Текст книги "Гномы к нам на помощь не придут"
Автор книги: Сара Шило
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
Я смотрел на фотографии его сына и продолжал твердить про себя свою клятву. «Клянусь, – повторял я снова и снова, – что буду стоять в квартире-образце перед зеркалом и смеяться! Клянусь, что Ошри с Хаимом, как и сын Морди, тоже будут смеяться на фотографиях! Клянусь, что я их обязательно сфотографирую!»
В четыре часа мы забрали людей, которых привезли утром, и поехали назад. Я сидел сзади, дремал, и мне снилась песня:
Посетили наконец мы квартиру-образец!
Эх, квартира-образец! Кто там был, тот молодец!
Прошел целый месяц, прежде чем мне удалось взять новый отгул. Чтобы накопить часов, я стал работал сверхурочно. Тогда я все еще стоял за станком; это было еще до истории со складом. Наконец подхожу как-то раз к Морди и спрашиваю:
– Слушай, а когда ты в следующий раз в Ришон-ле-Цион едешь?
– Я там каждый четверг, – отвечает. – А что? В Ришон-ле-Цион, что ли, втюрился? Да, брат, второго такого города на всем свете не сыщешь. Даже Тель-Авив – и тот рядом с ним бледнеет.
– Слушай, – говорю. – А можно я с тобой тоже ездить буду? В последний четверг каждого месяца? Идет?
После этого отступать мне было уже некуда. Потому что, с одной стороны, я поклялся Хаимом и Ошри, а с другой – договорился с Морди.
3
Восемь часов утра. Я вынимаю из связки тетрадку, в которую все записываю, но тут вдруг мне говорят, что завод закрывается. Армия сообщила, что возможен ракетный обстрел. Оказывается, ночью несколько наших снарядов по ошибке попали в какую-то арабскую деревню, и теперь опасаются, что арабы нанесут ответный удар. Их радио сообщило, что погибла женщина и пять детей. В нашем районе всех отправляют по домам, и в восемь пятнадцать завод будет закрыт.
Я вместе со всеми выхожу из проходной и жду, когда приедет подвозка. Тальмон, который прибыл на завод буквально за несколько минут до этого, стремительно садится в машину и включает зажигание. Один из бригадиров у него о чем-то спрашивает, но он крутит руль, кричит: «Завтра. Пусть подождут до завтра. Не горит» – и уезжает. С такой скоростью слинял, как будто на заводе пожар.
Народ говорит, что на этот раз дело, по-видимому, серьезное. Ведь просто так целый завод закрывать не будут. Автобусы вон подогнали, людей по домам развозят. Но я, хоть убей, этого не понимаю. Ну на шиша, скажите, им нужно эту боеготовность объявлять? Ведь все равно же никто в бомбоубежище сидеть не будет. Особенно в такой день. Солнце вон так и сияет. И не жарко при этом. Как будто к солнцу подсоединили термостат, чтобы оно светило, но не жарило. Кто же в такой день захочет в бомбоубежище париться?
В поселке настоящее столпотворение, прямо как в большом городе. Вся дорога запружена машинами. Отовсюду едут автобусы, маршрутки, такси. Школа, детские сады, магазины позакрывались, и людей развозят по домам – учителей, воспитательниц, работников собеса. Через полчаса здесь останутся только жители поселка. За исключением тех, что уезжают в центр страны, к родственникам. Вон они, с чемоданами бегут.
Вместе со всеми я спускаюсь в бомбоубежище. Поначалу народ лузгает семечки, пьет кофе, ест принесенную из дома еду, но, когда еда и питье кончаются, люди начинают выползать наружу. Я смотрю на часы. Прошло ровно тридцать пять минут. Сначала выходят мужчины. Стоят на улице и курят. Не могут больше тут сидеть, вместе со всей этой детворой. Затем начинают вылезать и все остальные. Женщины идут к соседкам пить чай, а дети выходят на улицу и стоят рядом с отцами. Уже к десяти часам в бомбоубежище не остается ни одного человека. Люди разгуливают по улицам, словно они миллионеры, которым не надо работать. Папа Рафи и Шушан сидят в центре поселка и играют в нарды, а вокруг них столпилось человек десять. Стоят, следят за игрой, а рядом бегают их детишки. Даже глава рабочего комитета Реувен и тот стоит вместе со всеми и курит. На ногах – домашние тапочки, а физиономия довольная-предовольная – как у кота, объевшегося сметаной.
