Текст книги "Такой способ понимать"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
СМЕРТЬ В ДОЛИНЕ МИССИСИПИ
Как жаль, что тем, чем стало для меня
твое существование, не стало
мое существованье для тебя.
И. Б.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Хотел всего лишь растолковать, наконец, самому себе странную притягательность этой старинной книжки: брать ли ее на необитаемый остров? Любить ее нелегко; жить, как будто ее не было, – не получается; перечитывать с каждым разом всё грустней: всё темней в ее пространстве, и глуше звучат голоса; от ярких цветных фигурок тянутся угрожающие тени; мрачные значения проступают в легкомысленно-высокопарных речах.
Во всяком случае, на пишущего данный текст «История кавалера де Грие и Манон Леско» действует именно так: словно один из так называемых чудесных предметов – волшебное зеркало, или кольцо, или там золотое яблочко, кружащее по серебряному блюдцу… Короче, переносит в другой мир. Причем каждый раз в новый. Но вот ведь незадача: как почти никогда не бывает в сказках, каждый из этих новых миров безотрадней предыдущего.
И – как бы это сказать – всё реальней.
Эту историю вспоминаешь, как сон, в котором отчего-то догадался, что разные серьезные слова: страсть, свобода, верность, ревность, мужчина, женщина, честь– вроде игрушечных корабликов, непотопляемо легких; от каждого идет на неизвестную глубину леска с крючком, вцепившимся в чудовище; хищные призраки скользят в подводной холодной ночи; кораблики на волне пляшут.
Аббат Прево не считается гением; просто умный беллетрист; наверное, немало претерпел от тех европеянок нежных; полагаю, что каким-то случаем – вряд ли счастливым – заглянул в лицо настоящей правде.
И эта изменчивость смысла, его ступенчатость – неокончательностъ, похожая на бесконечность, – надо думать, приз, поднятый с самого дна.
Развязка: триллер
«Я рассказываю вам о несчастье, подобного которому не было и не будет; всю свою жизнь обречен я плакать об утрате. Но, хотя мое горе никогда не изгладится из памяти, душа каждый раз холодеет от ужаса, когда я приступаю к рассказу о нем».
Не правда ли, такое предисловие – как бы сверхмощная лупа: теперь мы не пропустим ни буквы, ни заусеницы шрифта.
«Часть ночи провели мы спокойно; я думал, что моя дорогая возлюбленная уснула, и не смел дохнуть, боясь потревожить ее сон. Только стало светать, я заметил, прикоснувшись к рукам ее, что они холодные и дрожат; я поднес их к своей груди, чтобы согреть. Она почувствовала мое движение и, сделав усилие, чтобы взять мою руку, сказала мне слабым голосом, что, видимо, последний час ее близится».
Женщина не ранена; молода: нет и двадцати; вечером была здорова; и никогда ничем, насколько известно, не болела. С чего взяла она, что умирает? Вздор какой! Просто расклеилась, расхныкалась.
Де Грие говорит: он сперва так и подумал.
«Сначала я отнесся к ее речам, как к обычным фразам, произносимым в несчастии, и отвечал только нежными утешениями любви. Но учащенное ее дыхание, молчание в ответ на мои вопросы, судорожные пожатия рук, в которых она продолжала держать мои руки, показали мне, что конец ее страданий недалек».
Согласитесь: не всякий распознал бы тут агонию. Всякий другой скорей решил бы: припадок; ну, или обморок, раз не отвечает – где болит. Всякий другой потянулся бы за фляжкой с алкоголем, благо их несколько под рукой. Но вы же видите – не можете не увидеть – подчеркнуто трижды: заняты у де Грие руки.
Поистине, такие фразы оттачиваются бессонными ночами.
Про « подкрепительные напитки, что захватил с собою»,он вспомнит перед тем как рыть могилу.
И что Манон умерла не молча – вдруг выяснится в абзаце между мнимым, стало быть, обмороком – к могилой; но это уж такой абзац, что прямо запрещает любые расспросы:
«Не требуйте, чтобы я описал вам то, что я чувствовал, или пересказал вам последние ее слова. Я потерял ее; она и в самую минуту смерти не уставала говорить мне о своей любви. Это все, что я в силах сообщить вам об этом роковом и горестном событии».
