Текст книги "Такой способ понимать"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
КУСТ
1
Странен, отчасти забавен, почти что жалок взрослый человек (не обязательно с длинной белой бородой! не обязательно в длинной белой блузе! вообще не обязательно собственной персоной Лев Толстой), задумчиво так составляя среди распаханных полей букеты из сорняков: «красные, белые, розовые, душистые, пушистые кашки; наглые маргаритки; молочно-белые, с ярко-желтой серединой „любишь-не любишь“ со своей прелой пряной вонью; желтая сурепка с своим медовым запахом» и т. д.
Смешно в 68 лет мечтать, даже – что напишете новое замечательное, – даже если вы действительно Лев Толстой.
А захотелось ужасно: сразу отчетливо представился пронзительный финал и – выведенный как бы спицей по воздуху – неизбежный к финалу путь – не то чтобы сцена за сценой, а скорей вообще прерывистая длительность, или воображаемый прозрачный объем, благоустроенный предчувствуемым ритмом.
Тоже и главное лицо – мучительно живое в пыльном, багрово-зеленом иероглифе внезапной подсказки: в этом бросившемся нечаянно в глаза – или брошенном? – кусте чертополоха, он же репей, бодяк, волчец, осот, он же мордвин, татарин, мурат.
«Один стебель был сломан, и половина его, с грязным цветком на конце, висела книзу; другой, хотя и вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял. Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он все стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братий кругом его».
Это случилось в имении Пирогово (35 км от Ясной Поляны), 18 июля 1896 года средь бела дня: нелепому старику с букетом явился на обочине проселочной дороги призрак. И молча крикнул ему прямо в угрюмые мысли: врешь, еще не кончено! не все кончено! И старик почувствовал – должно быть, последний раз в жизни – жаркий восторг. Такой, как если бы оставалось еще на что-то надеяться, и это что-то зависело от силы его желания, и эту-то силу в нем разжигал своим примером неистребимый ботанический инвалид. «Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля хоть как-нибудь, да отстоял ее», – думал старик, запоминая свои слова. И сказал кусту:
– Молодец! Так и надо, так и надо!
Куст был необыкновенно похож на то, что осталось в памяти от когдатошних кавказских, сорокапятилетней давности разговоров про последний бой одного знаменитого горца, Хаджи-Мурата. И – главное! – на то, как он сам, старик на пустынной дороге, Лев Толстой, понимал жизнь и за что любил.
Этот чертополох явно поджидал здесь именно его; но изображал (с явным вызовом и не по-актерски талантливо) почему-то двоих – Льва Толстого и Хаджи-Мурата. Того и другого сразу. Оставаясь растением. Но заключая в себе и даже как бы излучая некий волнующий смысл.
Который нельзя же не попробовать выразить письменно, раз уж вы действительно все еще Лев Толстой.
2
И он попробовал. Взялся через три недели, написал за три дня почти без помарок, назвал «Репей». Небольшой такой рассказ.
Ровно через месяц перечитал – не понравилось. Даже править не стал.
Еще через месяц, в конце октября, опять перечитал – «не то»
Дальше – триллер (см. соответствующий трактат А. П. Сергеенко, несравненного специалиста). Коротко сказать – шесть лет. Десять редакций текста. В десятой, канонической, некоторые главы Толстой переделывал по два и по три раза, первую – одиннадцать раз. Первое предложение – пять раз, второе – трижды.
В самый последний раз физически дотронулся до рукописи 19 декабря 1904 года.
Но про себя, в уме – продолжал «Хаджи-Мурата», я полагаю, до самой смерти. За месяц до нее, 3 октября 1910 года, заснув днем, никак не мог очнуться (домашние подумали: удар; Софья Андреевна в соседней комнате молилась: «Господи! Только бы не на этот раз, только бы не на этот раз!») – но и в беспамятстве какой-то текст не давал ему покоя:
«Лежа на спине, сжав пальцы правой руки так, как будто он держал ими перо, Лев Николаевич слабо стал водить рукой по одеялу. Глаза его были закрыты, брови насуплены, губы шевелились, точно он что-то пережевывал».
Вряд ли этот текст был не «Хаджи-Мурат».
3.