Ничего не поделаешь, так уж человек устроен. Пока жареный петух его в одно место не клюнет, ему кажется, что ничего не произойдет. Если, например, сейчас тихо, он думает, что и дальше так будет.
На часах полпервого. Я, как и все, слоняюсь по улицам. Руки у меня спрятаны в карманах. Я просто обязан прятать их от людских глаз. Никто ни в коем случае не должен их видеть. Взять вот, например, мой рот. Он полностью под моим контролем. Без моего разрешения из него не вылетит ни одного слова. Как у меня на складе. Или там, например, глаза. Они тоже меня беспрекословно слушаются. А вот руки – нет. Не могу я с ними справиться, и все тут. Делают все, что им вздумается, и постоянно меня выдают. Не знаю даже, куда их при людях и девать-то.
После поездки в Ришон-ле-Цион я на наш поселок даже смотреть больше не могу. И разговаривать мне здесь ни с кем не хочется.
Помню, в последний День независимости мы с Морди и малышами стоим и любуемся на фейерверк. И вдруг он говорит:
– Видишь вон те? Которые поднимаются выше всех? Странные они какие-то, честное слово. Смотришь на них, смотришь – и все время ждешь, что они взорвутся и из них что-нибудь вылетит. Но никогда ничего не вылетает. Падают на землю – и все.
И вот после поездки в Ришон-ле-Цион я думаю, что народ у нас в поселке даже еще хуже, чем этот фейерверк. И наш папа не исключение.
А может быть, мне сейчас к Морди сходить? Посидим, поболтаем. Я делаю несколько шагов по направлению к его дому, но останавливаюсь. Нет, не могу. Я должен вернуться на завод. Ведь сегодня же вторник, а по вторникам с семи до восьми пятнадцати я навожу порядок в ящиках своего письменного стола, после чего делаю записи в тетрадке. Пишу, сколько я за неделю отложил на квартиру, подсчитываю, сколько у меня накопилось всего, и смотрю, сколько мне осталось еще. И только после того, как убираю тетрадку обратно в стол, – только после этого мой рабочий день и начинается. Но сегодня, из-за боеготовности, я ни порядок в столе навести не успел, ни в тетрадку ничего не записал. Значит, мой день так и не начался. Нет, я просто обязан сейчас туда вернуться и это исправить.
Наш поселок находится на возвышенности, а завод стоит в низине, в промзоне. Через двадцать пять минут я уже оказываюсь внизу, у заводских ворот. В промзоне – мертвая тишина, как будто сегодня суббота. Хорошо еще, что у меня с собой ключ. Причем даже не один, а целая связка. Весом в полкило, не меньше. Я смотрю на небо, и мне вдруг становится страшно. Настолько страшно, что, когда я пытаюсь открыть ключом выходящую на улицу дверь склада, у меня ничего не получается. Рука дрожит так сильно, что мне приходится придерживать ее второй рукой. В прошлом году, на праздник Лаг ба-омер, «катюша» упала именно здесь, в промзоне. А что, если она опять сюда прилетит? Меня ведь здесь никто не найдет. Да и искать-то не будут. Скажут: «Слава Богу, что ракета упала не на поселок» – и на этом успокоятся.
Нет, долго мне здесь оставаться нельзя. Максимум пять минут. Зайду, запись в тетрадке сделаю – и назад.
Я стремительно вбегаю в подсобку, выдвигаю ящик стола, достаю тетрадку и вписываю сумму, которая накопилась за неделю. Неделя выдалась очень удачная: я собрал целых сто двадцать долларов. Всего у меня теперь семь тысяч. Тютелька в тютельку. Я еще раз проверяю свои подсчеты. Да, все правильно. Семь тысяч долларов. Ровно половина. Осталось еще семь тысяч – и я смогу наконец-то отсюда выбраться. Я ставлю дату – и вздрагиваю. Сегодня у меня день рождения! Мне исполнилось девятнадцать. И именно в этот день я дошел до середины своего пути! Я подчеркиваю дату двумя черточками. Господи, какой потрясающий день! У меня уже есть семь тысяч долларов – половина первого взноса за квартиру! У меня такое ощущение, будто я влез на вершину горы, смотрю вниз и вижу то место, где начнется моя настоящая жизнь. Все, что мне осталось сделать, – это спуститься по склону. И каждый доллар, который я откладываю, приближает меня к цели. Какое счастье, что я не пошел в армию! Сколько бы времени зря потерял.