Немного же вы сумели сообщить, молодой человек.
И немного найдется в мировой литературе – не говоря о житейской практике – таких необъяснимых смертей.
Удивительно, что я это заметил только теперь, перечитывая как бы напоследок. Несравненно удивительней, что я это заметил, похоже, первый.
Но как же так? Должна же быть какая-то причина смерти. Возможно ли, чтобы сам де Грие даже не попытался понять, отчего случилось «несчастье, подобного которому нет и не будет» (кстати: это, по меньшей мере, чересчур наивно – если только не многозначительно)?
Переутомление (впервые в жизни Манон прошла пешком около двух миль)? Переохлаждение (впервые в жизни провела ночь под открытым небом; однако Новый Орлеан расположен на тридцатой параллели)? Невозможно, потому что смешно.
Скоротечная чахотка? Тропическая лихорадка? Разрыв сердца (по-нашему, инфаркт)? Вот разве что разрыв сердца. Или змеиный укус.
В любом случае, показания де Грие не совсем правдоподобны. И он даже не скрывает, что умалчивает о чем-то несказуемом, невыносимом. То есть от нас не скрывает; в смысле – от маркиза, как его там, – Ренонкура, в смысле – от автора «Записок знатного человека», от г-на аббата Прево. В суде все эти умолчания пополам с обмолвками ему не прошли бы даром. Да как будто и не прошли:
«Было наряжено следствие… меня обвинили в том, что в припадке бешеной ревности я заколол ее. Я просто и чистосердечно рассказал, как произошло горестное событие. Синнеле, несмотря на неистовое горе, в какое поверг его мой рассказ, имел великодушие ходатайствовать о моем помиловании и добился его».
Вроде бы получается, что приговор суда был не в пользу де Грие.
(За недостатком времени, а главное – места, выскажу вкратце и наспех наиболее, по-моему, вероятное. Де Грие не заколол Манон Леско, – хотя намеревался именно заколоть, и этому найдется подтверждение в собственных его словах. Упомянутые им предсмертные симптомы наводят на мысль об отравлении. Про фляжки с крепкими напитками сказано дважды – ровно вдвое больше, чем требовал ход событий. Я почти совершенно уверен, что Манон скончалась от яда; надеюсь, что она приняла его по собственной воле; подозреваю, что с ведома де Грие; не говорю – по предложению, тем более – по настоянию; но убежден, что и задним числом – через год, на добровольной этой исповеди – он полагает, что в ту фатальную ночь в долине Миссисипи его беспутная возлюбленная исполнила – или даже заплатила – свой долг.)
Но позвольте напомнить, в чем там дело.
Завязка: водевиль
Начинается эта история во дворе главной гостиницы города Амьена. Французское королевство, год предположительно 1712. Наверное, сентябрь. Почему-то двадцать седьмое.
Он —дворянин, принадлежит «к одной из лучших фамилий П…». Она —происхождения заурядного, то есть спасибо не крепостная; дочь аррасского какого-нибудь горожанина.
Он, стало быть, в первом ряду, со шпагой, подбоченясь, – она в хороводе на горизонте, – однако же не так: оба вытолкнуты за край рамы, выбракованы, охолощены.
Он – потому что младший сын, то есть не наследник, то есть нахлебник. Закон не дозволяет расчленять дворянские именья; все достанется старшему, а младший брат – лишний рот. Его долг перед сословием – не оставить потомства. Вот его и записали в Мальтийский орден (что-то вроде погранохраны Средиземного моря) кавалером, точней – рыцарем, по-французски – шевалье; в одиннадцатилетнем возрасте под псевдонимом де Грие он дал обет безбрачия.
А родители m-lle Манон попросту сдают ее в монастырь – « против воли, несомненно с целью обуздать ее склонность к удовольствиям, которая уже обнаружилась». Надо полагать, приличное замужество ей уже не светит; стало быть, и она – лишний рот и вдобавок позорит фамилию Леско.