Спрашивается: из-за чего так мучился (хотя бывало и наслаждение)? Возился дольше, чем с «Карениной». Что не ладилось, не клеилось? Почему вдохновение так долго не ловилось после первого сеанса? Ведь еще тогда, в «Репье», все самое важное из нынешнего «Хаджи-Мурата», все незабываемое уже существовало.
Там были: куст чертополоха; последний бой Хаджи-Мурата; его отрубленная голова. Также крепость Воздвиженская, майор и спутница его жизни; последние двое – в главных чертах. Уточнить, уплотнить, округлить, и – чего еще Толстому было надо?
А надо ему было, судя по всему (точней – судя по направлению движения), не более, не менее, как душу Хаджи-Мурата, его личную бессмертную сущность. Имелись же на бумаге только наружность и приемы поведения, притом поведения в чуждой среде (а наружность – глазами врагов). Плюс краткая биография, верней – досье, составленное из отрывочных сведений, мелькнувших в прессе. Ну и заключительные часы, минуты, секунды. Мало, казалось Толстому, – мало, мало!
«Для того чтобы понять, как он умер, надо рассказать, кто он был».
Потом оказалось необходимым, кроме каки кто,расследовать и разъяснить – отчего.
Но не удавалось. И в конечном счете – скажу сразу – не удалось. И даже не понадобилось. Для достигнутого результата – никем ведь не превзойденного! – достаточно было сосредоточиться на как.Но результат, полученный таким путем – кратчайшим и поэтому сомнительным, – Толстого не устраивал.
В самом деле, отчего погиб Хаджи-Мурат? Разберем на звенья всю цепочку, как бы снизу вверх. От вызванной ранениями кровопотери? От причинивших ранения пуль? Оттого, что какой-то татарин указал преследователям (у которых были ружья, заряженные этими пулями) рисовое поле, посреди которого Хаджи-Мурат укрылся в кустах? Оттого, что весной рисовые поля бывают залиты водой, так что и на лошади проедешь только шагом?
(Какая тяжесть в этих косных фразах, где сюжет на полной скорости внезапно тормозит! «Лошади со звуком хлопания пробки вытаскивали утопающие ноги в вязкой грязи и, пройдя несколько шагов, тяжело дыша, останавливались. Так они бились так долго, что начало смеркаться, а они все еще не доехали до реки».)
Стоп! Как он попал на это рисовое поле? Ответ: заблудился. Но как же он мог заблудиться? Не разведал, выходит, дорогу, не озаботился проводником? (Из тех, предположим, лазутчиков, что приходили в крепость накануне.) Опытнейший полевой командир – как же так? Выбирался-то из гор со всеми предосторожностями, – а обратно в горы рванул на авось?
Очевидные ответы: побег решен в последнюю минуту – точней, глубокой ночью, когда лазутчики давно уже ушли; Хаджи-Мурат не доверял этим лазутчикам и вообще никому, кроме своих мюридов, или, как их там, нукеров; привык полагаться на свою удачу. Не очевидные: мусульманский фатализм; подсознательное влечение к смерти.
Не очевидные каждый взвешивает сам, без помощи автора. Насчет очевидных: точно ли Хаджи-Мурат совсем не готовился к побегу? разве? а порох, пули? боеприпасы-то приобретены заранее! Причем – у солдата, тут же, в гарнизоне, так что если говорить о конспирации, то риск, что солдат, проспавшись, донесет или, наоборот, по пьяной лавочке проболтается, – тоже был достаточно высок. А касательно веры в счастливую звезду, – я и говорю: не что иное, как собственная беспечность – неосторожность, непредусмотрительность, называйте, как хотите, – завела Хаджи-Мурата на рисовое поле. Однако же прежде, насколько мы знаем, он таких просчетов не допускал; остается одно: всему виной – страшная спешка.
Что же он узнал той ночью такое новое и страшное, не терпевшее отлагательства, принудившее порушить и всю эту затею с переменой фронта, и клятву, данную русским начальникам (сделавшись, таким образом, теперь уже дважды предателем, дважды бесчестным: и для туземцев, и для колонизаторов), и стремглав броситься восвояси, не зная броду?
Написано так: «Друзья его, взявшиеся выручить семью, теперь прямо отказывались, боясь Шамиля, который угрожал самыми страшными казнями тем, кто будут помогать Хаджи-Мурату».