Я смотрю на календарь, висящий на стене. Когда день кончается, я ставлю возле него икс; в конце каждого месяца отрываю страницу; каждый год вешаю на стену новый календарь. По календарю хорошо видно, как проходит время. А вот по часам – нет. Часы – они всё врут. Когда ты смотришь на циферблат и видишь, как по кругу движется стрелка, тебе кажется, что она делает это впервые. Как будто это самый первый час на Земле. По циферблату ведь не видно, что стрелка уже делала это и раньше. Поэтому ты и не чувствуешь, что время идет. Вот если бы стрелка была ножом и после каждого круга отрезала от циферблата маленький кусочек, тогда другое дело. Тогда каждый прошедший час оставлял бы на циферблате свой след, не проходил бы совершенно незаметно.
Прежде чем уйти, я подхожу к календарю, чтобы поставить возле сегодняшего дня икс, но когда я это делаю, то вдруг замечаю, что сегодня еще и моя дата по еврейскому календарю – четырнадцатый день месяца сиван. То есть сегодня у меня сразу целых два дня рождения – по европейскому календарю и по еврейскому. Вот это да! Две этих даты у меня еще ни разу не совпадали.
Но и это еще не все. Завтра, в пятнадцатый день месяца сиван, день памяти нашего отца! Почему же мама ничего не сказала? Обычно она напоминает мне об этом недели за две. Чтобы я успел подготовиться. И вдруг я осознаю, что она вообще со мной не разговаривает. Уже целую неделю ни одного слова от нее не слышал. Все время молчит да молчит. Сегодня, когда я проснулся, она посмотрела на меня так, что я испугался. А вдруг, думаю, я что-нибудь про квартиру во сне сболтнул? Нет, не может быть. Я ведь как сейф: все храню внутри. Почему же она тогда молчит? Вон и в бомбоубежище сегодня тоже. Вошел – а она на меня даже не посмотрела. Может, это из-за того, что я не устроил Ицику бар мицву? Может быть, она просто не знает, как со мной об этом заговорить? Она ведь знает, что я не папа, который ей ни в чем не отказывал. Вот и боится, что скажу «нет».
Сам-то я про эту бар мицву даже не заикаюсь. Ни с мамой, ни с Ициком. Странно, что и Ицик со мной об этом не заговаривает. Хотя с тех пор, как он бросил школу и принес в дом эту свою птицу, его больше ничего в жизни не интересует. Как будто для него на этой птице свет клином сошелся. Из-за нее он даже в старой половине квартиры спит. И где! В кухне! Чтобы у нее там раковина была. Да и на себя тоже рукой махнул, опустился совсем. Как будто сам уже в какое-то животное превратился. Клетка со зверями и то так не воняет, как эта кухня его. Но если я сейчас дам маме денег на бар мицву – даже только половину той суммы, которую потратили на мою собственную, – это будет все равно как четыре месяца не откладывать на квартиру.
Да, бар мицву мне тогда отгрохали королевскую, ничего не скажешь. Никому больше такой не делали. Ни в чем недостатка не было, ломилось все прямо. Только ведь, как известно, бочки меда без ложки дегтя не бывает. Вот и у меня так было. Испортил мне папа мою бар мицву, испортил. Всего через два дня после нее взял да и умер.
На бар мицве мне все хором говорили, что я стал мужчиной, и так сильно хлопали по плечу, что я один раз даже чуть не упал. «Ты, – говорят, – Коби, у нас теперь настоящий мужик!» – и хлоп! А я стою и улыбаюсь, как дурак.
