, не дай Бог, в них ракета не угодила. Только одна Симона лежит на земле и молится, чтобы в нее попали. Пусть даже сразу несколько «катюш» прилетят и гол ей забьют. Или даже пять голов! Чтобы уже сегодня ночью жизнь Симоны наконец-то закончилась. Не хочу, чтобы для меня наступило еще одно утро. Не хочу!
Я не плачу. Когда я еще за жизнь обеими руками держалась – чтобы не сбежала она от меня, – плакала постоянно. Дня не проходило, чтобы плошку слезами не наполняла. Но сейчас, когда я умереть хочу, зачем мне плакать?
Зачем нам держаться за эту жизнь? Разве же это жизнь? Ну что в ней, скажите, такого особенного? Рики говорит: «За каждые четверть стакана сладкой жизни мы получаем пять стаканов страха. Этот страх убивает сладость и заставляет всех друг дружку бояться».
Каждый день мы работаем в яслях по восемь часов. Кормим детишек, поем им песни, рассказываем им сказки, бегаем за ними, чтобы утереть им носы, – весь день с рулоном туалетной бумаги в руках; берем их на руки, чтобы успокоить, когда плачут; меняем пеленки; собираем игрушки; лица и руки им моем – всем восемнадцати, одному за другим, – а потом кормим их обедом и снова меняем пеленки. Ну просто конвейер какой-то, да и только. Как на заводе. Одного за другим на руки берешь и меняешь. Потом расставляем раскладушки, укладываем их спать, делаем уборку, будим их, снова меняем им пеленки, кормим полдником и начинаем готовиться к приходу матерей. Чтобы, когда они после работы за детьми придут, те уже стояли у выхода готовые – одетые и с рюкзачками в руках. А у девчат, которые в две смены работают, есть время заниматься своими делами только во время двухчасового перерыва между сменами.
Короче говоря, работаем, как проклятые. И вот, казалось бы, нам за это все должны «спасибо» говорить и мы должны с гордо поднятой головой ходить. Куда там. В действительности мы в постоянном страхе живем. И кого мы только не боимся. Да всех подряд боимся. Матерей наших боимся; перед инспекторшами из Комитета работающих матерей со страху немеем; а уж перед нашей директоршей Дворой с ее истериками – вообще от ужаса дрожим. А она, хоть директорскую зарплату и получает, практически ничего не делает. За день раза два от силы по телефону поговорит, пару бумажек на столе с места на место переложит – и все.
Рики говорит, что, когда наша директриса к своим инспекторшам не ездит, ее надо прямо с утра на «мрамор» в кухне[14]14
В Израиле принято встраивать раковину на кухне в шкаф, верхняя часть которого облицовывается камнем. Поскольку в большинстве случаев для этого используется мрамор, в иврите слово «мрамор» стало обозначать любую разновидность такой облицовки.
[Закрыть] класть и, как яйцо, крутить. Если будет крутиться быстро, значит, яйцо крутое и весь день насмарку пойдет, а если медленно, значит, яйцо всмятку. Потому что бывают дни, когда из нее один желток льется, и мы ее только зря боимся. Но если на нее находит, тогда берегись. Если, например, ребенку какому глотать трудно, она ему лицо с двух сторон как сдавит, чтобы у него рот открылся, и давай ему ложку прямо в глотку запихивать. Ей плевать, что ребенок подавиться может или что его вырвет. Не отвяжется от него, пока полгруппы реветь не начнет. Некоторые дети плачут от страха, что она и к ним тоже подойти может, а некоторые – из-за того, что другие дети плачут. Ну а мы? А что мы? Мы – ничего. Стоим себе, молчим да переглядываемся. Разве мы можем кому-нибудь это рассказать? И разве станет нас кто-нибудь слушать? Ведь всем же известно, что у нее это из-за немцев, чтоб им пусто было, и с этим уже ничего не поделаешь. Мы и знать-то не знаем, что с ней там случилось, но как только номер у нее на руке увидим, сразу затыкаемся. Потому что этот номер, он для нас как приказ: мол, что бы она там ни вытворяла и как бы ни бесилась, все надо молча сносить. Между прочим, у нее и настоящая справка от врача имеется. Ну, что она неизлечимо больная. Она ее еще до приезда в Израиль получила.
Двора – она полная противоположность Рики. Рики, та изо всех сил старается, чтобы из продуктов, которые нам из комитета присылают, как можно больше еды наготовить. А чтобы ей на готовку хватило, она еще и из курятника своей свекрови яйца таскает – целыми лотками иногда. Хоть ей за это и не платит никто. И всегда на плиту самые большие кастрюли, какие у нее только есть, ставит. А все зачем? Да чтобы на тарелках у детей после еды хоть что-нибудь да оставалось. Потому как если нам после еды будет нечего с тарелок в мусор выбрасывать, как же мы тогда узнаем, что наши детки наелись?
Двора же, когда у нее крыша едет, она даже видеть не может, если у кого-нибудь в тарелке что-то осталось. Само-то по себе оно, конечно, понятно. Настрадалась она там, за границей, не приведи Господи. Но мы-то почему из-за нее страдать должны? Взять вон, к примеру, нашу Мири. Ей, бедняжечке, еще и трех годков не исполнилось, а Двора ее как за ротик схватит и как давай ей насильно еду запихивать. И все только из-за того, что та ест медленно. На самом-то деле Мири и без Дворы все это могла бы прекрасно съесть. Да только вот наша Двора об этом не знает. Не знает она, кто у нас тут ест медленно, а кто быстро, кто из детей пудинг любит, а кто до него ни в жисть не дотронется. Ведь что он такое, пудинг-то этот? Да творог обыкновенный и больше ничего. Просто в него немножко малинового соку добавили, вот он и порозовел. Но ведь не каждый же способен по утрам творог есть, правда?
Двора, даже когда она яйцо всмятку, все равно не знает, что с детьми делать. Ну не чувствует она детей – и все тут. Купит, например, какую-нибудь куклу и велит нам детей на ковер посадить. Ну, мы сажаем. Восемнадцать детей. На ковер размером два на полтора. Она хочет, чтобы у нее дети как солдаты себя вели. Чтобы они не шевелились даже. Сядет на стул и давай с ними, как с умственно отсталыми, разговаривать. То вдруг пищать начинает, как маленькая, а то куклу на руки возьмет и давай что-нибудь петь. А потом эту самую куклу на верхнюю полку кладет, чтобы дети ее не сломали. Но к чему, скажите, двум десяткам детей одна-единственная кукла? Что они с ней делать-то будут? Только перессорятся друг с дружкой и плакать начнут. Ну а когда у нее припадка нету и она решает с нами посидеть, у нее все время рот до ушей. Как будто ей его с двух сторон растянули и прищепками защемили.
Вот так вот все время от страха и дрожим. Если, конечно, Двора куда не уходит. Ну, когда Рики чего-нибудь такое придумывает, чтобы ее из яслей выманить. В банк там, например, ее отправляет или в горсовет. Чтобы она нам спокойно работать дала.
Нет, ну почему мы все время ее бояться должны, а? Да кто она такая, эта Двора? Кто она такая? У нас в яслях это прямо в поговорку вошло. Как только она за калитку выходит, мы сразу галдеть начинаем: «Да кто она такая? Кто она такая?» Как будто нас тоже кто за рот схватил и мы ничего другого сказать не способны. И так пока Рики в кухонное окно не выглянет и не крикнет: «Девчата, к нам гости пришли!»