Текст книги "Гномы к нам на помощь не придут"
Автор книги: Сара Шило
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
И тут вдруг я вспоминаю, что завтра у папы шестая годовщина со дня смерти. Из-за ракетного обстрела, наверное, никто к нему на могилу идти не захочет. Ну и пусть. Если завтра из страха перед «катюшами» никто на кладбище не пойдет, тогда я, не спрашивая ни у кого разрешения, пойду туда один. Ведь все равно я в бомбоубежище не сижу. Да и в самом-то деле не стоит, наверное, никому выходить в такие дни на улицу и разгуливать по кладбищам.
Когда я прохожу мимо футбольного поля и начинаю приближаться к кладбищу, мне вдруг приходит в голову, что именно там я поклясться и должен. Потому что это самое подходящее место. Именно там я поклянусь папе, что никогда в своей жизни больше не буду воровать, никогда в своей жизни больше не буду лазить по чужим квартирам и никогда в своей жизни больше не буду заходить в дома через окна. Только через двери. И вот я подхожу к кладбищу и говорю:
– Папа!
Вообще-то это только начало моей клятвы, но дальше этого у меня почему-то не идет. Ну не выходит изо рта ничего, кроме «папа», и все тут. Как будто мой рот заполнился одним-единственным словом. Сам не пойму, что это со мной. Иду и говорю: «Папа! Папа! Папа! Папа!» И никак не могу остановиться.
Коби Дадон
1
Нет, ну скажите, можно таким именем подписываться, а? Коби Дадон! С одной длинной палки начинается и другой такой же палкой кончается[35]35
В иврите имя «Коби» начинается с буквы куф, а фамилия «Дадон» заканчивается конечным вариантом буквы нун. Обе буквы в своем начертании содержат длинные вертикальные элементы.
[Закрыть]. Как будто в мое имя засунули два костыля. Вот была бы у меня, например, в имени хоть одна буква ламед – моя подпись сразу бы стала смотреться по-другому. Ламед поднималась бы кверху, доставала до предыдущей строки, перекручивалась, спускалась вниз и присоединялась к следующей букве. Как, например, в фамилиях Афлало, Эльмакайес, Илуз, Амселем, Лило. И тогда моя подпись сразу бы стала нормальной. Кстати, мне даже и двух-то ламедов не надо – как в «Афлало» и «Лило». Вполне хватило бы и одного.
И почерк тоже… Ну вот скажите, почему моя подпись никогда не занимает много места? Все мои подписи не больше трех с половиной сантиметров. Я много раз измерял их линейкой. И скучные они какие-то, как будто составлены из спичек. То ли, например, подпись Исраэля Тальмона. И как ему только это удается? Подписывается так, будто пишет по-английски. Я его подпись даже черной ручкой обводил – чтобы понять, как он это делает. И к тому же все его подписи как минимум восемь сантиметров в длину и три с половиной или даже четыре сантиметра в высоту. Я все его подписи в письмах тоже линейкой обмеряю. Сначала измеряю длину, а потом высоту. Когда же я начинаю подписываться сам, у меня так никогда не выходит. Даже если я сижу в точности как он и точно так же держу ручку. Буквы у меня никогда друг с другом не соединяются, и в моем имени нет ни одной буквы, которую можно было бы увеличить. Если, например, я увеличиваю две буквы далет, то мое имя превращается в «Коби Цацон», а если букву куф, то создается впечатление, будто это подпись первоклассника. Короче, что бы я ни делал, как бы ни старался, у меня ничего не получается.
Сегодня с внутренней почтой должны прибыть складские документы: бланк номер триста двадцать восемь – для оформления заказов из отделов и бланк четыреста двенадцать – для оформления выдачи товаров со склада. Господи, сколько я сил положил, чтобы на эту должность устроиться! И что же меня подвело? Да подпись моя, вот что. Нет у меня еще пока такой подписи, за которую меня на заводе могли бы уважать.