Целых два дня я потом королем себя ощущал. В нашем поселке ни одного человека не было, который бы о моей бар мицве не слышал; все только об этом и говорили. Весь дом у нас был завален цветами и подарками, мы все ходили нарядные, а у мамы на голове была красивая прическа. Я расхаживал по поселку в новом пиджаке, в начищенных до блеска ботинках, с новыми часами на руке, и, куда ни приду, меня все поздравляют. «Мазл тов тебе, Коби! – говорят. – Мазл тов!» И вот через два дня приезжает к нам в поселок знаменитый раввин Кахане. Ну, народ, само собой, пошел его послушать. Весь центр поселка в тот день людьми заполнился. А я смотрю – в сторонке его сопровождающие стоят. Подошел к их главному и говорю:
– Давайте я вам помогу.
Подозвал двух мальчишек, которые там крутились, и велел им помочь трибуну для выступления установить. Потом старшего сына Абутбулей увидел и говорю:
– Хочешь тут порядок охранять? Я тебе за это лиру дам. Пол-лиры сейчас, пол-лиры потом. Идет? Кто будет хулиганить – бей.
А потом еще и Альберта Битона подрядил, чтобы он им с электричеством помог.
Короче, через десять минут они без меня уже обойтись не могли. Как будто я стал их начальником. Все время подбегали и спрашивали: «Как сделать то? Как сделать это?» А сами даже не знали, как меня зовут. Ну а незадолго до конца выступления Кахане я свистнул Дуди – он там с друзьями возле телефона-автомата играл – и говорю:
– Слушай, сгоняй по-быстрому к папе в фалафельную, ладно? Принеси для них чего-нибудь попить.
Я был уверен, что папа не откажет. Подумаешь, несколько бутылок. Жалко ему, что ли? Но наш папа – он никогда не понимал, на какую лошадь ставить надо. Из-за этого так и кончил.
В общем, приношу им попить. И не просто приношу, а каждую бутылку лично открываю и прямо в руки даю. Ну, сидим, пьем, разговоры разговариваем, то да се. И они про Кахане такие вещи рассказывают, которых у нас тут никто отродясь не слыхивал. Ну я, конечно, сижу и притворяюсь, что мне это до лампочки – будто я только и делаю, что каждый день истории про важных людей слушаю, – а сам от счастья чуть из штанов не выпрыгиваю. Они же ведь не знали, сколько мне лет. Думали, семнадцать или даже восемнадцать. Потому что я тогда уже бриться начал. Ну и решили, наверное, что меня к ним из горсовета прислали.
Короче, сидим мы с ними так, сидим, а один из них вдруг и говорит:
– Да-a, не везде нам так помогают, не везде. Шкойэх! Шкойэх![39]39
Шкойэх – спасибо (идиш).
[Закрыть]
Я не понял, что такое шкойэх, но виду не показал. Только подумал про себя со смехом: «А ведь с меня за это время даже ни одной капли пота не упало!»
Когда раввин кончил выступать, они пошли с ним танцевать, а потом подвели меня к нему и он меня благословил. Только почему-то Яаковом назвал. После этого народ начал расходиться, а Кахане и его люди стали свои вещи в машину грузить. Ну погрузились они и поехали, а я стою и им вслед смотрю. И вдруг, когда их машина до поворота доехала, один из них из окна высунулся и мне рукой помахал. Я прямо опупел. Неужели они про меня до сих пор не забыли? Может быть, они потом и еще кому-нибудь про меня расскажут? И в этот момент кто-то крикнул:
– Коби, беги скорей в фалафельную! Там твой папа на полу лежит!
Я ничего не понял. На каком полу? Почему лежит? Но побежал. Прибегаю и вижу: папа действительно лежит на полу – в луже масла, – а рядом с ним пустая кастрюля из-под масла и большой нож, весь в листьях петрушки. Глаза полузакрыты, а под левым глазом – огромная опухоль. Позднее Альберт Битон нашел в масле пчелу. Видимо, она-то папу и укусила.