Поразительная ошибка мастера! Упустить, позабыть заготовленный сильнейший ход! А все оттого, что сам уже запутался в бесчисленных вариантах. Ведь у него была уже сцена, в которой Шамиль велит сыну Хаджи-Мурата, Юсуфу, написать отцу, что если тот не воротится, Юсуфу вырвут глаза!
Самый посредственный беллетрист, любой начинающий сообразил бы: пускай лазутчики доставят Хаджи-Мурату послание сына как раз эту роковую ночь. И отчаянная поспешность – и холодная жестокость – последовавших действий были бы мотивированы сильнейшим аффектом.
Толстой ограничился повторением ходов – и возникает вроде как deja vue: кончается глава XXII (а всего двадцать пять) наступает ночь на 9 апреля 1852 года, – но ситуация та же, какой была 23 ноября 1851-го, в главе I – когда кунак и родственник рассказывал Хаджи-Мурату, «что вчера только уехали посланные Шамиля, и что народ боится ослушаться Шамиля, и что поэтому надо быть осторожным».
Уже тогда семья Хаджи-Мурата была в руках у Шамиля. Уже тогда было ясно, что Шамиль вряд ли ее отпустит, а если Хаджи-Мурат не сдастся, – точно не пощадит. Тем не менее, Хаджи-Мурат не стал и пытаться освободить семью, а бежал в расположение русских войск. Бежал, потому что люди Шамиля преследовали его по пятам, и местное население им помогало, а у самого Хаджи-Мурата – только четверо вооруженных да какие-то не известные нам тайные сторонники (он уверял князя Воронцова, что – влиятельные) где-то в аулах Аварии.
Оставшись в горах, он не мог выручить семью, а перейдя к русским – мог. Либо отбить вооруженной силой (частью наняв, частью завербовав исполнителей при посредстве упомянутых друзей), либо – выкупить: русские отдадут Шамилю захваченных ими боевиков (и в придачу некоторую сумму денег) – Шамиль отдаст русским семью Хаджи-Мурата – ну а там посмотрим.
Что же изменилось к XXII главе? Только одно: выяснилось окончательно, что первый план неосуществим. (А также – но это как-то между прочим, – что Хаджи-Мурату откуда-то известно: Шамиль пригрозил ослепить его сына, «отдать по аулам» мать и жену.)
Что же делать? Сосредоточить все усилия на осуществлении другого плана? Нет, совсем наоборот: «надо бежать в горы и с преданными аварцами ворваться в Ведено и или умереть, или освободить семью».
Но позвольте, позвольте – с какими преданными аварцами? Они же вот только что наотрез отказали в поддержке, да еще под таким беззастенчивым предлогом: боятся! Это друзья – как же надеяться увлечь за собой кого-то еще? Тем более теперь, когда в глазах своего народа Хаджи-Мурат – изменник? Если не было такого шанса в главе I, то теперь и подавно.
Стало быть, решение, которое Хаджи-Мурат обдумывал всю ночь, – не опирается на анализ каких-то новых обстоятельств. Это вообще не вывод, просто шаг – чисто импульсивный, а притом и легкомысленный: никакого следующего не предполагает, даже в случае успеха.
«Выведет ли он семью назад к русским, или бежит с нею в Хунзах и будет бороться с Шамилем, – Хаджи-Мурат не решал. Он знал только то, что сейчас надо было бежать от русских в горы».
Мы-то видим: ни в этот самый Хунзах (как раз откуда он изгнан) ему дороги нет, ни русские не поверят ему во второй раз, если сейчас он обманет.
А Хаджи-Мурат ничего этого словно не понимает!
4.
Вот над чем Толстой бился: известные ему реальные факты не раскрывали, ктобыл этот человек. Кроме подвигов невероятной храбрости, прочее все бессвязно. Ведь по биографии-то не просто башибузук, и не просто один из партизанских предводителей, но и политик, администратор. Управлял Аварией то как ставленник русских, то как наиб Шамиля, еще прежде вращался при ханском, так сказать, дворе, – все это требовало не только харизмы, но и выдержки, но и ловкости ума, но и способности к дальновидному расчету.