Если к нам на завод придет даже самый умный в мире человек, и если он будет ходить по нашему заводу целый день, и если вы потом его спросите: «Ну? Кто тут после Тальмона главный?» – он наверняка скажет: «Начальники отделов, бригадиры, заведующий отделом кадров» – или что-нибудь в этом роде. И будет не прав! Или вот, например, если вы его спросите: «А скажи-ка, кто здесь все решает? Начиная с мелочей вроде кнопок для доски объявлений и кончая кадровыми вопросами? Кто здесь определяет, кого на работу принимать, а кого нет, кого увольнять, а кого оставлять, кому увеличивать зарплату, а кому не увеличивать?» Он в мою сторону даже и не посмотрит. Даже если я сам ему скажу, что это я, он в ответ только улыбнется. Короче говоря, мне в этом смысле опасаться нечего. Я могу ходить по заводу совершенно спокойно, потому что знаю: никто тут ни о чем не догадывается.
Первые полгода я был для них никто. Так, парнишка какой-то, которого приняли на работу вместо «бедняжки Розетт». Меня даже и по имени-то никто не называл. А мой станок называли «чудовищем». И никто не хотел на нем работать. Как только мы в цех придем – а смена у нас в десять вечера начиналась, – девчата, одна за другой, к нему подходят и плюют на него. Плюнут – и расходятся по своим местам, а я потом возле него стою и на их слюну любуюсь – как она по нему стекает. Мне очень хотелось попросить их, чтобы они больше этого не делали, но у меня не хватало храбрости. Хотя, по правде говоря, даже и без этой их слюны работать там было противно, потому что никто даже и не пытался сделать цех уютным. Но все равно, когда я собирался по вечерам на работу, я всегда одевался так, как будто иду на какое-нибудь торжественное мероприятие. Потому что в такой одежде я чувствовал, что не останусь там навечно, что мне удастся когда-нибудь сделать карьеру, что я не буду двадцать или тридцать лет стоять на самой низкой ступеньке социальной лестницы. Ведь, как всем хорошо известно, человека встречают по одежке. Так что если будешь одеваться в грязную, провонявшую подгоревшим маслом одежду, то и кончишь соответственно.
Беда только в том, что от этих бесконечных ночных смен у меня начала болеть спина и мне стало трудно стоять прямо. Однако попросить, чтобы меня перевели на сидячую работу, я не решался: боялся, что выгонят. Мне ведь все и так постоянно говорили: «А, это ты, что ли, вместо Розетт работаешь?» И смотрели на меня так, будто это я виноват, что она ударилась головой.
Уже в самый первый день работы на заводе я узнал, что, когда пластмассовая оболочка провода рвется, подача электричества сразу прекращается и станок останавливается. Станкам ведь все равно. Плевать им на то, что из-за них вся жизнь человека может под откос пойти.
Розетт работала за моим станком. Дело было в полчетвертого утра. Полчетвертого утра – это такое время, когда уже начинаешь сходить с ума. Потому что тебе кажется, что смена никогда не кончится. За какие-нибудь полминуты ты успеваешь взглянуть на часы раз десять. Сначала посмотришь на часы, потом на окошки в потолке – а вдруг уже светать начинает? – потом снова на часы, и так по многу раз. Но рассвет все никак не наступает, а стрелка на часах как будто застыла. Так что тебе начинает казаться, что время остановилось и что Бог ушел спать, забыв сказать Своему помощнику, чтобы тот перевел стрелку.
Если бы, например, кто-нибудь пришел к нам в цех часа эдак в два или три и предложил бы нам подписать бумагу, что мы согласны проспать целый год без перерыва, мы бы, наверное, к нему сразу в очередь выстроились. Только чтобы расписаться. Но вот в полчетвертого… В полчетвертого – после того, что произошло с Розетт, – у нас в цеху никто уже спать не мог. Как только это время приближалось, воздух в цеху как будто наэлектризовывался, все моментально просыпались и поворачивали головы в мою сторону. Как будто каждую ночь устраивали по Розетт поминки. Хотя она и не умерла.
Как и все в этот час, я тоже стоял и думал про Розетт, и мне в голову лезли тысячи разных мыслей. Мне хотелось прекратить этот проклятый грохот станков. Хотелось взять топор и изрубить их к чертовой матери на куски.