Короче говоря, они оба – жертвы общественного контроля над рождаемостью. Он исключен из мужчин, она – из женщин: дабы не плодить нищих (конечно, и порочных), будьте любезны официально, добровольно, навсегда выйти из Игры.
Сейчас де Грие – семнадцать; он невинен, как-то даже слишком невинен и застенчив; Манон младше и «гораздо опытнее».
Эпизод предсказуемо прост, наподобие водевильного куплета. Сколько бы де Грие ни пытался нам втолковать, будто с ним уже тогда произошло нечто невероятное, – мы сострадаем не без улыбки. Он потерял голову – это бывает; его красавица воспользовалась шансом (вроде как незапертой дверью или приставной лестницей) бежать с этапа – тоже понятно.
И что на одиннадцатый, не то на двенадцатый день побега и блаженства – когда еще солнце идиллии, так сказать, стояло в зените, – Манон обзавелась покровителем постарше и гораздо побогаче, а на тридцатый при его содействии сплавила юного любовника обратно под родительский кров, – никому, кроме де Грие, не представляется изменой коварной, тем более – вероломным предательством.
Тут не просто арифметика – хотя ста пятидесяти экю на двоих при определенном образе жизни в Париже хватает, как выяснится позже, как раз на месяц. Важней, что с приставной лестницей далеко не убежишь. Кавалера будут искать, и обязательно найдут, – а Манон не для того уклонилась от монастыря, чтобы прямиком проследовать в так называемый Приют, или Убежище, где публичных женщин перевоспитывают розгами. Оставить бедняжку де Грие одного в столице, без гроша и расстроенных чувствах – вот это действительно был бы поступок бессердечный.
Все обошлось, хотя еще с полгода юноша был не в себе: рыдал, топал ногами, пробовал уморить себя голодом, помышлял о побеге, о мщении… Достоин упоминания воображаемый им образ мести: шевалье мечтает не о дуэли.
«Отец пожелал узнать мои намерения. – „Я направлюсь в Париж, – сказал я, – подожгу дом Б… и спалю его живьем вместе с коварной Манон“. Мой порыв рассмешил отца и послужил поводом лишь к более строгому присмотру за мной в моем заточении».
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Зачем лгала ты? И зачем мой слух
уже не отличает лжи от правды,
а требует каких-то новых слов,
неведомых тебе – глухих, чужих,
но быть произнесенными могущих,
как прежде, только голосом твоим.
И. Б.
О добровольном рабстве
Все начинается сызнова, и по-настоящему, при второй встрече кавалера – вообще-то теперь уже аббата – де Грие с его «дорогой возлюбленной»(буквально – «chère maîtresse»; русская метресса восемнадцатого века – наложница, фаворитка; французская, должно быть, звучала отчасти сударкой).
Приемная духовной семинарии Сен-Сюльпис. Шесть часов вечера. Де Грие только что вернулся из Сорбонны, где выдержал многочасовой богословский диспут – вроде как диссертацию блестяще защитил. Не сегодня-завтра он примет духовный сан – и одет соответственно: в чем-то черном, длинном. Он не виделся с Манон около двух лет – узнаёт ее, конечно, сразу, – описать не в силах. Мы вправе уверенно предположить, что на ней богатое, модное платье, вообразить шляпу и вуаль, – но никаких телесных примет: брюнетка ли, блондинка, и какого роста; ни фигуры, ни походки, ни лица; без очертаний, как источник света:
«Ей шел осьмнадцатый год; пленительность ее превосходила всякое описание: столь была она изящна, нежна, привлекательна; сама любовь! Весь облик ее мне показался волшебным».
Происходит роковой разговор – совершенно бессмысленный; верней, обмен слишком отчетливыми фразами, не имеющими смысла именно как фразы: пожалуй, значение каждой может быть передано частицей «да» с вопросительным знаком – либо с восклицательным; но пропадут все эти словесные подножки:
«Робким голосом сказала она, что я вправе был возненавидеть ее за неверность, но если я питал к ней когда-то некоторую нежность, то довольно жестоко с моей стороны за два года ни разу не уведомить ее о моей участи, а тем более, встретившись с ней теперь, не сказать ей ни слова.
