Текст книги "Такой способ понимать"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
«… проверить, не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке.
И еще – выяснить не юридический, а скорее моральный вопрос: достаточно ли было оснований у НКВД, чтобы уничтожать поэта и мастера в период его активной и дружественной поэтической деятельности».
Это было отступление. Воротимся к сюжету.
Если Мастер и назвал виновника постигшей его катастрофы, то одному лишь Ивану Бездомному – причем шепотом, на ухо, по секрету от нас и даже от автора – такой вот прием.
Но кое-что в его рассказе намекает на истинный ход событий – и не вяжется с примитивной гипотезой Алоизия – Азазелло, с гипотезой жилищно-бытового доноса. Прежде всего – сам Алоизий не вяжется.
Недаром в покоях сатаны Мастер ведет себя так, словно предъявленного ему очумелого выжигу в кальсонах и в кепке – видит впервые. Этот Могарыч действительно не имеет ничего общего с его другом Алоизием – обаятельным журналистом, о котором не далее как прошедшей ночью в клинике Стравинского было сказано: «Понравился он мне до того, вообразите, что я его до сих пор иногда вспоминаю и скучаю о нем».До того понравился, – добавим от себя, – что уговорил Мастера прочитать ему роман о Понтии Пилате – и дослушал весь, от корки до корки, тем самым выказав гражданское мужество или, по крайней мере, неподдельную, как и предполагал Мастер, страсть к художественной литературе.
Ведь чтения эти шли под непрерывный аккомпанемент политической анафемы, со всех амвонов отлучавшей роман и автора от государственного образа мыслей.
По этому поводу в клинике Стравинского тоже обронено как бы мимоходом и ненароком несколько слов, приоткрывающих подоплеку сгубившей Мастера интриги – верней, распорядок действий.
Вот это место:
«Статьи не прекращались. Над первыми из них я смеялся. Но чем больше их появлялось, тем более менялось мое отношение к ним. Второй стадией была стадия удивления. Что-то на редкость фальшивое и неуверенное чувствовалось буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на их грозный и уверенный тон. Мне все казалось, – и я не мог от этого отделаться, – что авторы этих статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается именно этим. А затем, представьте себе, наступила третья стадия – страха».
Темные, многозначительные фразы. О смысле оставалось бы только гадать, если бы Мастер не пережил чего-то подобного в другом эпизоде, ближе к концу:
«Он стал присматриваться к Азазелло и убедился в том, что в глазах у того виднеется что-то принужденное, какая-то мысль, которую тот до поры до времени не выкладывает. „Он не просто с визитом, а появился он с каким-то поручением“, – думал мастер.
Наблюдательность его ему не изменила».
Как мы помним, поручение, данное демону, состояло в том, чтобы умертвить Мастера и его подругу. В мыслях Азазелло они оба уже кончились. Обращаться с ним и с нею, как с живыми людьми, значило притворяться (какой бы ни предстоял эпилог).
Очевидно, что и в газетных инвективах фальшь тоже не померещилась Мастеру, и означала она, внезапно проступив, то же самое: что с определенного момента он в неминуемой опасности, а скорее всего приговорен и тратить на него слова и время нелепо.
Не исключено, что Мастер различил эту мучительно-тревожную фальшивую ноту с опозданием, что она звучала и в самых первых, будто бы потешавших его рецензиях Аримана, Лавровича, Латунского, еще какого-то Н. Э.
Но остается фактом: дуновение опасности – истолкованное как приступ необъяснимого страха – Мастер почувствовал в те самые дни, когда у него завелся друг по имени Алоизий: « прошел в дом по какому-то делу к моему застройщику, потом сошел в садик и как-то очень быстро свел со мной знакомство…»
Можно ли сомневаться, что совпадение не случайное? Что в эти осенние дни никто из чужих, кроме штатного сексота, ни за какие коврижки, ни ради самой шикарной в мире ванной комнаты не решился бы добровольно, без приказания, чаевничать с Мастером и слушать его роман.
Мастера странная аранжировка газетного лая удивила, – судя по всему, прежде он читал газеты не часто, – но сведущий современник, уловив подобную пугающую странность, смекнул бы, что решение о Мастере принято, и решение беспощадное, и принято на такой высоте, до которой сигналы заурядных сексотов, даже самых обаятельных, – не доносятся.