Это случилось в четверг. Розетт стояла на том же самом месте, где потом стоял и я, и подталкивала руками бегущий провод. Все говорили, что руки у нее были замечательные – сразу чувствовали, где провод слишком тонкий, а где он, наоборот, толще нормы на четверть миллиметра, – и, видимо, в какой-то момент она тоже взглянула на окошки в потолке, чтобы проверить, не начинается ли рассвет. Но тут ее длинные волосы зацепились за шестеренку и их стало затягивать внутрь. Как будто они тоже провода. А станок – он за пять секунд протаскивает тридцать сантиметров; и если в него попадает какой-то предмет, то прежде чем вылезти с другой стороны, он проходит через мясорубку шестеренок. Станку ведь все равно, что жрать – провода или волосы. В общем, тащил он ее так за волосы тащил – и в конце концов она ударилась об него головой.
Когда во время перерыва мы шли пить кофе, в разговорах снова и снова всплывала одна и та же тема: почему никто не подбежал и не выключил станок? И каждый раз, как об этом заходила речь, все начинали возмущаться:
– Вот если бы нас не заставляли стоять друг к другу спинами, как каких-то роботов, так что мы даже не можем поглядеть друг другу в глаза, кто-нибудь ее обязательно бы да увидел. А так? Разве в этом грохоте что-нибудь услышишь?
Правда, четыре человека, стоявшие от нее справа и слева, сразу же к ней бросились, но они были далеко. Пять секунд – это слишком мало. Что можно сделать за пять секунд? Слишком мало это, пять секунд.
Однако постепенно страсти вокруг истории с Розетт улеглись и жизнь на заводе вернулась в прежнее русло. В перерывах люди снова стали шутить и устраивать друг другу розыгрыши. Один раз, например, подсоединили к «бераду»[36]36
«Берад» – марокканский металлический чайник для заварки.
[Закрыть] электрический провод от станка, и, когда кто-нибудь наливал себе чай, его било током. Несильно, конечно: ток был слабый. И кассету эту свою – с песней «Цветок в моем саду» – тоже снова слушать начали. По сто раз в день. Дослушают, перемотают, и опять включают. А через какое-то время я заметил, что они перестали обращать внимание на технику безопасности. Уже через полчаса после начала работы многие стали снимать с себя защитные очки и наушники. Потому что в цеху было слишком жарко. Только волосы еще подбирать продолжали. Без этого на заводе никак.
Одним словом, про историю с Розетт стали понемногу забывать. Правда, когда кто-нибудь из наших ее навещал, а потом приходил и рассказывал что да как, про эту историю снова начинали судачить. Однако «поминок» в полчетвертого утра больше уже никто не устраивал; с этим было покончено.
Да и станок они мой в конечном счете тоже простили. И не просто простили. Оказалось, что он даже считается у нас в цеху самым лучшим и за него началась конкуренция. Все теперь старались пробить карточку пораньше, чтобы занять его первым.
Подвозка высаживала меня у дома в четверть седьмого, и мама к этому времени уже давно была на ногах. Она давала мне стакан чаю, и я замертво падал на кровать, которая еще сохраняла ее тепло и запах, причем этот запах был уже не таким кислым, как когда она еще кормила близнецов грудью. Я ложился на ее сторону кровати и спал часов до трех-четырех, а ночью снова шел на работу. И так каждый день на протяжении десяти месяцев. Пока на заводе не появился Тальмон.
Сегодня на заводе уже нет никого, кто бы меня не знал. И нет ни одного человека, который бы не приходил ко мне излить душу. Вообще-то даже когда я был еще ребенком, люди уже тогда мне все рассказывали. Сам не знаю почему. Я вот, например, о своей жизни никогда никому не рассказываю. Но зато я умею хранить в тайне то, что доверяют мне другие. Не то что некоторые, которые посплетничать любят.