…Несколько раз я начинал былоговорить и не имел сил окончить свою речь».
Вообще-то, раз уж не решился повернуться я уйти, следовало бы принять тон ледяного недоумения. Что-нибудь вроде: чем могу быть полезен, сударыня? Или: разве мы знакомы? не припоминаю, при каких обстоятельствах был удостоен этой чести.
«…Сделав усилие над собой, я воскликнул горестно: „Коварная Манон! О коварная, коварная!“ Она повторила, заливаясь слезами, что и не хочет оправдываться в своем вероломстве.„ Чего же вы хотите?“ – вскричал я тогда. – „Я хочу умереть, – отвечала она, – если вы не вернете мне вашего сердца, без коего жить для меня невозможно“.»
Разное можно сказать в ответ. Какой-нибудь персонаж «Опасных связей» или «Трех мушкетеров» ухитрился бы даже с улыбкой, любезной донельзя, спросить адресок: дескать, при случае непременно загляну, и вы останетесь довольны гонораром. Но эти романы еще не написаны; кстати, все действующие в них кавалеры только тем и заняты, в сущности, что мстят за де Грие; а он безоружен и беспомощен:
«– „Проси же тогда мою жизнь, неверная! – воскликнул я, проливая слезы, которые тщетно старался удержать, – возьми мою жизнь, единственное, что остается мне принести тебе в жертву, ибо сердце мое никогда не переставало принадлежать тебе“».
Трижды не отбил подачу; Манон выиграла.
«Едва я успел произнести последние слова, как она бросилась с восторгом в мои объятия».
Закон судеб
В этой сцене (пока – только в этой; через двадцать лет автор присочинит и другую в таком же духе) Манон тратит слова (и слезы) не то что бескорыстно – безрассудно. Не нуждается она ни в кошельке де Грие, ни в его защите: процветает щедротами любовника-откупщика. Дело идет всего лишь о власти; точней – о рабовладении.
Но какая, однако же, демонская самонадеянность! Дворянину, духовному лицу – словом, человеку из общества, и притом человеку с будущим – предложить этак без затей ( «Я спросил ее, что же нам теперь делать?»): а переходи на нелегальное положение; поступай на содержание ко мне, содержанке!
И дворянин, духовное лицо, и прочая, и прочая – во мрак и позор бросается стремглав, и еще с какой-то «неизъяснимой отрадой», – и на следующей же странице сделался бы смешон, – не вздумай вдруг Манон Леско смягчить его участь:
«Дабы я еще более оценил жертву, которую от мне приносила(что это – наглость Манон или издевка де Грие?), она решила порвать всякие сношения с Б…»
Таким образом, честь в некотором роде не погибла: де Грие не будет делиться с г-ном Б… ласками Манон; а станет вместе с нею проживать капитал, который она у этого Б… «вытянула»; денег должно хватить лет на десять; а за это время отец кавалера, скорей всего, умрет и что-нибудь ему оставит.
Проект не особенно возвышенный (к тому же непредвиденные случайности – пожар и кража – почти сразу его разрушают), но все-таки тут не обрыв, а лестница к обрыву: приживалом – ничего не попишешь, карточным шулером – извольте, мошенником – так и быть; очень не хотелось бы торговать собственным телом ( «ибо мне претило быть неверным Манон»), – но как последний шанс – куда ни шло; лишь одно-единственное положение представляется кавалеру невозможным, потому что нестерпимым, – и вот наши любовники пробираются по самому краю, и Манон все время соскальзывает, а де Грие опять и опять ловит ее уже на лету и отчаянным рывком выхватывает – выхватывает из чужих рук.
В ее судьбе это как бы привычный вывих: падает благосостояние – в ту же минуту подворачивается очарованный богач. По словам де Грие (хотя откуда ему знать?), другие мужчины ей, в общем-то, ни к чему ( «я даже был единственным человеком, по ее собственному признанию, с которым она могла вкушать полную сладость любви»; однако же не ясно, что сказал бы по этому поводу г-н Б… или кто другой), – но развлечения необходимы – «столь необходимы, что без них положительно нельзя было быть уверенным в ее настроении и рассчитывать на ее привязанность»!