Поэтому легко было Толстому писать Хаджи-Мурата и в компании армейских офицеров, и в гостиной младшего Воронцова, и даже на балу у Воронцова-старшего: осанка достоинства, учтивость, невозмутимость; молчалив и подозрителен, вечно настороже; но приветлив с теми, кто к нему расположен, и т. д.
А вот, к примеру, из-за чего Хаджи-Мурат рассорился с Шамилем – не вычитать было нигде, и никак не вообразить. Насилу придумалось – и не то что неправдоподобно, а как бы высунулся из текста другой какой-то человек; отнюдь не умеющий держать язык за зубами. Простодушный рубака, хвастливый восточный князек:
«Но тут случилось то, что у меня спросили, кому быть имамом после Шамиля? Я сказал, что имамом будет тот, у кого шашка востра. Это сказали Шамилю, и он захотел избавиться от меня…»
То-то и есть. Основная проблема истории Хаджи-Мурата: вдумываясь: отчегов ней случилось то или другое, – теряешь из виду того, с кем случилось, – вот именно, ктоон.
Не вздумай он вернуться в горы, не погибни при этом возвращении, да не прояви перед гибелью такой героизм – был бы обыкновенный предатель, без всякой истории.
В свое время, в 1851-м, молодой граф Толстой, сообщая брату кавказские новости, так и высказался, поскольку предвидеть будущее не умел: «…Второе лицо после Шамиля, некто Хаджи-Мурат, на днях передался русскому правительству. Это был первый лихач (джигит) и молодец по всей Чечне, а сделал подлость».
Но вторая (так сказать, возвратная) измена, совершенная к тому же с мужеством прямо нечеловеческим, – она-то и создала историю Хаджи-Мурата.
На первый взгляд, совершенно бессмысленную. Но совершенно бессмысленных историй не бывает, хотя бы потому, что они не поддаются изложению. Значит, и в этой следовало разыскать какую-то логику.
В армии, да и вообще в России, было решено, что авантюра Хаджи-Мурата была не что иное, как разведоперация: по заданию Шамиля разыграл перебежчика, высмотрел, сколько у завоевателей живой силы и техники, да где что размещено, – и давай Бог ноги. А Воронцов-senior лопухнулся, и только счастливая случайность помешала шпиону благополучно скрыться.
Логично, не правда ли?
Толстой не стал унижаться до прямых возражений, типа: что такого мог Хаджи-Мурат высмотреть, чего инсургенты не знали? мало, что ли, было у них соглядатаев в каждом населенном пункте, занятом войсками? какой смысл ради порции разведданных жертвовать авторитетом одного из главных руководителей народной войны? или Шамиль рассчитывал, что русские генералы посвятят Хаджи-Мурата в свои стратегические разработки? К тому же стратегия эта была у горцев как на ладони: рубить леса, сжигать аулы – вот и вся стратегия, но страшней нее не было ничего (не зря Николай I так ею гордился). Аборигенам, чтобы догадаться, что империя не успокоится, пока не отнимет у них всю свободу (и по ходу дела много жизней), не нужна была разведка. Об ответном наступлении речь не шла. Для подготовки же мелких вылазок хватало, повторимся, сведений, приносимых так называемыми мирными или своими в обличье мирных, – зачем посылать такого знаменитого и ценного человека, как Хаджи-Мурат?
Вот разве что, втершись в доверие, он завел бы русскую армию, как Сусанин – поляков, – куда-нибудь в долину Дагестана, где их ждали бы и перебили. Но если имелось такое намерение, зачем он не попытался его исполнить? куда спешил?
От всех этих глупостей Толстой отмахнулся. И построил поведение Хаджи-Мурата на двух опорах – на гордости с честолюбием, с одной стороны, и на любви к матери и старшему сыну – с другой. На привычке к военным победам и – за них – к власти и почету. И на постоянной внутренней связи с двумя людьми, присутствие которых ощущается как счастье.
Шамиль рубит обе опоры. Шамиль – враг.
Русские воюют с Шамилем. Врагу Шамиля они охотно помогут. Русские, значит, – союзники. Им нужны его победы, верней – одна победа: над Шамилем. Ему тоже нужны победы, и над Шамилем – особенно. Еще нужней, причем гораздо нужней – чтобы семья находилась в безопасности. Вот, значит, всё и сходится в тот самый второй план спасения своих, о котором я уже говорил.