Думаю, именно поэтому Тальмон меня из цеха и забрал. И по той же причине определил на склад. Причем уже через три дня после того, как стал директором. Вообще-то, когда он вызвал меня к себе в кабинет, все решили, что он хочет меня уволить. Да и сейчас еще есть тут у нас такие, кто думает, что он меня вот-вот выгонит. Потому что со стороны может показаться, будто у нас с ним отношения, как у кошки с мышью. Но неужели они не понимают, что это только так кажется? Глаз у них, что ли, нету? Разве они не видят, что я все время поднимаюсь вверх по служебной лестнице?
Правда, поначалу можно было действительно так подумать. Потому что работу он дал мне трудную, не то что в цеху. Я должен был таскать тяжелые предметы и раскладывать их по полкам. Одним словом, пришлось попотеть. Вот все и решили, что это он меня так наказывает. Но ведь потом-то все изменилось. Сначала Тальмон поставил у меня в подсобке автомат с водой; потом выделил мне самый лучший обогреватель; а потом даже стол и стулья из своего собственного кабинета – и те мне отдал, когда новые получил. Так неужели же они не видят, что мы с ним неразлей вода? Да и зарплата у меня теперь в полтора раза больше, чем у них. Сижу себе в подсобке в пиджачке – прямо как «белый воротничок» какой-то – и не помню уже даже, когда и потел-то в последний раз. Потому что он ко мне еще и коротышку Сисо приставил, чтобы тот вместо меня большие катушки с проводами таскал. Но они как будто ничего этого не видят. Нет, ну конечно, всякое бывает. Например, иногда Тальмон срочно вызывает меня в какой-нибудь цех и начинает при всех распекать: мол, я заказал не то, что нужно. Или там, скажем, сижу я себе спокойненько в столовой и обедаю, а он вдруг появляется в дверях и приказывает мне следовать за ним. Но ведь это же он только так, для виду делает. Представление, как говорится, для них устраивает. А они, наивные, думают, что он меня не любит и уволить хочет. Кого уволить? Меня уволить?!
Когда он меня отпускает, я снова возвращаюсь в столовую и, пока иду к своему столику, смотрю по сторонам и думаю о том, как много здесь сидит людей, которых приняли на работу только благодаря мне. Хотя есть и такие, которых благодаря мне уволили. В смысле, мы с Тальмоном их уволили, я и он. И вот когда я об этом думаю, на душе у меня сразу становится спокойно.
Чем бы мне тут заняться, пока посылки не прибудут? Когда я начал работать на складе, я превратил его в аптеку. Раньше здесь был проходной двор. Но я попросил Тальмона, чтобы он дал указание входить в помещение склада только в моем присутствии, и он со мной согласился. Если кому-нибудь надо взять что-нибудь с полки, приходите и берите. Но только под моим присмотром. И кофе теперь в помещении склада больше никто не пьет. Только в подсобке, за моим столом. Тут можете сидеть сколько влезет. Пейте, проливайте – Коби не против. Но на склад без меня – ни-ни. А сегодня еще и бланки для оформления заказов привезут. Так что теперь всем их придется заполнять. Написал, чего тебе надо, и сиди жди, пока Коби подпишет. Дважды теперь будут думать, прежде чем заказывать.
Часы показывают семь. Я вынимаю из нижнего ящика стола листки бумаги, которые остались у меня от первой встречи с Тальмоном. Прежде чем мне довериться, он задал мне тысячу разных вопросов. Я рассказывал ему о своей собственной жизни и о нашей семье – причем не только то, что каждый у нас в поселке знает, но даже то, чего здесь не знает никто, – и сам не верил, что все это со мной происходило. Говорю, говорю, а сам думаю: «Неужели это и вправду со мной было?» До встречи с Тальмоном я не говорил об этом ни с одной живой душой и с тех пор постоянно об этом разговоре вспоминаю. Как я у него там, в кабинете, сижу и про свою жизнь ему рассказываю и что он мне на это говорит.
Выслушав мой рассказ – про меня и про моих родственников, – он начал говорить сам. Никогда не забуду того, что он мне тогда сказал.
– Я, – говорит, – Коби, хочу сразу перед тобой все свои карты раскрыть. У меня просто нету другого выхода. Я обязан здесь кому-нибудь свои карты показать, и я решил, что этим человеком будешь ты. Дело в том, что у вас в поселке я человек совершенно новый, а в этой должности всего только три дня. То есть карты у меня на руках пока еще очень слабые. У меня даже такое ощущение, словно я сюда только что репатриировался. А мне необходимо освоиться тут как можно быстрее, я не могу терять ни дня. Вот смотри, что я тебе покажу.