Если вдуматься, это страшные слова – и описывают существо, одержимое истерической скукой – онегинской, так сказать. Манон заглушает гложущую изнутри пустоту – суетой, и больше всего на свете боится, что когда-нибудь на этот наркотик не хватит денег. Вроде как игральный автомат в режиме non-stop и с тревожным реле: ресурс партнера на исходе, кто следующий?
Каждый раз этот сигнал застает злополучного де Грие врасплох. Заклиная про себя: полежи, кукла, полежи с закрытыми глазами, пока я где-нибудь стащу аккумулятор, – он поспешно удаляется. Кукла тут же открывает глаза и бежит в другую сторону.
Как во сне, она идет по вращающейся сцене: из декорации в декорацию, из пьесы в другую пьесу, из роли в другую роль (кто, например, даст голову на отсечение, что неприятный гвардеец Леско – действительно ее брат?); но все одно и то же, драматургия сплошь бездарная, бесконфликтные живые картины – галантные празднества, завтраки на траве.
А де Грие застрял за кулисой, потом запутался в занавесе. Потому что он двигается по прямой; потому что, уступая героине в блеске ума, он безмерно превосходит ее – и всех нас – величием души. Каковое заключается, по-видимому, в страстном и деятельном постоянстве. Как цитирует Монтень из Плутарха: «если пожелать выразить единым словом и свести к одному все правила нашей жизни, то придется сказать, что мудрость – это всегда желать и всегда не желать одной и той же вещи». Людей такой прямизны, говорит Монтень, во всей древней истории наберется едва ли с десяток; а мы, нынешние (он писал за полтора столетия до Прево), все скроены из отдельных клочков, из случайных связей; поэтому «в разные моменты мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других».
Только де Грие равен самому себе; всегда желает одного: не разлучаться с Манон; а измена Манон для него несовместима с жизнью. Всего лишь два побуждения – для поступков каких угодно: солгать, украсть, убить, пожертвовать собой.
Отплытие на остров Любви
Обсуждая сюжет, все – и де Грие первый – сводят главный мотив к навязчивой сексуальной идее; он даже приплетает сюда мечту о каком-то счастье – представляя его как нескончаемый медовый месяц на загородной вилле.
Но аббат Прево не зря обмолвился о своем сочинении: этот маленький трактат, – и не зря первое издание сожжено рукою палача.
Это история самой настоящей, весьма дерзкой ереси – личной религии кавалера де Грие. Это история о том, как муравей нашел себе богиню – в прямом смысле, без метафор. Так и сказано: Манон могла бы возродить на земле язычество, – и де Грие неоднократно и не шутя намекает, что она – не человек. А его страсть исчерпывающим образом освещена в Новом Завете: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, не превозносится, не гордится,
Не бесчинствует, не ищет своего, нe раздражается, не мыслит зла,
…Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.
Любовь никогда не перестает…»
Вычтем из этой веры надежду: останется любовь как ревность в последней степени; как страдание от непобедимой реальности чужого Я; какая уж тут свобода воли; но и рабство не спасает; разве чья-нибудь смерть.
И вот они вдвоем на краю света; почти все унижения позади, кроме последнего: завтра Манон отдадут какому-нибудь каторжнику; лучше бы досталась племяннику губернатора, но вчера вечером де Грие племянника этого убил (думает, что убил), теперь де Грие повесят. А до индейских вигвамов не добежать, ни до английского форта, и вообще это из другого романа, из Фенимора Купера. Манон понимает верность на манер Изольды с Тристаном – исключительно как «верность сердца»; губернаторский племянник вряд ли был ей страшен. Но всё поздно. И даже совестно не подарить кавалеру напоследок единственного неопровержимого доказательства взаимности. Он, бедный, грозился «в случае если несправедливость восторжествует, явить Америке самое кровавое и ужасающее зрелище, какое когда-либо творила любовь».