После отъезда Кахане центр поселка на какое-то время опустел, но, когда разнеслась весть о случившемся, снова заполнился людьми. Я стоял и смотрел, как папу волокут из фалафельной – как будто он не человек, а мешок с хумусом – и кладут на землю. Рубашка у него задралась, живот обнажился, а я смотрел на этот его живот и думал, что сейчас умру от стыда. Сам не знаю, почему на меня это так подействовало. Мне страшно хотелось подойти к нему и прикрыть ему живот, но я стоял и не мог пошевелиться. И еще мне хотелось, чтобы все наконец заткнулись и перестали вокруг папы бегать. Потому что он смотрел на всех своими полузакрытыми глазами, как будто он наш учитель Библии, Ехиэль, а мы его ученики и как будто он ждет, пока в классе наступит мертвая тишина. Мне хотелось крикнуть: «Вы что, не видите? Он же ждет, пока вы замолчите!» Но все вокруг продолжали галдеть. И только папа, у которого жирные от масла волосы прилипли к черному асфальту, лежал посреди всего этого гвалта молча и не шевелился.
Чико наклонился над ним и стал дышать ему в рот, а в это время кто-то из толпы крикнул:
– Уведите детей! Уведите отсюда его детей! Они не должны этого видеть!
Однако никто даже не пошевелился. В самом деле? Зачем? Когда такое интересное кино показывают. Пойдешь уводить детей – и самое главное пропустишь.
Время от времени кто-нибудь в толпе спрашивал:
– Где «скорая»? Когда уже наконец прибудет «скорая»?
Но к тому моменту, как «скорая» подъехала, все уже и без врачей знали, что папа умер.
Когда все кончилось, меня, Ицика и Дуди проводили домой, и когда мы подошли к нашему подъезду, то увидели маму. Несколько соседок крепко держали ее за руки, а она кричала и пыталась вырваться. Видимо, хотела бежать в центр поселка, увидеть папу. Но они ей так и не дали. Отвели домой, положили на диван и стали брызгать на нее водой.
Похорон папы я не помню; они совершенно стерлись у меня из памяти. Помню только, как после похорон мы вернулись домой. Когда мы поднимались по лестнице, все соседи высыпали наружу. Словно весь дом превратился в одну большую семью.
В квартире все было вверх тормашками, и я не знал, куда притулиться. Куда ни сяду, меня сгоняют. На улицу тоже не выйдешь. В конце концов меня усадили на матрас, лежавший на полу.
Начали приходить люди. Придут, постоят, посидят и уходят, а вместо них приходят новые. Я сидел на матрасе, смотрел снизу вверх на лица людей, проходивших мимо меня бесконечной чередой, и мне казалось, что я задыхаюсь. Как будто они выпили в квартире весь воздух.
Я встал с матраса и пошел в туалет. Там была очередь, но меня пропустили первого. Я быстро сделал то, что нужно, умылся, намочил волосы, надел кипу, в которой был на бар мицве, закрепил ее заколками, посмотрелся в зеркало и сказал:
– Папа умер. Папа умер.
Я сказал это, чтобы заплакать, но плакать мне не хотелось. Из глаз у меня не вытекло ни единой слезинки. Тогда я стал думать, какое мне сделать выражение лица, чтобы все подумали, что я скорблю по отцу, и начал корчить перед зеркалом разные гримасы. Я стоял там и гримасничал до тех пор, пока в дверь не стали колотить.
Когда я выходил из туалета, я вдруг вспомнил, что рубашка у меня порвана, и прикрыл дыру рукой. И зачем им нужно было рвать на мне рубашку? Не понимаю. Совсем ведь новая была. Ну порвали они мне ее – и что?
Я вернулся на свой матрас. Если на бар мицве люди со смехом хлопали меня по плечу, то теперь все подходили ко мне со скорбными физиономиями и пожимали руку. Но говорили почти то же самое:
– Теперь, Коби, главой семьи будешь ты. Придется тебе становиться мужчиной.
Мамины братья, приехавшие на похороны из Ашдода, тоже сказали, что я должен быть мужчиной, а напоследок попросили:
– Ты уж, Коби, давай – ее тут одну не бросай.
Я понятия не имел, что им на это ответить, и мне хотелось только одного: чтобы они от меня отвязались. Пусть, думаю, идут лучше с мамой поговорят, или с бабушкой, или с папиными братьями. Я кивнул головой, опустил глаза, прикрыл лицо рукой и стал дожидаться, пока они уйдут.