Он достал из портфеля какую-то бумажку и положил ее передо мной.
– Видишь? Завод существует всего четыре с половиной года, но за это время тут сменилось уже шесть директоров. Я – седьмой. Шесть директоров за четыре с половиной года, представляешь? Вот давай посчитаем. Получается, что каждый директор проработал в среднем всего девять месяцев. Это меня очень и очень беспокоит. Причем заметь, все они были хорошими начальниками и умными людьми. Все до этого возглавляли отделы на головном предприятии и добились там больших успехов. Но не успели сюда попасть, как с треском отсюда повылетали, да еще и с понижением в должности, так что могут теперь на своей карьере поставить крест. Ну а я хочу проработать здесь не меньше пяти лет, понимаешь? Как минимум пять лет.
Он взял чистый лист бумаги, написал на нем год, до которого хотел доработать, и подписался. Так я впервые увидел его подпись. Но оказалось, что он еще и рисовать умеет. Он подвинул к себе листок с именами бывших директоров и нарисовал на нем наш завод. Как будто он стоит на острове, посреди моря, а по воздуху летят шесть человек. Все – головой вниз, и у каждого портфель в протянутых руках. Как будто они вот-вот в море упадут.
Когда я пришел к нему в кабинет, я думал только об одном: уволит он меня или не уволит? Уволит или нет? Ни о чем другом даже и думать не мог. Но когда я увидел, что увольнять он меня не собирается, я стал судорожно соображать, чего же он от меня хочет. «Будь осторожен, Коби, – сказал я себе. – Это тебе не фильм какой-нибудь. Директор устраивает перед тобой представление, но оно происходит не на экране, а в жизни».
– Я вот, Коби, уже два дня тут сижу и всех подряд обзваниваю, – продолжал тем временем Тальмон. – Куда уже только не звонил. И знаешь, почему, оказывается, все они отсюда вылетели? Я тебе скажу. Из-за того, что местным властям не угодили, вот почему. Как это там говорится? «Остерегайтесь власть предержащих»?[37]37
Изречение из Мишны, одного из разделов Устной Торы.
[Закрыть] Вот именно. Однако это не просто; совсем не просто. И неверно думать, что все уволенные директора были дураками. Тот, кто так думает, сам дурак. Нет, все они были очень даже умными людьми. И все равно их сняли. Поэтому я должен быть умнее всех их, вместе взятых, понимаешь? И ты мне в этом должен помочь. Чтобы я смог тут побыстрее освоиться и поскорее набраться ума.
Пока он говорил, он все время что-нибудь писал или рисовал, так что в результате весь стол у него оказался заваленным бумагой. Возьмет, например, чистый лист бумаги, напишет на нем одно-единственное слово, а внизу проведет черту. На листе, на котором он подсчитывал сколько каждый директор проработал в среднем, его карандаш даже бумагу порвал. А когда он сказал, что все предыдущие директора были умными, то взял папки с их делами и на каждой написал «умный». А еще он сказал, что рабочие на заводе – как фрукты, уложенные в ящик. Если один фрукт гнилой, его надо сразу же выбрасывать. А то и другие рядом с ним тоже загниют.
Он постоянно вставлял в свою речь какие-нибудь заковыристые выражения или цитаты. Например, сказал:
– Я обязан знать, что тут происходит – и у меня за спиной, и у меня под носом. Как говорится, «у мудрого глаза его – в голове его»[38]38
Еккл. 2, 14.
[Закрыть]. Представь себе, что я слепой, которого ты переводишь через дорогу.
После чего взял бумагу и нарисовал, как я перевожу его через дорогу.
И кто бы мог подумать, что директор завода может так хорошо рисовать? Взять, например, нашего бывшего начальника, Цвику. Да у него даже и половины талантов Тальмона не было. Все время был какой-то усталый, злой и на подъем тяжелый. А Тальмона я не видел усталым ни разу. Когда бы ты с ним ни повстречался, он всегда свежий и бодрый – как будто только что на работу пришел.