Консилиум состоялся, день операции назначен, а дело сексота – пока пациенту прописан амбулаторный режим, навещать его на дому, заполнять историю болезни…
Кстати о болезни. Мастер определенно старается внушить соседу по сумасшедшему дому, что заболел еще до ареста и что, в сущности, не тюрьма его сломила, а душевный недуг, развившийся под влиянием несправедливых нападок на его первую публикацию. Даже можно было бы заподозрить, что кой-какие обстоятельства – изложенные, кстати, скороговоркой – словно нарочно придуманы для того, чтобы подчеркнуть безукоризненную работу органов: да, забрали, проверяя сигнал, – но, установив невиновность, тотчас – через полгода – отпустили, ну, а в клинику Мастер явился по собственному желанию, и тут ему уютней, чем где бы то ни было… Можно было бы заподозрить – если бы не лицо Мастера, когда неслышным шепотом он рассказывает Иванушке про свой арест и заключение:
«Судороги то и дело проходили по его лицу. В глазах его плавал и метался страх и ярость».
Тут нельзя не припомнить, чту сделали на первых же допросах с Мандельштамом, Заболоцким, Бенедиктом Лившицем, Хармсом… Палачи, подобно красавицам, шутя сводят поэтов с ума.
Но вслух заявлено: «стадия психического заболевания» наступила еще за неделю, а то и за две недели до ареста – недаром встревоженная Маргарита Николаевна умоляла бросить все и уехать на юг. (Правда, тут же, в скобках, вскользь: «что-то подсказывало мне, что не придется уехать к Черному морю».) По сути дела, нам сообщают, что тюрьма – тюрьмой, донос – доносом, а сокрушил Мастера самый первый удар – удар критики.
Вполне ли правдоподобно? Какие-то две-три недели оскорблений и угроз – и все, и помешался? А как же другие писатели: Ахматова, Пастернак, Булгаков и еще очень многие – разве не годами, не десятилетиями у позорного столба выстрадали они свои неврозы и мании? Две дюжины разносных – доносных – статей, подумаешь! Разве Булгаков не вклеил в специальный альбом штук триста?
Возможно ли в короткий срок заплевать человека насмерть? Даже ядовитая слюна убивает лишь при укусе или – отвратительная мысль – при поцелуе, а партийно-полицейская критика слишком бездарна, чтобы принимать ее так близко.
Но дело в том, что бездарность была пафосом этой критики, символом ее пламенной веры, ее идеалом, ее правдой. Чью бы то ни было одаренность эта критика воспринимала как личную обиду и как чужую вину, как социальную несправедливость, как поругание равенства, – и обличала виновных, невзирая на лица, и бестрепетно требовала во имя общего блага, чтобы виновные исправились – или перестали существовать. Это было исполнено в течение двух первых пятилеток, а потом и от самих неистовых уравнителей потребовали того же, большую их часть истребили, а усмиренной ими литературе заменили продразверстку продналогом, – и раб судьбу благословил, как видно хотя бы из цитированных выше стихов Пастернака о гении поступка. Любопытно, что стихи эти еще двадцать лет спустя умиляли их автора: «Искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон», – а о критике тогдашней, которая ведь ничего другого, кроме таких именно попыток, от него и не хотела, Пастернак в том же 36-м отзывался (в частном письме) с необыкновенным высокомерием: «Существуют несчастные, совершенно забитые ничтожества, силой собственной бездарности вынужденные считать стилем и духом эпохи ту бессловесную и трепещущую угодливость, на которую они осуждены отсутствием у них выбора, то есть убожеством своих умственных ресурсов…» Высокомерие это – наигранное: ничтожества не знали, что они несчастны, а стиль и дух эпохи понимали не хуже, чем некоторые другие, и забить умели сами кого угодно.