Когда мы читали кадиш, я стоял рядом с папиными братьями и чувствовал, что не одинок. Я ведь не знал еще тогда, что произойдет потом; не знал, что через год они покажут свое истинное лицо; не знал, что они бросят нас с мамой одних, и я останусь единственным мужчиной в доме.
Месяца через полтора-два мама вернулась домой в слезах. Вместе с ней пришла Рики Амар. Она тоже в маминых яслях работает. Они сразу прошли к маме в комнату, а через какое-то время Рики вышла и пошла на кухню ставить чайник. Мы увязались за ней. А она и говорит:
– Дети, я должна вам кое-что сообщить. Ваша мама ходила в поликлинику, и ей сказали, что она беременна. Так что теперь вы должны ее беречь. Помните: ей нельзя перетруждаться.
В первый момент я ничего не понял. Как это – мама беременна? Как она могла забеременеть? Только потом до меня дошло, что это произошло еще до папиной смерти.
Как только я это понял, я ужасно на папу разозлился. Сам даже не знаю почему. Разозлился – и все тут. Он даже стал мне после этого противен. Вот, например, есть такие футболисты, которые, уже после того, как игра закончилась, подбегают к воротам и забивают гол. Их не волнует, что на поле нет игроков, а в воротах нет вратаря. Им главное – забить. И чтобы кто-нибудь это увидел. Но я таких футболистов терпеть не могу. Они вызывают у меня отвращение.
4
Я закрываю тетрадь и запираю ее в ящике стола. Скорее бы уже отсюда выбраться. Завод без грохота станков – это хуже, чем кладбище. Такую тишину я слышал здесь только однажды – когда пришел сюда в первый раз, чтобы посмотреть, где мне предстоит работать. Мне было тогда шестнадцать лет и два месяца.
В воскресенье в шесть утра вхожу в цех[40]40
В Израиле рабочая неделя начинается в воскресенье, которое на иврите называется «первый день».
[Закрыть] – вместе с бригадиром и другими рабочими – и вижу: станки, станки, станки. Стоят в полутьме, как скалы. А что, думаю, здорово. Постоим тут немножко, поболтаем, посмеемся – вот и рабочий день прошел. И вдруг станки все разом как включатся, да как зашевелятся – и те, за которыми стояли мужчины, и те, за которыми стояли женщины, как будто станки – это животные, которые всю субботу спали, а сейчас вдруг взяли да проснулись. Грохот стоял просто оглушительный, и мне страшно захотелось обратно в школу: найти свой выброшенный школьный рюкзак и снова сесть за парту. То же самое было в мой первый рабочий день и потом еще целый месяц подряд. Все время хотелось вернуться в школу. Но когда пятнадцатого числа я пошел в банк и увидел, что на мой счет пришла зарплата, возвращаться в школу мне сразу же расхотелось. Я вдруг с гордостью почувствовал себя мужчиной, который способен прокормить семью. Примерно так же, наверное, чувствует себя первоклассник, который проходит мимо своего бывшего детского сада. За забором он видит свою воспитательницу и играющих в песочнице детей и понимает, что возвращаться туда ему уже больше нет никакого смысла.
Когда я получил повестку в армию, я понял, что армия тоже не для меня. Хорошо, что я встретил в военкомате Морди. Он научил меня, что делать. А позднее мне помог еще и Тальмон. Уж не знаю, с кем он там поговорил – я слышал, что его брат в армии большая шишка, – но уже через неделю мне по почте пришло освобождение.
Я выхожу из подсобки, иду по коридору и прохожу мимо кабинета Джамиля. Джамиль – это мой секрет, о котором Тальмон никогда не узнает.
Джамиль работает у нас бухгалтером. Как только он появился на заводе, сразу же понял, что к чему. Еще на собеседовании у директора понял. На следующий день после того, как его приняли, я иду к себе на склад, а он подходит ко мне и шепчет: «Спасибо». Меня аж в жар бросило. Он ушел к себе в кабинет, а я стою, как столб, и не могу очухаться. Он сказал «спасибо»! Как же он догадался? Как сумел понять, что Тальмон ко мне прислушивается? И почему он решил, что его приняли благодаря мне? Может быть, он знал, что у него был конкурент-еврей?
