Текст книги "Такой способ понимать"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
ТЮТЧЕВ: ПОСЛАНИЕ К N. N
Из ранних, не волшебное – но самое страстное сочинение Тютчева:
– – – – – – – – – – –
Когда в толпе, украдкой от людей,
Моя нога касается твоей,
Ты мне ответ даешь – и не краснеешь!
Ученый комментатор подсказывает: стихи обращены, вполне возможно, к одной из будущих жен поэта – к m-me пока еще Петерсон, урожденной графине Ботмер. Как бы ни было, дама великосветская, и странно, что претендент (предположим наугад – субтильный, маленького роста, высоколобый, в очках) заигрывает с нею столь незатейливо. Ее ответные поощрительные телодвижения тоже нелегко вообразить при данных обстоятельствах – не «под длинной скатертью столов», как в романе «Евгений Онегин», а в толпе – стало быть, в гостиной, в бальной зале, в каком-нибудь мюнхенском Королевском саду… Кругом сплошь люди с предрассудками, невольники чести. Мизансцена хуже чем рискованная – тривиальная, во вкусе Дантеса, так сказать.
Все тот же вид рассеянный, бездушный,
Движенье персей, взор, улыбка та ж…
Меж тем твой муж, сей ненавистный страж,
Любуется твоей красой послушной!..
Похоже на эпиграмму в манере Пушкина или, скорее, Баратынского, – только что-то слишком долго летит отравленная стрела, и непонятно, кому несдобровать – кокетке? рогоносцу? Самое время пошутить презрительно: дескать, скажи теперь, мой друг Аглая, – и так далее. Но ничего подобного не происходит. Наоборот: перебой ямба на перегибе голоса – и стихотворение будто начинается сызнова. Улыбки как не бывало – потому что и не было:
Благодаря и людям и судьбе,
Ты тайным радостям узнала цену,
Узнала свет… Он ставит нам в измену
Все радости. Измена льстит тебе.
Формула выведена (тоже не без памяти о пушкинской строчке: «И богиням льстит измена») – отчетливей некуда. Испытуемая душа истолкована: сладострастная и одержимая демонским задором – измена для измены и всем назло, – такая душа или, верней, такая женщина в прошедшем веке именовалась погибшей.
Стыдливости румянец невозвратный,
Он улетел с младых твоих ланит —
Так с юных роз Авроры луч бежит
С их чистою душою ароматной.
Опять строфа просится в эпиграмму – а звучит горестно. Язвительнейший упрек пояснен примером из ботаники, украшен аллегорической виньеткой – кажется, нельзя оскорбить нежней, учтивей, участливей. Легкомысленный популярный мотив – «Увяла роза, дитя зари» – тут омрачен разочарованием.
Тем не менее высказано все: развращена, и лицемерка, и презирает мораль, и забыла стыд.
Следствие закончено, обвиняемая изобличена – и вместо того, чтобы произнести ей приговор, непрошеный судья, глядя в пространство, решает свою собственную участь:
Но так и быть… В палящий летний зной
Лестней для чувств, приманчивей для взгляда
Смотреть в тени, как в кисти винограда
Сверкает кровь сквозь зелени густой.
Картинка, и верно, приятная, в духе Брюллова. Виноградная гроздь при определенных обстоятельствах предпочтительней розы – даже если речь идет о женщине, причем одной и той же. Но стоило ли тратить столько безжалостных слов, чтобы погрузиться – почему-то с тяжким вздохом, как бы скрепя сердце – в эту идиллию?
Какой-нибудь Жюльен Сорель приходит к подобному решению почти не задумываясь:
«Неужели эти парижанки способны притворяться до такой степени? А впрочем, не все ли равно? Видимость в мою пользу! Ну, так и будем наслаждаться этой видимостью. Бог мой, до чего же она хороша!»
А тютчевское «Но так и быть…» – словно капитуляция после ожесточенного сопротивления.
Жаль, что нет ни малейшего шанса прочесть правильно первую строку.
Почти всегда печатают:
Ты любишь, ты притворствовать умеешь…
Инверсия роскошная, незабываемая, – но, быть может, мнимая. Потому что в рукописях Тютчева на месте запятой – восклицательный знак! И в последних научных изданиях:
Ты любишь! Ты притворствовать умеешь…
Разумеется, Тютчев был не в ладах с нынешней пунктуацией (как Пушкин – с орфографией); вполне вероятно, что его знаки препинания следует иногда читать вроде как нотные.