Голосом этой критики общество бездарных стыдило художника за то, что он отличается от остальных – от всех, – причем в худшую сторону и всем остальным в ущерб, – и убеждало, что он заслужил ожидающее его суровое наказание. «Он у нас оригинален, ибо мыслит», – злорадно негодуя, кричала партия государству, как в скверном сне передразнивая благородные слова Пушкина о Баратынском формулой доноса. – «Он мыслит – возьми его!» – «Он был бы оригинален и везде, – с брезгливой, мрачной злобой откликалось государство, – в самом деле, пора ударить, и крепко…»
Отвергнуть такое обвинение мало-мальски самолюбивому писателю нелегко, – а пренебречь им или дерзко принять в похвалу способен разве лишь тот, кто верит одному себе, – или тот, в кого верит, кроме любящей женщины, хоть кто-нибудь еще. Но как пренебречь угрозой насилия, видением чужих жестоких рук, – даже тому, кто не мечтал о прижизненной славе? А тому, кто мечтал?
Леонид Добычин тоже был Мастер (и тоже безвестный). В частности, он умел так расположить сказуемое за подлежащим, чтобы самое простое предложение (он писал простыми предложениями) казалось глубже своего повествовательного смысла. Его книгу «Город Эн» обсуждали в 36-м году в ленинградском Союзе писателей, пытаясь помягче, подоходчивей втолковать самонадеянному автору, что он пишет не как другие только потому, что является вредным ничтожеством. Результат превзошел ожидания: не вытерпев и трех часов экзекуции, Добычин встал и молча вышел из зала. Считается, что больше никто никогда нигде не видел его ни живым, ни мертвым. Считается, что он покончил с собой в припадке безумия. Где и каким способом – неизвестно.
Наш Мастер до самоубийства не дошел. Возможно – благодаря аресту (впрочем, нет полной уверенности, что Добычину не успели оказать такую же услугу). Так кто же предложил проявить заботу о больном, отчаявшемся биографе Пилата Понтийского? Алоизий Могарыч, как явствует из рассказа самого Мастера, отпадает (имеется в виду знакомец Мастера, сексот, однофамилец и тезка стукача): исполнитель, приставленный на этапе оперативной разработки. Кто остается? Мастер называет имена еще троих недругов: Ариман, Лаврович, Латунский. Все трое – члены редколлегии журнала, отказавшегося напечатать роман Мастера. Все трое не замедлили откликнуться на газетную публикацию отрывка из романа – злобными рецензиями-доносами. Четвертый – Н. Э. – фигура без очертаний. Прочие, совсем безымянные рецензенты в счет не идут, если верно предположение, что арест Мастера был санкционирован раньше, чем они представили свои статьи. (А если такое предположение неверно, то наводчиком, значит, мог оказаться любой из безымянных неизвестных: на этом пути задача не имеет – и даже не допускает – решения.)
Из четверых (считая таинственного Н. Э.) наиболее перспективной кандидатурой представляется, конечно, Латунский, как автор самой злостной и бессовестной из всех клевет на Мастера. Название его статьи говорит само за себя: Мастеру приписывается религиозная пропаганда, причем в особо опасной форме, чуть ли не с применением силы. А на дворе – пятилетка безбожника, или борьбы с религией, или как там она еще называлась, – и конца ей не предвиделось. Потрясающий негодяй был этот Латунский.
Так что же – может быть, впрямь – как и думала Маргарита Николаевна: прочли эту статью в очень серьезном учреждении, поверили измышлениям Латунского, да и поручили непосредственному начальнику Могарыча-сексота принять необходимые меры, обезвредить воинствующего старообрядца?
Схема выглядит безупречной, а на самом деле имеет изъян: она не соответствует реальной практике Большого террора – его, с позволения сказать, обычаям.
Печатный донос далеко не всегда, скорее – очень редко принимался органами как руководство к действию. Этого даже по теории не полагалось – вернее, только в официальной, к обывателю обращенной теории могло считаться вероятным и даже обязательным, – чтобы общественность в лице прессы вмешивалась в работу органов. У нас не Англия, знаете ли, у нас другая традиция. Перемена политического строя лишь углубила ее. За всю историю царской империи не припомнить, кажется, такого случая, чтобы человека взяли по печатному доносу. И в советское время печатный, да любой публичный (скажем, устный – на каком-либо собрании) донос – часто предвещал арест, часто служил предлогом для ареста, – но причиной ареста как мог бы он сделаться, если к публикации-то дозволяли его не иначе как согласовав с адресатом?
Тайный донос – дело другое. Тайный, на личный страх и риск – этот акт интимного общения с органами расценивался властью гораздо выше. А небывалый расцвет публичного доноса приветствовался для устрашения врагов, для утешения обывателей – вообще ради оживления общественной жизни.