Он закопает ее в песке обломком шпаги.
PS.В «Игроке», в «Идиоте», сильней всего в «Кроткой» – как больной зуб, ноет эта музыка. Достоевский-то знал, отчего умерла Манон Леско.
PPS.Второй эпиграф – без ответа, навсегда.
ГУЛЛИВЕР И ЛАСТОЧКА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: КОФЕЙНЫЙ РОМАН
Джонатан Свифт думал – и о нем думали, – что он говорит и пишет по-английски лучше всех.
Понимающие люди подтверждают: мол, так оно и было, насчет этого Черный Парик был прав.
С оговорочкой, понятно, с оговорочкой, а то и с двумя-тремя. Но Шекспира он, кажется, не читал (велекосноречивого, всеми забытого драмодела), мистера Дефо презирал (продажного лубочного моралиста), к полудюжине пишущих современников был снисходителен (Поуп, Гей, Шеридан, Арбетнот, Аддисон, Стил – кто еще? и кто из них все еще способен кого-нибудь растрогать, рассмешить, рассердить?), – а в разных там будущих Филдингов, Джойсов не верил, конечно.
А верил в свой гений: «… автор, что пишет лишь в расчете на свой город, провинцию, королевство или даже в расчете лишь на свой век, заслуживает быть переведенным на иностранный язык ничуть не больше, чем быть прочитанным на языке своем собственном».
Не знаю, не знаю. По-моему, немногого стоит и тот, кто ставит на славу в чужих веках и странах, – доктор Свифт довольно часто бросался парадоксами, ничуть не похожими на его настоящие мысли.
Дело не в этом. Смысл его жизни сожгла, наоборот, внезапная вспышка надежды на успех житейский, немедленный: здесь – то есть в Англии, точнее – в Лондоне; сейчас – в первой четверти восемнадцатого века.
Ни о чем таком особенном он не мечтал, в архиепископы Кентерберийские не метил, а всего только полагал, подобно впоследствии Пушкину, что обрел бы волю и покой, взамен доставив родине большую пользу, если бы только назначили его королевским историографом.
И нашлись чрезвычайно высокопоставленные покровители, которые не считали подобное назначение невозможным; вообще ничего не пожалели бы для умнейшего человека страны.
Такой был в свое время у Свифта негласный титул – тоже как у Пушкина. Царю Николаю I, помните, как импонировал пушкинский интеллект?
Да только царь лицемерил, – и граф Оксфорд, и виконт Болинброк тоже, разумеется, прекраснодушничали, а про себя-то каждый знал, кто на самом деле всех умней; совсем не обязательно тот, кто лучше излагает; пусть школьные наставники не различают ум и слог; а кому суждено, рано или поздно догадается: соподчинять слова – это одно, а людей – совсем другое дело.
Соподчинять людей Свифт не умел – только восхищать или раздражать. И, поскольку был не игрок, а мыслящая пешка, то, в общем, и не проиграл партию: королева, по имени Анна, совсем, говорят, не умная, двумя пальцами взяла его с доски, взмахнула рукой… 1714-й, Свифту было сорок семь. И еще прежде чем он со стуком упал в дальнем углу королевства, началась его старость. Он провел ее «в слепой ярости, точно отравленная крыса под полом». Вот письмо 1729 года:
«Тяжелее всего вспоминать сцену пятидесятилетней давности, которая то и дело встает у меня перед глазами. Помню, что однажды, еще мальчишкой, я вдруг увидел, что удочка, с которой я стоял у реки, прогнулась под весом огромной рыбины; я изо всех сил потянул ее на себя, но рыба сорвалась, и горе, которое я тогда испытал, преследует меня по сей день, мне почему-то кажется, что все мои последующие несчастья того же рода…»
Ничегошеньки, выходит, не понимал в своих несчастьях умнейший в целой Великобритании человек.