В детском саду наша воспитательница любила загадывать нам загадки, и был у нас там один мальчик – Моти Иперган, – который всегда угадывал правильно. Какую загадку она ни загадает – он угадывает. Сейчас, говорят, в армии, в разведке служит. И неудивительно. Вот и Джамиль такой же. Голова у него всегда работает быстро и безошибочно. Он моментально схватывает то, чего никто другой понять не может, и говорит всегда только то, что нужно. И еще у него есть дипломы. Бухгалтера, налогового инспектора и еще какие-то. И во всех написано, что он закончил учебу с отличием.
Когда Джамиль сидел на собеседовании у Тальмона, я вошел, сделал вид, что хочу навести порядок в шкафу, и посмотрел на потолок. Это наш с Тальмоном условный знак. Если я смотрю на потолок, значит, человека надо брать.
За неделю до этого Тальмон дал мне список кандидатур, и я провел большую подготовительную работу. Ходил, расспрашивал, подслушивал, аж до рабочего комитета дошел. Поговорил там с председателем, с заместителем – и в конце концов все выяснил. Узнал, как говорится, в какую сторону ветер дует. Оказалось, что среди кандидатов были такие, которых из комитета прислали только для проформы. Например, пообещали человеку еще во время выборов и теперь вынуждены были дать ему рекомендацию. Но при этом очень не хотели, чтобы Тальмон его принял. Потому что на предыдущем месте работы этот человек зарекомендовал себя плохо: что ему ни поручали, все проваливал. Но так как они сами ему отказать не могли, то решили свалить это на Тальмона. Чтобы он лично сказал этому человеку «нет». А рабочий комитет тут как бы ни при чем.
Иногда, когда Тальмон проводит собеседование, я посылаю ему в кабинет записку, но иногда он вызывает меня к себе лично. Я вхожу, делаю ему условный знак, и после этого мы с ним никогда об этом больше не разговариваем. Причем бывают такие случаи, когда принять решение проще простого. Например, когда на работу приходит устраиваться зять председателя горсовета или там, скажем, человек из какой-нибудь уважаемой семьи, с которой лучше не ссориться. Но Тальмон ничего этого не понимает. Иногда у меня такое ощущение, что он и слепой, и глухой одновременно.
Чтобы помочь Тальмону, мне приходится время от времени буквально на уши становиться. Однажды даже к Морди за помощью обратился. Я знаю, что он регулярно подвозит секретаршу председателя горсовета. Противная такая тетка с постной рожей. Ну вот я ему как-то раз и говорю:
– Слушай, Морди, поговори ты с ней как-нибудь при случае, ладно? Ну, когда будешь про подвозку договариваться. Анекдот там ей какой-нибудь расскажи или еще чего-нибудь. Идет?
Короче говоря, я буквально на все готов, чтобы Тальмону помочь. Но ему от меня надо только одно: чтобы я писал ему записки и подавал знаки. А как только дело сделано и я возвращаюсь к себе на склад, я больше его не интересую.
Вообще-то говоря, я взял Джамиля в бухгалтерию только для того, чтобы насолить его главному конкуренту – моему двоюродному брату Габи. Он тогда только-только закончил учиться и вернулся обратно в поселок. Он знал, что у него есть только один конкурент – араб из соседней деревни, – и не сомневался, что возьмут именно его, а не араба. Сидел себе в кабинете у Тальмона с таким видом, будто должность у него уже в кармане.
Если бы Морди узнал, что я порекомендовал не еврея, а араба, он бы, наверное, меня убил. Потому что он все время твердит, что ни одному арабу верить нельзя. «Даже, – говорит, – если араб пролежал сорок лет в могиле, ему все равно веры нету». А по мне, что араб, что еврей – без разницы. Да пусть человек хоть бедуином будет – мне до фонаря. Если он сделал мне что-нибудь хорошее, я отплачу ему за это добром. Но вот если он причинил мне зло – он у меня в жизни ничего не получит.