Русские отдадут Шамилю захваченных ими боевиков (и в придачу некоторую сумму денег) – Шамиль отдаст русским семью Хаджи-Мурата, и за это Хаджи-Мурат покорит русскому царю Кавказ, победив и прогнав Шамиля.
Курсив здесь для того, чтобы наглядней было, какой это вздор.
Если Хаджи-Мурат действительно верит в этот план, – значит, он совсем не понимает положения.
Воронцов, европеец, понимает – и прямо говорит Хаджи-Мурату, «что Шамиль ни в каком случае не выдаст ему семейства».
Чернышев за две тысячи верст, в Петербурге, и то понимает – и советует императору сослать Хаджи-Мурата вглубь России, чтобы Шамиль не мог шантажом выманить его обратно в горы.
А Хаджи-Мурат как слепой. Или как во сне. О чем-то просит, что-то обещает, чего-то ждет, – как будто есть и у него какое-то будущее время. Так верит в свою свободу рыба, которую подсекли, но еще не тащат.
Боль в жабре чувствует, – но что крючок привязан к леске, а леска – к удилищу, а удилище – в руках у кровожадного врага, – это где-то за пределами кругозора.
Возможно ли, логично ли, чтобы взрослый (1812-го г. р.) человек, военный человек, политический человек, – был настолько наивен?
Наверное, да – потому что если это невозможно и нелогично, то история опять рассыпается; в ней не сохраняется ни малейшей искры смысла; ради чего же, в конце-то концов, Хаджи-Мурат предал свою родину?
Остаются еще, как мотивы, честолюбие и жажда мести. Ближе к финалу пересиленные привязанностью к родным.
Но чтобы утолить честолюбие и жажду мести, Хаджи-Мурат не делает ровно ничего. Только мечтает – перед сном или вместо сна. Как мальчик, начитавшийся романов, как герой «Белых ночей», как Обломов:
«Он представлял себе, как он с войском, которое даст ему Воронцов, пойдет на Шамиля и захватит его в плен, и отомстит ему, и как русский царь наградит его, и он опять будет управлять не только Аварией, но и всей Чечней, которая покорится ему. С этими мыслями он не заметил, как заснул».
Проснувшись, Хаджи-Мурат уйдет к русским. Через пять месяцев попытается вернуться. И тут опять deja vue. Он опять замечтается, точно с такой же протяжной ленцой:
«„Остаться здесь? Покорить русскому царю Кавказ, заслужить славу, чины, богатство?“
„Это можно“, думал он, вспоминая про свои свидания с Воронцовым и лестные слова старого князя».
5.
Итак, – скажет критик, – сюжет не совмещается с характером героя!
Ну и Бог с ним, с критиком. И с сюжетом. И даже с характером.
Человек, изображенный Львом Толстым, почти всегда больше своего характера.
То есть всегда – если он изображен с любовью.
Потому что когда кого-нибудь любишь, то не важно, какой у него характер, а важно только, чтобы он был всегда.
Как историческое лицо Хаджи-Мурат – загадка. Как литературный герой – неисправная кукла.
Но когда он идет к фонтану под горой, держась за материнские шаровары, – когда бесшумно взлетает, словно огромная кошка, в седло, – когда, вырвав из бешмета клок ваты, затыкает себе рану и продолжает стрелять, – читателю так же, как и автору, нестерпимо знание, что существует смерть.
С этим чувством и ради этого чувства написан «Хаджи-Мурат»: с чувством, что реальность прозрачна, бесконечна, залита нежным светом и наполнена смертными существами, которым дано понимать друг друга посредством бессмертной любви.
И что эта реальность разрушается работой огромных невидимых машин, принуждающих все живое превращаться в мертвое.
Но что у него – лично у Льва Толстого – пока не отключились мозг и голос, – есть сила спасти многое и многих.
То-то он и умер таким молодым.
Помните, кстати, что проговорил напоследок?
Громко, убежденным голосом, приподнявшись на кровати:
– Удирать, надо удирать!