Кто же стал бы принимать всерьез хотя бы вот эти – даже по названию не слабей статьи Латунского – актуальные и сегодня стихи В. Маяковского: «Лицо классового врага» (28-й год)?
Миллионом набит карман его,
а не прежним
советским «лимоном».
Он мечтает
узреть Романова…
Не Второго —
а Пантелеймона.
На ложу
в окно
театральных касс
тыкая ногтем лаковым,
он
дает
социальный заказ
на «Дни Турбиных» —
Булгаковым…
Пьесу, действительно, скоро сняли с репертуара – но, уж конечно, не для того, чтобы потрафить горлану. Тайная полиция располагала (выше упомянуто) тремя сотнями посвященных Булгакову прозаических произведений точно такого же содержания, – да и на Пантелеймона Романова, будьте уверены, кое-что имелось, – а о самом Маяковском некто Ермилов, например, – разве менее целеустремленно или тише сигнализировал? Но ведь никого из них пальцем не тронули. На этот счет имелись другие планы – утвержденные или прямо составленные там же, где одобрялись к печати доносы. Маяковский, наверное, это знал, в противном случае выглядело бы бестактностью (которой никто бы не допустил) – во весь голос указывать – кому! да еще в рифму! – на якобы излишнюю снисходительность. Знал и Булгаков – иначе его жалоба на исклевавших ему печень критиков, адресованная правительству, могла бы сама считаться доносом, причем – тайным.
Тут еще надо иметь в виду, что в государстве, где то ли полиция – служанка мифологии, то ли наоборот, – всякое правдивое высказывание по существу является доносом или может быть использовано как таковой. Соответственно донос – наряду с любовной лирикой – остается единственным жанром, где лгать не обязательно. Вот Л. Авербах доносил в газетной статье, что главная тема рассказов Булгакова – «удручающая бессмыслица, путаность и ничтожность советского быта, хаос, рождающийся из коммунистических попыток строить новое общество…» Чистая правда, но какая подлость. Авербаха позже расстреляли – но не за эту статью и вообще не за статьи, а впрочем – кто знает?
Опять-таки – нет правил без исключений. Обычно не сажали по печатному доносу, а с Мастером могли и оскоромиться. И потом – кто мешал тому же Латунскому подать одновременно два доноса (или один и тот же, но в двух экземплярах)? Допустим, что в виде исключения – то есть как бы признав косвенно свой недосмотр – могли посадить и по печатному. В этом случае первотолчком – или последней каплей – могла стать любая из вереницы статей – не непременно Латунского. Та была, конечно, самая свирепая, но мало ли что. Предоставим Маргарите Николаевне воображать, будто степень хлесткости доноса предопределяла меру социальной защиты, примененную к арестованному: дескать, если бы приняли во внимание инициативу Лавровича, то Мастера не забрали бы, а только выслали бы из Москвы… Это наивно. А если для ареста годилась любая заметка – доносчик может спать спокойно. Никто никогда его не вычислит. «Грудь своих мертвецов не выдаст», как написала Марина Цветаева – правда, совсем по другому поводу, не об архивах КГБ.
Что касается второго допущения, то, само собой разумеется, в нем ничего невероятного тоже нет. Абсолютно любой человек, не говоря уже о литераторах, мог подать на любого другого тайный донос, а копию отнести в газету. Вопрос в том, кто из известных нам персонажей имел возможность в Кратчайший срок довести свой взгляд на вещи до сведения такого лица, от которого зависели как темпы арестов, так и стиль критических статей.
Ведь как это происходило в реальной жизни? Вот, скажем, жил в Москве поэт Николай Клюев, замеченный в антиобщественных поступках и стихах. И жил некто И. М. Гронский – ответственный редактор газеты «Известия», а впоследствии – журнала «Новый мир». Гронскому поступки и стихи Клюева надоели. «Я позвонил Ягоде, – вспоминает Гронский, – и попросил убрать Н. А. Клюева из Москвы в 24 часа. Он меня спросил: – Арестовать? – Нет, просто выслать из Москвы. После этого я информировал И. В. Сталина о своем распоряжении, и он его санкционировал». Это случилось в 34-м году. До этого много лет как только не обзывали в газетах Клюева: и церковным старостой, и баптистом от литературы, и певцом кулацкой деревни – ничто не помогало, точно и не читал никто газет. А взялся за дело человек с положением – только Клюева и видели.