Надо же, как неудачно сложилась жизнь, подумать только: вместо придворной синекуры – церковная! Вместо Лондона – Дублин! Вместо двух или даже трех тысяч фунтов стерлингов, – какие-то жалкие семьсот, только-только на быт без бед! Ах, скажите, до чего бессмысленная участь: не досталось написать историю царствования – с горя, со скуки сочинил «Путешествия Гулливера»!
Допускаю, впрочем, что все эти якобы нестерпимые угрызения оскорбленного честолюбия он расписывал для отвода глаз: не в силах скрыть, как ему скверно, скармливал общественности аппетитную, легко усвояемую причину. Назло, и почти не играя: действительно ведь – как с ним обошлись государство и время – рассказать лет через триста – никто не поверит: просто-напросто обошлись без него. Тем хуже для них – это само собой, и пусть о своей глупости помнят вечно. И что это она, их глупость, чужая глупость его затерзала, не собственная – как ее ни переименуй: скажем, жалость. (Единственная страсть, которой не страшен ум: она высасывает из мыслей яд, тем и питается). Затерзала, имейте в виду, треволнениями не сплошь смешными, заботами, поверьте, поважней, чем прятать от одной женщины – другую (и свою связь с обеими – от всех) в городке, где вместо стен – глаза… Проклятое захолустье! Стеклянный террариум на медленном огне, на вечном (о, нет! всего лишь пожизненном – как доход провинциального протопопа)… В любой другой декорации подвернулась бы хоть какая кулиса, и за нею сюжет как-нибудь распутался бы, развязался, разорвался…
Двадцати двух лет (1689) Свифт подружился с восьмилетней черноволосой девочкой, при опекуне которой состоял домашним секретарем.
Иные, впрочем, подозревают, будто этот самый опекун – сэр Уильям Темпл – был отцом Стеллы, то есть Эстер Джонсон, – и отцом Джонатана Свифта тоже.
Стелла выросла, сэр Уильям скончался (1699), Свифт уехал в Ирландию. Разлука тяготила, – и через два года решили так: отчего бы и Стелле не перебраться в Дублин? не все ли равно, где дожидаться достойного замужества, особенно – если некуда спешить? а в Дублине, кстати, жить не в пример дешевле, тем более – вдвоем (в смысле – с компаньонкой; без компаньонки никак). А доктор Свифт обязуется приходить в гости так часто, как только позволят приличия, читать Стелле (и компаньонке, милой миссис Дингли) вслух, и рассказывать разные истории, – короче говоря, будет счастье.
Надо заметить, что именно доктор Свифт был автором этого практичного проекта, – и добавить, что все свои обещания он исполнил – вплоть до того, что и счастье, наверное, было.
Только он все еще чего-то ждал от фортуны для карьеры – и не упускал ни одного случая побывать в столице по делам церкви.
В одной такой поездке (1707 или 1708) познакомился с приятным семейством: вдова с двумя молодыми дочерьми, с двумя подростками-сыновьями. В гостинице Данстэбла (миль за тридцать до Лондона) пил с ними кофе – напиток модный, экзотический, дорогой – впервые, кажется, в жизни попробовал. Он был в ударе, каламбурил, все смеялись. Одна из барышень – Хэсси, то есть мисс Эстер Ваномри, брюнетка – пролила свой кофе. Почему-то запомнилась.
В 1710 опять оказался в Лондоне – и застрял там, чуть не ежедневно выпивая с первыми лицами королевства: так понравился, прямо покорил; вот не сегодня-завтра эти люди под его влиянием повернут ход истории к лучшему, а его вознаградят, как сказано выше.
Из экономии ходил больше пешком, а парадную сутану и придворный парик, чтобы не износились раньше времени, надевал на полпути к дворцу, в доме вдовы Ваномри; пристрастился пить там кофе.
И через два с половиною года, устремляясь в почетную ссылку, писал ей с дороги:
«Признаюсь, мне частенько хотелось выпить хоть немного вашего крысиного яда, поскольку то, чем меня потчевали в пути, не заслуживает даже такого названия».
Есть в этом письме и прощальный жест в сторону ее дочерей:
«В Данстэбле мне не удалось обнаружить никаких следов кофе, пролитого Хэсси у камина, и у меня не оказалось под рукой бриллиантового кольца, чтобы написать на тамошних окнах имя кого-нибудь из вас».