Смерть раздирала его на волокна, точно он был стеблем чертополоха, – но была еще какая-то мысль:
– Истина… люблю много… все они…
Больше ничего.
САМОУЧИТЕЛЬ ТРАГИЧЕСКОЙ ИГРЫ
– Я, может быть, и сама гордая, нужды нет, что бесстыдница! Ты меня совершенством давеча называл; хорошо совершенство, что из одной похвальбы, что миллион и княжество растоптала, в трущобу идет!.. А теперь я гулять хочу, я ведь уличная! Я десять лет в тюрьме просидела, теперь мое счастье!
Достоевский.« Идиот»
Александр Блок почти всю жизнь провел как поэт – как почти никто из поэтов: как гимназист – каникулы. Ни дня без прогулки на свежем воздухе: куда глаза глядят или облюбовав заранее забаву – скажем, в луна-парке американские горы; а то в Стрельну – купаться в осеннем пруду; потом в синема; или вот:
Открыт паноптикум печальный —
это кабинет восковых фигур на Невском, 86 —
Один, другой и третий год.
Дата под стихотворением – 16 декабря 1907.
Толпою пьяной и нахальной
Спешим…
Тут внезапная неясность: то ли есть причина посетить данный очаг культуры немедленно, – то ли это, наоборот, обрыдлый такой обряд установился и соблюдается все эти годы, примерно с Кровавого воскресенья; коротаем, так сказать, войну и революцию в нескончаемой мрачной процессии, в дурной компании…
Тем заметней вызывающая поза глагола – и отталкивающее первое лицо подозрительного множественного числа. Инверсия классическая; толпой угрюмою и скоро позабытой…Но эпитеты невозможные, в лирике неслыханные; оглушительно хлесткая рифма обещает скандал; что-то будет?
( «Некоторые входили так, как были на улице, в пальто и в шубах. Совсем пьяных, впрочем, не было; зато все казались сильно навеселе…»Это шуты, постоянно сопутствующие Рогожину – и Мышкину – в романе «Идиот». Помните, как они являются в квартиру Настасьи Филипповны? « Великолепное убранство первых двух комнат… редкая мебель, картины, огромная статуя Венеры – все это произвело на них неотразимое впечатление почтения и чуть ли даже не страха. Это не помешало, конечно, им всем, мало-помалу и с нахальным любопытством… протесниться за Рогожиным в гостиную…»)
…В гробу царица ждет.
То есть восковая статуя полуголой молодой женщины; это якобы Клеопатра, последняя царица Египта; изображен момент самоубийства; Клеопатра прижимает к груди змею; змея сделана из резины; приспособлены какие-то чудеса техники, так что грудь как бы дышит, а змея через равные промежутки времени как бы жалит. Короче говоря, зрелище – на любителя. И передано стихами почти наивными, – а магическую игру согласных в шелест и звон – а также глубину и протяженность гласных – легко принять за побочный эффект.
Она лежит в гробу стеклянном
И не мертва и не жива,
А люди шепчут неустанно
О ней бесстыдные слова,
Она раскинулась лениво
Навек забыть, навек уснуть…
Змея легко, неторопливо
Ей жалит восковую грудь…
И вдруг, в музейной этой тишине, опять неприличная выходка – ни с того ни с сего:
Я сам, позорный и продажный,
С кругами синими у глаз, – – —
Ничего подобного никто в русской литературе никогда не произносил. Отвага беспримерная, скоро ее переймут Есенин и другие. Но как навязчиво неуместен здесь этот автопортрет. И к чему эти подробности о подлежащем, если сказуемое столь незначительно:
Пришел взглянуть на профиль важный,
На воск, открытый напоказ…
Ну, пришел и пришел. Сообщение самое невинное – и торжественный тон просто нелеп. Как если бы моральная неустойчивость абсолютно исключала интерес к подобным зрелищам. Судя по следующей строфе – скорее наоборот. Синтаксис там невнятный, но все же позволяет догадаться, что изображаемый культпоход – отнюдь не первый:
Тебя рассматривает каждый,
Но если б гроб твой не был пуст,
Я услыхал бы не однажды
Надменный вздох истлевших уст:
Несмотря ни на что, фонетика волшебная. Ведь это вздор – вздох уст, —а строка действительно вздыхает – и за ней строфа:
«Кадите мне. Цветы рассыпьте.