Или – жил под Москвой поэт Осип Мандельштам, вернувшийся из воронежской ссылки. Кое с кем виделся, читал старым знакомым новые стихи, но вообще-то жил тихо, искал работу, просил писательское начальство хоть немножко помочь. А генеральным секретарем Союза писателей был некто Владимир Ставский. Мандельштам ему не нравился. Кроме того, Ставский опасался, что если Мандельштам, считаясь, хоть бы и не совсем официально, писателем, снова сочинит что-нибудь про кремлевского горца, то и генерального секретаря писателей по головке не погладят. И 16 марта 38-го года Ставский направил преемнику Ягоды – Ежову письмо, в котором сообщил, что Мандельштам оказывает вредное влияние на писательскую среду:
«Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос – об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь».
Николай Иванович помог.
Вот как обделывались дела такого рода.
Но, может статься, и Латунский применил точно такой прием? Латунский? А почему не Ариман? И что мешало Мстиславу Лавровичу набрать заветный номер телефона и в приятельской беседе прикончить Мастера? Автор «Оптимистической трагедии», чью фамилию пародирует этот псевдоним, таким звонком в подходящий момент не затруднился бы.
Но Лаврович – не Вишневский, как Ариман – не Авербах и Латунский – не Литовский. В романе эти трое как политические особи размерами не поражают. Судя по должностям (а других данных нет) – политруки среднего звена. И Латунский не крупней, а всего лишь кровожадней. Тень в лающей своре, разве что глотка грубей. В процессии за гробом Берлиоза его место – крайний в четвертом ряду. Для деятеля, умеющего обратиться за личным одолжением к Ягоде, Ежову или Берии, – далековато.
Латунского придется отпустить за недостатком улик еще и потому, что в романе действуют персонажи более высокого ранга, у каждого из которых, если присмотреться, есть повод недолюбливать Мастера.
Это – не названный по фамилии редактор журнала – тот, что, прочитав рукопись, учинил Мастеру форменный допрос: давно ли пишет, кто надоумил, и прочее. Странное проявил любопытство и неприязненное. А чин у него – как у вышесказанного Гронского. В одном из вариантов текста есть у редактора и фамилия – Яшкин, и сказано, что « Яшкину роман не только не понравился, но он будто бы даже завизжал от негодования на такой роман и что отсюда пошли все беды».
Затем – редактор другого журнала и председатель Массолита Берлиоз. Должность, как у Ставского, и хоть не был, кажется, с Мастером лично знаком, но зато питал пылкий интерес к герою его романа Не обратить внимания на этот роман, вызвавший в прессе бурю, не принять в такой знатной травле участия – пожалуй, было бы с его стороны политической ошибкой. Притом такая загадочная смерть – на бегу к телефонной будке… Знал, стало быть, необходимый номер.
Третий и последний в этом списке – не кто иной, как супруг Маргариты Николаевны. «Очень крупный специалист, к тому же сделавший важнейшее открытие государственного значения», чем и заслужил пятикомнатную квартиру в готическом особняке – квартиру, – вздыхает Булгаков, – «которой в Москве позавидовали бы десятки тысяч людей».Видимо, это человек с немалыми возможностями. Такому пошли бы навстречу. Ну, а мотив…
Алиби нет ни у кого, но поиски доказательств тщетны. Доносчик остается невидимкой. В полицейском государстве так бывает сплошь и рядом, в романах – редко. В романе Мастера, к примеру, каждый заклеймен своей виной. Героя погубили: Иуда – из низкой корысти, порожденной сластолюбием; Каифа – из пламенного догматизма; Пилат – из страха за свою плохую должность и опостылевшую жизнь; наконец, Левий Матфей – из усердия не по разуму.
А в романе Булгакова? Могарыч ничем не лучше Иуды, но неясно, в чем его корысть. Должность Пилата, разумеется, не упразднена, зато роль первосвященника свободна – Латунскому, во всяком случае, не по росту. И зря Маргарита, проникнув в его логово, хватается за молоток – совершенно таким же движением, кстати сказать, как Левий – за хлебный нож…
Неопределенность и неувязка происходят, понятно, оттого, что Булгаков – в отличие от своего Мастера – не успел закончить работу. Вот и механику гибели героя не продумал до конца. В наше время часть черновиков опубликована, и ход мысли можно попытаться восстановить.