Когда его стол оказался полностью завален бумагами, он выбросил их в корзину и говорит:
– Будешь теперь работать на складе. Это будет как бы твой собственный кабинет. Со столом и всем прочим. Фалафельная – это не для тебя.
А потом сказал, что я должен докладывать ему обо всем, о чем говорят рабочие, а также о том, что услышу в горсовете, в рабочем комитете и на рынке. Причем рынок его почему-то интересовал особенно сильно. Он все время повторял, что хочет знать, о чем люди болтают на рынке. И даже сейчас мне время от времени об этом напоминает. «Ты, – говорит, – про разговоры на рынке не забыл?» Как будто у нас в поселке людям больше и делать-то нечего, кроме как в четверг с утра пораньше на рынке собраться и трепаться там до посинения.
После нашего разговора он пошел делать обход завода, а я тем временем вынул из корзины бумажки, которые он выбросил, и унес их к себе. Включая рисунок с двумя кружочками, который он нарисовал последним. В одном кружочке он изобразил нас обоих на вершине горы. Мы стоим связанные веревкой и смеемся. А во втором кружочке мы висим с ним на этой же веревке мертвые, а над самим кружочком – большой жирный икс.
Мне страшно хочется посидеть у него в кабинете хотя бы еще один разок. Я буквально на все ради этого готов. И мне хочется, чтобы все было в точности как в тот раз. В то время у него не было еще этой его нынешней секретарши, Леи. Его секретаршей тогда была Хали. Но уже через месяц я дал ему добро на то, чтобы Хали уволить, и он посадил вместо нее Лею, которую привел со своего прежнего места работы. Однако теперь я очень сильно жалею, что мы выгнали Хали. Потому что эта Лея… Если ты, например, хочешь пройти к Тальмону в кабинет, она на тебя смотрит так, как будто ты муха какая-нибудь, и у тебя сразу все желание пропадает. Не было вокруг него тогда еще и всех этих людей, которые к нему сейчас зачастили и с которыми он по заводу расхаживает. И самоуверенности этой его нынешней тоже еще не было.
Я разглядываю его рисунки и вспоминаю, как он на меня в тот день смотрел. Расспрашивал меня о жизни и смотрел так, словно в целом мире для него важнее меня человека нету. Как будто разложил передо мной на столе все свои карты, а в этих картах написано: «Я, Исраэль Тальмон, без Коби ничего в своей жизни добиться не смогу. Без Коби я полный ноль». Он, кстати, и до сих пор еще к моему мнению прислушивается. Правда, не всегда. Например, я ему сказал, что Циона увольнять не стоит, но он все равно его уволил. За то, что тот заикнулся о сверхурочных. Наверное, решил, что он гнилой фрукт и его надо срочно из ящика вынимать. Но иногда он меня все-таки слушает. Например, доверяет мне людей для черных работ набирать и время от времени всякие вопросы мне задает. Короче, мы до сих пор с ним той веревкой связаны, которую он на своем рисунке изобразил, и я вижу, что он по-прежнему чувствует себя слепым, который не может ходить без палки.
Мне очень хочется, чтобы он еще раз раскрыл передо мной все свои карты; чтобы сказал уже наконец этой Лее, как я ему помогаю; чтобы на праздничном собрании перед Рош а-Шана или Песахом – когда он рассказывает о том, каких успехов добился наш завод за отчетный период, зачитывает производственные показатели и произносит тост, поднимая пластмассовый стаканчик, – чтобы он сказал им уже, кто я такой на самом деле; чтобы сказал, что без Коби он бы не смог продержаться на заводе целых два года; что без Коби он бы не увеличил количество рабочих мест с двадцати четырех до семидесяти трех, а количество заказов с пятидесяти до двухсот двадцати; что без Коби он не смог бы построить дополнительный, второй, корпус – а вместо этого упал бы в море и его услали бы в какую-нибудь дыру, безо всяких перспектив на дальнейшее продвижение по службе. Так нет же. Он никогда никого не выделяет и дает всем понять, что для него все важны одинаково, и в конце собрания, так и не сказав обо мне ни одного хорошего слова, запевает какую-нибудь песню – вроде «Те, кто сеют в слезах» или, там, «Тот, кто хорошо потрудился в канун субботы», – как будто тут не завод, а школа какая-нибудь. А потом поправляет на голове кипу и уходит. Все остальные тоже встают и начинают расходиться, а я сижу и чувствую, что ничего уже больше не понимаю – ни что такое добро, ни что такое зло – и все вокруг мне кажется черным.