Упомянутая Хэсси, или Миссэсси (а наедине со Свифтом – Ванесса), попыталась ответить так же легко:
«Мистер Льюис дал мне „Les dialogues des mortes“ <„Разговоры мертвых“ Фонтенеля>, и я настолько ими очарована, что решила расстаться со своим бренным телом, и пусть будет, что будет, разве только вы пожелаете беседовать со мной, ведь разговор с кем бы то ни было на свете несравним с беседой с вами. Так что, стоит вам захотеть – и я останусь, только говорите со мной, – и я буду счастлива остаться в этом мире».
Без памяти, видать, любила разумную английскую речь – и сама управлялась с нею в высшей степени толково – страшно вымолвить, а не хуже самого Свифта, на его беду – и на свою!
Положим, в молчании он был несравненно сильней – только его молчания она и боялась – из всех бедствий жизни, – но всякий раз (кроме самого последнего, лет через девять) этой женщине удавалось каким-нибудь стилистическим ухищрением отчаяния вымолить, вынудить, заслужить пощаду, то есть отсрочку.
«Если я, по вашему мнению, пишу слишком часто, то единственный для вас выход – сказать об этом прямо или же, по крайней мере, снова написать мне, я буду тогда знать, что не совсем вами забыта; ведь у меня есть все основания опасаться, что я теперь нисколько не занимаю ваших мыслей, кроме тех минут, когда вы читаете мои письма; это и побуждает меня одолевать вас ими. <…> Если вы очень счастливы – то сколь жестокосердно с вашей стороны не сказать мне об этом, разве что ваше счастье несовместимо с моим. <…> Помните, вы не раз говорили, что готовы сносить небольшие неудобства, если только это может доставить другому огромное удовольствие. Умоляю вас, не забывайте этого правила, потому что оно имеет прямое отношение ко мне».
Декан собора святого Патрика – старый, больной, занятой человек – он ли не пытался поставить ее на место:
«Покидая Англию, я ведь сказал вам, что постараюсь забыть все, с ней связанное, и буду писать как можно реже. У меня и в самом деле было намерение написать всем моим друзьям, но по нездоровью я не смог его пока выполнить…»
Тщетно! В следующем году миссис Ваномри умерла, оставив старшей – двадцатисемилетней – дочери порядочный капитал, но и долги (в частности – солидный счет из Сент-Джеймской кофейни). Наследством и независимостью Ванесса распорядилась в духе присущего ей благоразумия: в августе 1714 переселилась вместе с сестрой в Ирландию, куда, видит Бог, никто ее не звал! Наоборот – ее предупреждали:
«Если даже вы окажетесь в Ирландии тогда же, когда и я, то мы будем видеться с вами крайне редко. Это не такая страна, где можно позволить себе какую-нибудь вольность: там через неделю все становится известно и преувеличивается во сто крат…»
Предупреждали же, черт побери! А теперь приходится выписывать подряд целых три послания этой горестной зимы – первой дублинской втроем.
I. «И вот теперь, когда мои беды усугубляются тем, что я живу в неприятном месте, среди чужих мне и непомерно любопытных и лживых людей, чье общество не только не способно развлечь, но, напротив, служит ужасным наказанием, вы бежите меня и не приводите никаких иных объяснений, кроме того, что нас окружают глупцы и мы должны покоряться обстоятельствам. Я вполне согласна с тем, что мы живем среди таковых, однако не вижу причины жертвовать своим счастьем в угоду их прихотям. Некогда вы почитали за правило поступать так, как находишь справедливым, и не обращать внимания на то, что скажет свет. Почему бы вам не придерживаться этого правила и сейчас? Помилуйте, навещать несчастную молодую женщину и помогать ей советами, что же предосудительного? Ума не приложу. Вы же знаете, стоит вам нахмуриться, и моя жизнь уже невыносима для меня. Сначала вы научили меня чувству собственного достоинства, а теперь бросаете на произвол судьбы…»