Сначала, по первому замыслу, Мастер, как уже сказано, был не Мастер и вообще не прозаик, а поэт, и в лагерь попадал по доносу некоего Понковского, завладевшего благодаря этому средству его квартирой. Демоны Бегемот и Фиелло освобождали поэта силой оружия, и вроде бы кот даже кого-то застрелил.
Как только Мастер сделался автором романа о Понтии Пилате, схему пришлось усложнить. Расставаться с этим, в подштанниках, стукачом, было жаль: так славно сваливался он с потолка, имея в руке чемодан (предстояло путешествие во Владивосток), однако и оставлять как есть не приходилось. Во-первых, судьбу Мастера следовало привязать к его роману. Во-вторых, обида всей жизни – на бездарных завистников, так и не признавших Булгакова – вопреки очевидности – ни гением, ни даже мастером (хотя бы в их жалком понимании), – обида осталась бы неотмщенной. Но тут необходима была осторожность, потому что если, например, Литовский, начальник главреперткома, сочинил знаменитую статью про внешний блеск по указанию товарища Сталина, то какой же он доносчик… То есть самый настоящий, но как его изобличить, не рассердив Первого читателя ( «Мне хочется просить Вас стать моим первым читателем». Булгаков – Сталину, 31-й год)? По той же причине очень не хотелось нарушать первую заповедь практического соцреализма, не дозволявшую прикасаться к органам без благоговения. В конце концов нашелся выход: это газетные статьи довели Мастера до психического расстройства, они же подстрекнули пошлого до подлости обывателя к ложному доносу. Роковое стечение обстоятельств. А органы – что же – только выполнили свой долг…
Многое, должно быть, не нравилось Булгакову в такой трактовке. Но он откладывал решающую, последнюю перепечатку романа, при которой надеялся вплотную, без зазора пригнать друг к другу куски из разновременных черновиков и заодно решить все проблемы судьбы Мастера. Он уходил от своего романа в мечты об учебнике истории СССР – кто же знал, что Сталин тоже примет участие в конкурсе? Потом изменил роману – с новой пьесой, и это решило его собственную участь.
Трехкомнатная квартира в Доме имени Дм. Фурманова «Советский писатель» (именно так официально назывался дом) была семье Булгаковых тесна. К тому же перекрытия и стены слишком хорошо проводили соседскую музыку. Над Булгаковыми проживал молодой поэт Михалков – умница, прямо начавший карьеру панегириками начальству и с первых шагов оцененный по заслугам. Человек веселый, любил потанцевать. Люстра в столовой Булгаковых ночи напролет раскачивалась, звеня. Надо было переезжать.
В феврале 38-го года Булгаков обронил в разговоре с одним театральным начальником, что «единственная тема, которая его сейчас интересует, это о Сталине».Действительно, шестидесятилетие вождя было не за горами. В ноябре забрел к Булгаковым на огонек художник Дмитриев, симпатичный друг дома (такой простой, такой откровенный, что М. А. иногда, смеясь, его спрашивал: – Кто вас подослал?). Случился разговор, и Елена Сергеевна записала его в дневнике:
«Дмитриев опять о МХАТе, о том, что им до зарезу нужно, чтобы М. А. написал пьесу, что они готовы на все!
– Что это такое – „на все“! Мне, например, квартира до зарезу нужна – как им пьеса! Не могу я здесь больше жить! Пусть дадут квартиру!
– Дадут. Они дадут».
В январе 39-го Булгаков взялся за пьесу по-настоящему – до этого были кой-какие наброски – работа пошла отлично, каждая новая сцена восхищала жену и друзей. В один голос они говорили:
«очень живой – герой, он такой именно, каким его представляешь себе по рассказам».
Елене Сергеевне М. А. сказал: «Я не то что МХАТу: я дьяволу готов продаться за квартиру!» Дмитриева (тот забежал в гости) предупредил: «Капельдинером в Большом буду, на улице с дощечкой буду стоять, а пьесу в МХАТ не дам, пока они не привезут мне ключ от квартиры!»