Но потом я говорю себе, что на самом-то деле я вовсе не только белая палка в руке у Тальмона, что я умею сидеть и помалкивать, что терпения у меня столько, сколько ни у кого в мире больше нету, разве что у камней; и что на Тальмоне для меня свет клином не сошелся, – и мне сразу становится легче. Он не знает и никогда не узнает, что у меня есть секрет и что именно этот-то секрет и дает мне силы никому не рассказывать, сколько я для него сделал, и держать язык за зубами, когда он относится ко мне в присутствии других, как к дерьму.
2
Я беру тряпку и протираю стол. На моем столе никогда ничего не лежит – все только в ящиках. Даже вид одной-единственной бумажки на столе и то меня раздражает.
Я смотрю на часы и жду, пока стрелка дойдет до полвосьмого. Мы всегда встречаемся с ней ровно в полвосьмого.
Наконец я достаю из второго ящика стола белую целлофановую папку и начинаю просматривать лежащие в ней бумаги. Потом я беру одну из них – с чертежом – и начинаю обводить его линии ручкой. Сначала обвожу стены. Потом кружочки, которые показывают, как открываются и закрываются двери. Потом кровати, диваны, кухню, раковины и плиту с газовыми горелками. А затем – квадратики, обозначающие холодильник и обеденный стол. Ни одной детали не пропускаю.
Я думаю, что смог бы нарисовать ее уже не глядя. Достаточно только взять листок чистой бумаги – и я нарисую ее в точности, как на чертеже.
Наши с ней отношения продолжаются уже год и два месяца. Правда, когда я вошел в нее в первый раз, мне захотелось сбежать.
Как только мы приехали в Ришон-ле-Цион и высадили людей, мне вдруг страшно приспичило. Морди говорит:
– Слушай, а давай зайдем вон туда. Я притворюсь, что хочу купить квартиру, а ты пока поищешь сортир.
Когда мы вошли, нас встретила девушка. Морди с ней заговорил, а я пошел искать туалет.
Нашел я его без труда – он оказался совмещенным с ванной, – но когда я в этот туалет-ванную зашел, я чуть не умер. На крышке унитаза лежал зеленый коврик, а на полу, вокруг ножки унитаза – еще один, тоже зеленый. Я растерялся; разве такие туалеты бывают?!
Чтобы не испачкать коврик на полу, я снял туфли, и медленно, осторожно присел на унитаз, но как только сел – сразу заплакал. Сижу на унитазе, сру – и плачу. Подтираюсь – и плачу. Воду из бачка спускаю – и снова плачу.
Я закрыл крышку унитаза, положил на нее коврик, сел на него и понял, что не могу с него встать. Как будто я столетний старик и у меня совершенно нету сил. А вокруг меня все ну просто сверкало. Кафель с красными, фиолетовыми и розовыми цветочками. Большая розовая раковина. Зеркало с маленькими лампочками, вращающееся в разных направлениях, чтобы можно было видеть себя со всех сторон. Зеленые полотенца – под цвет ковриков – с узором из листьев. Новое мыло. Большая блестящая ванна с позолоченным краном. А возле ванны – еще один коврик лежит!
«Господи Боже мой! – думал я. – Ковры! В ванной комнате! Неужели же в ванной бывают ковры?!»
Окно было приоткрыто, и сквозь него проникал чистый воздух. Пол был не черный. На потолке не было никакой плесени. Нигде не было даже малейшего намека на сырость. Все было белое, новое, и никакого тебе черного, тарахтящего, как трактор, бака для разогрева воды.