Я в незапамятных веках
Была царицею в Египте.
Теперь я – воск. Я тлен. Я прах».
Ария не оригинальная – тотчас видно, что в Петербург так называемого «серебряного века» царица Египта прибыла из Москвы, где Валерий Брюсов, прочитав роман Райдера Хаггарда «Клеопатра», сочинил ровно восемь лет назад одноименное стихотворение: «Я – Клеопатра, я была царица, В Египте правила восьмнадцать лет. Погиб и вечный Рим, Лагидов нет, Мой прах несчастный не хранит гробница»– и так далее. Ничего не поделаешь, так проходит земная слава.
Но Блок отвечает монологом в духе А. И. Поприщина:
«Царица! Я пленен тобою!
Я был в Египте лишь рабом,
А ныне суждено судьбою
Мне быть поэтом и царем!
Ты видишь ли теперь из гроба,
Что Русь, как Рим, пьяна тобой?
Что я и Цезарь будем оба
В веках равны перед судьбой?»
Не пародия ли тут, в самом деле, на стихи Валерия Яковлевича, дорогого мэтра? («Стихи Ваши – всегда со мной», – сказано ему в письме, отправленном несколько дней назад.) Цезарь ведь – его герой. Конечно, и раб – из его же баллады («Я – раб, и был рабом покорным Прекраснейшей из всех цариц…») [22]22
Брюсова забудут раньше, чем Блока, – и, чего доброго, какой-нибудь юноша веселый в грядущем скажет: знаем, знаем, кто томился у древних египтян в рабстве… эге-ге! Впрочем, всегда найдется и доцент – вступиться: поклеп! Наш лирик – без изъяна, даже страдал юдофобией, вообще был весь дитя добра и света.
[Закрыть].
Но тогда стихотворение Блока – просто сатира с оттенком пасквиля. Нет, непохоже: слишком невесело. И потом, эта Русь, пьяная Клеопатрой… У Брюсова тоже безвкусицы хоть отбавляй, однако совсем в другом роде. Но дочитаем:
Замолк. Смотрю. Она не слышит.
Но грудь колышется едва
И за прозрачной тканью дышит…
И слышу тихие слова:
«Тогда я исторгала грозы.
Теперь исторгну жгучей всех
У пьяного поэта – слезы,
У пьяной проститутки – смех».
Стихи небрежные (исторгну жгучей всех – молчи, грамматика!), ну и пусть – зато предчувствие скандала сбывается. Поэт поставлен на одну ступень с проституткой, внезапно появившейся из нахальной толпы. Пьяный плачет – продажная смеется. К этому скоплению взрывных все и шло. Провокационные эпитеты совпали, как сходится пасьянс. Автопортрет с пощечиной, прыжок паяца; пьеса для балаганчика в паноптикуме печальном. Но Клеопатра при чем?
Блока случайно видели там, на Невском, 86. «Меня удивило, – повествует свидетель, – как понуро и мрачно он стоит возле восковой полулежащей царицы…» Следует рассказ про обступивших механическую куклу веселых похабных картузников. И как рефрен: «Блок смотрел на нее оцепенело и скорбно…»
Вообще-то бывает, как сказано в одном стихотворении Анненского (тоже 1907 г., тоже поздняя осень), бывает такое небо, такая игра лучей, что сердцу обида куклы обиды своей жалчей…
Но эта, восковая, в прозрачном гробу – была буквальная, грубо материализованная цитата из «Стихов о Прекрасной Даме». Судьба в который раз напоминала Блоку, что когда-то, не так давно, он был не просто поэт, но единственный в мире обладатель самой важной в мире тайны.
Настоящее имя Прекрасной Дамы было – Ты и обозначало Разгадку Всего, недоступную словам, как смерть от счастья, как любовь богини.