К июню пьеса сильно продвинулась вперед. Слух о ней распространился. Волны предпраздничного ажиотажа набегали на жизнь Булгакова. На официальных переговорах и. о. директора МХАТа произнес целую речь – «что он очень рад, что М. А. согласился опять работать для МХАТа, но, конечно, эта работа должна протекать в совершенно других условиях, условиях исключительного благоприятствия, что театр не окажет никакой услуги, заменив нашу квартиру другой, что он слышал и понял, что теперешняя квартира не дает возможности работать М. А. и так далее. Потом сказал, что постарается к ноябрю-декабрю устроить квартиру и по возможности – четыре комнаты.
Потом Миша сказал: а теперь о пьесе. И начал рассказывать…»(Дневник Елены Булгаковой).
Разумеется, это была игра – в этакого не то чтобы прожженного дельца, нет, – а в хладнокровного, знающего себе цену специалиста – мастера в советском смысле слова. Квартиры, что и говорить – очень хотелось, но еще сильней хотелось, чтобы Сталин понял наконец, кто – Булгаков, и ответил бы взаимностью на его чувство.
Пьеса была о любви, точней – о влюбленности – целомудренной, чистой, затаившейся в оттенках интонаций, в несмелой улыбке, в нежном жесте. Это чувство разделял каждый, кто читал газеты и слушал радио. В сельской местности она проявлялась не так отчетливо, но в просвещенном горожанине пламенела, прорываясь при каждом удобном случае, причем независимо от возраста и пола.
Вот пятидесятичетырехлетний Корней Чуковский на съезде ВЛКСМ:
«Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: „Часы, часы, он показал часы“ – и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко, заслоняет его!“ (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…»
Эта нежная радость была музыкой пьесы. 27 июля Булгаков читал свое сочинение в театре – на партсобрании. « Слушали замечательно, после чтения очень долго, стоя, аплодировали».
Сталин выждал, пока распределятся роли, пока актеры и автор с женою соберутся в дорогу (решено было, раз действие пьесы происходит на Кавказе, вживаться в образы именно там – для пущей достоверности). Когда поезд отошел от перрона, пьеса была запрещена.
Булгаков не мог не догадываться – как ни скрывал от себя что пьеса пустая, скучная, фальшивая. Но только Сталин знал, насколько она лжива. Ложь не коробила вождя, тем более что он сам сочинил изображенные исторические факты, – однако Булгаков не лучшим образом их инсценировал. Несмотря на все свое хваленое мастерство и самые искренние, надо признать, намерения – все же не сумел придать персонажу по имени Сталин истинных, колоссальных размеров. Получился какой-то провинциальный агитатор, рядовой функционер партии, – неудивительно, что окружающие любят его как-то полушепотом, без ужаса и страсти.
Разумеется, никто во всей стране ничего подобного не заметил бы – и, может быть, стоило дать Булгакову и квартиру, и премьеру, и премию, – перо постепенно, глядишь, и отточилось бы, со временем и роман «Мастер и Маргарита» удалось бы довести до приемлемого состояния, – но челюсти не разжимались, и желание дать почувствовать родственнику бывшей приятельницы: кто в действительности персонаж – пересилило. Сталин поручил передать драматургу, что так явно подольщаться – некрасиво, что «наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгакова, как на желание перекинуть мост и наладить отношение к себе».Квартиру, впрочем, велел пообещать.
Молния ударила в августе, 15 числа. В сентябре Булгаков частично ослеп, в марте следующего года умер. Ночами шептал Елене Сергеевне, что Сталин убил его. У нее было свое убеждение: «Погубили писатели, критики, журналисты. Из зависти…»
Как видим, судьба Булгакова сложилась из элементов той же, знакомой нам периодической системы.
Судьба художника в стране победившего тоталитаризма выражает в наиболее чистом виде идею человеческой судьбы вообще – как поиска собственной, личной, осмысленной гибели, как сопротивления принципу энтропии. То ли потому, что мироздание – как ни скучно в это верить – тоже система тоталитарная, то ли – тоталитаризм и есть социальная модель, поясняющая действие второго закона термодинамики: вечное возвращение качества в количество – и останавливаются на лету луч и волна, обращаясь в мельчайшего помола межзвездный прах.