Я встал с унитаза и подошел к раковине.
Я стоял возле раковины, мыл руки и плакал. Утирал слезы – и снова плакал.
Чтобы не видеть свое заплаканное лицо, я развернул зеркало к потолку, а потом взял полотенце и накрыл им лицо, как будто наложил на него компресс.
Постояв так какое-то время, я открыл глаза и стал тщательно протирать раковину полотенцем, и только тогда, когда убедился, что она снова блестит, надел туфли и вышел.
У меня было такое ощущение, что я вот-вот грохнусь в обморок, но Морди, наоборот, выглядел страшно довольным. У него был такой вид, как будто он только что выиграл в лотерею. Я сделал ему знак, что давай, мол, уже, пошли отсюда, но он явно не хотел уходить. Я вышел на улицу и стал его ждать.
– Ты чего? – накинулся он на меня, когда наконец-то вышел из подъезда. – Пожар, что ли? Ну ты даешь. Я ведь ее уже почти уломал, чтобы она нас кофе напоила.
Когда мы шли мимо строящихся домов, он все еще продолжал говорить про девушку, а я все время оборачивался, чтобы еще раз посмотреть на рекламный щит с зеленой надписью КВАРТИРА-ОБРАЗЕЦ. Морди мне что-то говорит, говорит, над чем-то смеется, а у меня перед глазами только этот щит и стоит.
Наконец мы подошли к какому-то дому, и Морди бросил в почтовый ящик бумаги, которые дала ему девушка. Я аж похолодел. Мне страшно захотелось засунуть туда руку и вытащить бумаги обратно, но я сдержался. Мне не хотелось, чтобы Морди догадался, что творится у меня на душе. Я не сказал ему ни слова, взял у него сигарету, и мы пошли гулять по городу.
В Ришон-ле-Ционе я был в первый раз в жизни, но, когда мы ходили по улицам, я ничего вокруг себя не видел. Мои глаза как будто остались там, в квартире-образце. Мне казалось, что я все еще стою в ванной перед зеркалом и плачу. Иду по улице, а сам вижу только одно: зеркало и свое плачущее в нем лицо.
Как назло в этот момент у меня начала болеть спина. Обычно боль возникает где-то в районе пяток и поначалу она слабая. Однако потом она усиливается и начинает подниматься к центру спины. Поднимается, поднимается, поднимается – как будто нащупывает точку, где можно закрепиться, – и когда, наконец, эту точку находит, легонько меня укалывает. Как будто помечает карандашом то место на стене, где собирается дрелью дырку просверлить. Однако еще до того, как боль принесла свою дрель и начала сверлить меня по-настоящему, я успел дать торжественную клятву. «Клянусь всем, что у меня есть, – сказал я себе, – клянусь Ошри и Хаимом, что мое лицо никогда больше в этом зеркале плакать не будет. Клянусь, что Коби Дадон будет стоять перед зеркалом в квартире-образце и смеяться».
На мое счастье, уйдя за дрелью, боль так обратно и не вернулась, но битва с болью меня не на шутку вымотала. Я чувствовал, что у меня совершенно нет никаких сил.
Мы вернулись в наш микроавтобус и стали есть то, что Морди положили с собой его мама и Фанни.
– Я им просто обеим сказал, что мне с собой взять нечего, – со смехом рассказывал он. – Вот они обе мне еду и приготовили. А что? Обе меня все время пилят – вот пусть обе и балуют. Два раза помучили – два раза побаловали, разве это не справедливо?
Потом он показал мне новые фотографии сына и сказал:
– У нас с тобой, Коби, котелки варят одинаково. Хорошо, что я тебя тогда в военкомате встретил. Ну, когда тебе повестку прислали. Ты что, в самом деле, что ли, хотел в армию идти? Ну и зря. Эти вон, которые в армии отслужили, думают, что они там мужиками стали. Ни фига подобного. Как были детьми, так и остались. Жизни не знают. Вот когда тебе еще шестнадцати лет не исполнилось, а тебя уже сынок папкой кличет, – это, брат, совсем другой коленкор. Ну что, как тебе мой Лиор? Сразу видно, что мужик, правда?