Доказать неоспоримо, какой знак верней передает устройство фразы, – нельзя. И у автора не спросишь. Но фальшивая запятая несносна.
Получается, что стихотворение «К N. N.» – двояковыпуклое.
Твои моральные устои расшатаны, но так и быть, продолжим игру, – это одно высказывание. Ты любишь, а я вижу тебя насквозь и ничего не замечаю в тебе хорошего – но так и быть, – совсем другое.
В первом случае «Но так и быть…» – означает, в сущности: будь что будет. Коллизия старая, как мир: движенье персей, младые ланиты затмевают любой категорическим императив Тут уступка соблазну.
Во втором случае роковые эти слова ничем не отличаются от: будь по-твоему. Тут уступка чужой страсти. Надо признать, что это существенный аргумент в пользу восклицательного знака.
В лирике Тютчева наделена силой только женская любовь. Исполнитель мужской роли переживает упомянутое чувство преимущественно в страдательном залоге:
Перед любовию твоею
Мне больно вспомнить о себе —
Стою, молчу, благоговею
И поклоняюся тебе…
Любила ты, и так, как ты, любить —
Нет, никому еще не удавалось!..
В «денисьевском» цикле дело доходит до зависти, до ревнивой досады: тебе-то есть кого любить, счастливица, у тебя есть я – или тот, кого ты, по простоте сердечной, за меня принимаешь, а я мало того что не умею чувствовать искренно и пламенно – еще и вынужден стыдиться своей тоски, как вины:
И самого себя, краснея, сознаю
Живой души твоей безжизненным кумиром.
Грамматика Тютчева упорно, ценою тончайших ухищрений уклоняется от употребления глагола «любить» в первом лице единственного числа. Этот зарок нарушается крайне редко – и только если дополнением выступает существительное неодушевленное: гроза в начале мая, например.
А в значении «чувствовать сердечную привязанность к лицу противоположного пола» – как формулирует академический словарь – данный глагол словно и не знает первого лица. Ты любишь – сказано не раз (хотя оборот «твоя любовь» встречается еще чаще); множественное число – мы любим, как бы от лица всех смертных – применяется охотно; и однажды приходится воспользоваться вычурной конструкцией – третье лицо в прямой речи второго:
Не говори: меня он, как и прежде, любит…
Все, что угодно, – только бы не сказать никому «люблю». Неизвестно, с кем заключен такой договор. В двух случаях он вроде бы обойден:
Люблю глаза твои, мой друг…
И еще раз, через пятнадцать лет:
Я очи знал, – о, эти очи!
Как я любил их – знает Бог!..
Но нет – в обоих стихотворениях рассказана чужая любовь – изображена с точки зрения объекта: нельзя без слез любоваться взором, обнажающим такую глубину страсти; сильней красоты – вспыхивающий в этих глазах угрюмый, тусклый огнь желанья… [1]1
– Так вы утверждаете, что Т. не умел любить?
– Отнюдь: что спрягал этот глагол не без некоторой запинки; а значение существительного понимал вполне: Умерших образ тем страшней, чем в жизни был милей длянас! – это ведь не о женщине, a о чувстве.
[Закрыть]
Тютчев помнил, конечно же, что у Пушкина «огонь желанья» подразумевает иное распределение ролей. Тютчев не забывал о Пушкине ни на минуту – и пользовался его стихами так, словно обитал в другой половине мироздания. Как это там, у вас? Душе настало пробужденье? И жизнь, и слезы, и любовь? И нет необходимости уточнять, кто кого любит? И у нас почти точно так же:
Душа, душа, спала и ты…
Но что же вдруг тебя волнует…
……………………………………
Или весенняя то нега?..
Или то женская любовь?..
Направление чувства – противоположное. Пушкин любил женщин и не любил весну, – но, правда, надо иметь в виду, что женщины любили его мало, и все не те, и весну он нигде не встречал, кроме России…
А Тютчев ненавидел снеговые равнины, где человек лишь снится сам себе. Что же касается женщин – – —
«…Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня. Я могу сказать, уверившись в этом на опыте, что за одиннадцать лет не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня…»
Это пишет Тютчев родителям о первой своей жене.