Неизвестно, что это было – космическое прельщение, литературная галлюцинация… Швейцарский ученый Карл Юнг пишет об участившихся в двадцатом веке явлениях Богоматери как о фактах несомненных. Дескать, это Коллективное Бессознательное играет с человеком. Салтыков-Щедрин в свое время трактовал подобные состояния проще:
«Юноша с пылким, но рано развращенным воображением испытывает иногда нечто подобное: он сидит над книжкой, а перед глазами его воочию мелькает фантастическая женщина; он очень хорошо знает, что женщины тут никакой нет, а есть латинская грамматика, но в то же время чувствует, что в жилах его закипает кровь… А рот у него облепили мухи», – присовокупляет злобный Салтыков – и попадает пальцем в небо. По крайней мере, Блок был в высшей степени аккуратный человек.
«От мух советую, —писал он Евгению Иванову в 1906 году, – купить пачку бумажек „Tanglefoot“ – к ним мухи прилипают, и тогда ощущаешь нечаянную радость от их страданий; избиению их, поджиганию свечкой и прочим истязаниям я также посвящаю немало времени».
Не важно, по каким причинам и как перепутались мечты и обстоятельства.
Важно, что видения повторялись все реже, потом вдруг совсем прекратились.
Эту утрату Блок оплакивал как Ее смерть.
Ты покоишься в белом гробу,
Ты с улыбкой зовешь: не буди.
Золотистые пряди на лбу.
Золотой образок на груди.
Я отпраздновал светлую смерть,
Прикоснувшись к руке восковой…
С тех пор этот вальс в нем не умолкал. В чаду алкоголя и пошлости словно кто-то дразнил Блока призраком забытой тайны; вот как в этом кабинете восковых фигур – или годом раньше в привокзальном ресторане… Вы думаете: случайность? Нет – хохот из бездны. Вы думаете: мания преследования? Нет – символизм.
Оставалось: притворно смеясь над разбитыми иллюзиями, отомстить за них собственной гибелью – то есть моральным падением.
«Люблю гибель, любил ее искони и остался при этой любви… Ведь вся история моего внутреннего развития „напророчена“ в „Стихах о Прекрасной Даме“».
Иначе говоря: отняли любимую куклу – тем хуже для кукол нелюбимых.
Гибнуть, катаясь на тройках, – словно Настасья Филипповна… Убивать себя пьянством и так называемой страстью – истерикой похоти – любовью без любви.
И стало все равно, какие
Лобзать уста, ласкать плеча,
В какие улицы глухие
Гнать удалого лихача…
И все равно, чей вздох, чей шепот, —
Быть может, здесь уже не ты…
Лишь скакуна неровный топот,
Как бы с далекой высоты…
Так – сведены с ума мгновеньем —
Мы отдавались вновь и вновь,
Гордясь своим уничтоженьем,
Твоим превратностям, любовь!
При оформлении в советскую литературу все это Блоку засчитали как протест против реального капитализма. В общем, это верно. Как замечал по сходному поводу упомянутый Салтыков: «…протестуют потому, что сердца своего унять не в силах. „Погоди ты у меня, – говорила одна барыня (она была тогда беременна) временнообязанному своему лакею, – вот я от твоей грубости выкину, так тебя сошлют, мерзавца, в Сибирь!“ И говорила это барыня искренно, и желала, ох, желала она выкинуть! чтобы потом иметь право написать, что вот она выкидывает (конечно, без особенно скверных последствий), что Ваньку за это судят и ссылают в Сибирь…»
Я гибну – так тебе и надо! – плачь, низкая действительность, плачь!
И страсти таинство свершая,
И поднимаясь над землей,
Я видел, как идет другая
На ложе страсти роковой…
И те же ласки, те же речи,
Постылый трепет жадных уст…
Участь, что и говорить, трагическая. Как тяжело ходить среди людей и притворяться не погибшим в таких условиях. Но именно в этой тональности: надежды нет, и не нужно счастья, и только из гордости терпишь унизительную необходимость отвечать на поцелуи, а заодно и всю мировую чепуху, – стихи звучат как следует, как диктант Музы. Долг перед Искусством и Родиной велит идти навстречу Судьбе до конца: в цирк, в ресторан, в дом терпимости. И вечный бой! Покой нам только снится. Вы говорите: маменькин сынок? Нет – искуситель, демон, падший ангел!
«Кто я – она не знает. Когда я говорил ей о страсти и смерти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась. <~> Женским <~> умом и чувством, в сущности, она уже поверила всему, поверит и остальному, если бы я захотел. Моя система – превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных – опять торжествует».