Когда Габи сидел на собеседовании, я приоткрыл дверь кабинета Тальмона, просунул голову внутрь и посмотрел в пол. В смысле: «Этого – не брать!» А потом убрал голову и захлопнул дверь. Даже «здравствуйте» Тальмону не сказал. Еще чего! Чтобы папины родственники у нас на заводе работали? Только через мой труп! После того как мы остались без отца, а они нас из-за этой проклятой фалафельной взяли да и бросили? Нет уж, дудки. Дырку от бублика они у меня получат, а не работу.
Когда Джамиль проработал на заводе две недели, он сделал мне предложение.
– Слушай, – говорит, – а давай я буду тебе людей приводить. Ты будешь устраивать их на работу, а они тебе за это от первой получки будут по десять процентов отстегивать.
Я говорю:
– Двадцать.
Уж не знаю, сколько он там думал наварить на этом сам – никогда его об этом не спрашивал, – но, поторговавшись, мы сошлись на том, что я будут получать пятнадцать.
После этого я решил посоветоваться с ним насчет квартиры в Ришон-ле-Ционе. Она у меня уже тогда из головы не выходила. Прихожу к нему, кладу на стол пакет с бумагами, а сам так волнуюсь, что не могу из себя ни слова выдавить. Однако мне даже не пришлось ему ничего объяснять. Он сам задал мне все необходимые вопросы, достал своими длинными пальцами бумаги из пакета, открыл ящик стола, вынул оттуда калькулятор и лист бумаги и буквально за несколько минут составил мне накопительную программу. Я смотрел на цифры, которые он написал на листке, и мне хотелось целовать ему руки. Ведь теперь, благодаря ему, у меня был план, как претворить свою мечту в жизнь!
Когда Джамиль впервые принес мне деньги, я целый день проносил их в кармане и никак не мог решить, что с ними делать. Дома не спрячешь: найдут. Кроме того, дома всегда кто-нибудь есть. В банк тоже не понесешь. Банковские служащие сразу маме донесут. Или еще, чего доброго, в «Амидар» стукнут и там потребуют, чтобы я заплатил наконец за квартиру. Здесь ведь люди язык за зубами держать не умеют. Встречаю, например, вчера в центре поселка, возле супермаркета, учительницу Ицика, а она мне и говорит:
– Ты знаешь, что он уже два два месяца в школу не ходит? Если так будет продолжаться, я попрошу, чтобы к вам инспекторшу из районо прислали или нашу новую ответственную по борьбе с детским хулиганством.
И все это прямо при людях, чтобы все слышали!
Всю ночь я думал, что делать с деньгами, а когда утром пришел на завод, попросил совета у Джамиля. Он предложил хранить деньги у него.
– Я, – говорит, – буду их для тебя в доллары переводить, и они будут лежать у меня. Пока ты четырнадцать тысяч на первый взнос не наберешь.
А что? – подумал я. Ведь я же про него все знаю, и он про меня все знает. Чего же мне бояться?
Так наши с ним судьбы и оказались накрепко связаны.
С тех пор пятнадцатого числа каждого месяца я снимаю со своего счета в банке зарплату и половину отдаю Джамилю, а он превращает мои деньги в доллары и хранит их у себя.
Правда, самих этих долларов я никогда не видел. Когда я устраиваю кого-нибудь из деревни Джамиля на работу, он пишет мне записку, что отложил для меня столько-то и столько-то, и все. То есть я вижу одни только цифры. Но меня это совершенно не беспокоит. Я знаю, что Джамиль человек абсолютно честный и что его слово – кремень. А кроме того, если я храню деньги в долларах, я не могу их потратить. Нет, ну разумеется, мне хочется их когда-нибудь увидеть. Хочется подержать их в руке, пересчитать, положить в карман. Хочется почувствовать их, как говорится, на своем теле. Но я дал Джамилю слово, что никогда к нему в деревню не приду, а мое слово тоже кремень.
На заводе о наших отношениях никто даже и не догадывается. В столовой я никогда рядом с ним не сажусь, а он, в отличие от всех остальных, никогда не приходит ко мне в подсобку пить кофе. Я дал ему слово, что не приду к нему в деревню, а он дал мне слово, что, если я даже буду его умолять, он мне ни за что моих денег не отдаст – ни единого доллара. Пока не накопится вся сумма. Я сам попросил его дать мне такое обещание после того, как мама завела со мной разговор о частных уроках для Ицика.