Им же – о второй – через три года:
«…Не беспокойтесь обо мне, ибо меня охраняет преданность существа, лучшего из когда-либо созданных Богом. Это только дань справедливости. Я не буду говорить вам про ее любовь ко мне; даже вы, может статься, нашли бы ее чрезмерной…»
«… Только при ней и для нее я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя…»
Это уже о Е. А. Денисьевой – одному знакомому, еще через четверть века.
Люби́м – следовательно, существую. Быть – значит оставаться в луче влюбленного взгляда («Твой взор, твой страстный взор…», «Твой милый взор, невинной страсти полный…»). Быть – пытка, но ты любишь – и ничто не заставит меня отвернуться.
Любовь женщин заглушала терзавшую Тютчева неусыпно неприязнь к самому себе – настолько тягостную, что нестерпимо хотелось потерять сознание, лишь бы избавиться от чередующихся припадков отчаяния и страха.
«…Только с одним существом на свете, при всем моем желании, я ни разу не расставался, и это существо – я сам… Ах, до чего же наскучил мне и утомил меня этот унылый спутник!..»
«..Я нахожусь в печальной невозможности быть разлученным с самим собой когда бы то ни было. Ах, великий Боже, как охотно перенес бы я эту разлуку!»
«Существование, которое я веду здесь, отличается утомительнейшей беспорядочностью. Единственная побудительная причина и единственная цель, которой оно определяется в течение восемнадцати часов из двадцати четырех, заключается в том, чтобы любою ценою избежать сколько-нибудь продолжительного свидания с самим собою…»
Разрываемый тревогой, Тютчев жил вращаясь и жужжа, словно игрушечный волчок. Больше всего на свете боялся покоя и воли. Цеплялся за любой предлог хоть на минуту отделаться от своего «я».
Судьба его была – бегство: из страны в страну, из семьи в семью, из дома в дом.
Стихи сочинялись чаще всего в дороге, как бы сквозь сон. Тютчев заговаривал ими тоску:
Смотри, как запад разгорелся…
Смотри, как на речном просторе…
Смотри, как облаком живым…
Смотри, как роща зеленеет…
Это стихи о власти зрелищ, о блаженстве расстаться с собою, отказаться от себя.
Душа впадает в забытье,
И чувствует она,
Что вот уносит и ее
Всесильная волна.
Это лирика самоотрицания. Мир ценностей, не известных ни Байрону, ни Пушкину, ни Гейне.
Остается тайной, какими катастрофами этот мир создан.
Каждый найдет в этих стихах себя – но сочинителя не разглядит, а значит – не полюбит.
Автопортрет невидимки.
«Он мне представляется, – пишет Анна Тютчева Дарье Тютчевой, – одним из тех изначальных духов, таких тонких, умных и пламенных, которые не имеют ничего общего с материей, но у которых нет, однако, и души».
ФОКУС ГАУФА
Вильгельм Гауф родился в ноябре и в ноябре же – ровно через четверть столетия – умер. То и другое с ним случилось в Штутгарте, стоящем на берегах Неккара, каковая речушка и поныне, конечно, протекает себе потихоньку по холмистым равнинам наподобие дрожащей, блескучей биссектрисы между буковым Швабским Альбом и еловым Шварцвальдом. С вершины угла – да со стены почти любого из уцелевших замков! – бывшее королевство Вюртемберг как на ладони: не более чем треть Ленобласти – максимум три Чечни. «Взоры достигают до самой нижней части страны совершенно свободно. Особенно восхитительна картина Вюртемберга при утреннем солнечном освещении. Разноцветные поля напоминают роскошный ковер…» и проч.
Гауф обладал – и то, как видите, недолго – литературным даром вот именно вюртембергского значения. Не всякий обзор немецкой словесности о нем упоминает. Даже и по случаю круглой даты итог бедняге подводят в дробях: дескать, спи спокойно, «кладезь скромных, но полезных изобретений в тени большой литературы»!
И то сказать: какие тузы подвизались на поприще, где он внезапно произрос! Над этой невзрачной травкой – какие шумели дубы! Гауф щеголял в детском платьице – грянул гетевский «Фауст», первая часть. Гауф надел школьную курточку – Германию потряс «Михаэль Кольхаас», новелла Клейста Гауф завернулся в черный плащ тюбингенского студента теологии – Э. Т. А. Гофман сводил с ума тогдашних умников – «Крошка Цахес» да «Повелитель блох». Гауф облекся в сюртук домашнего учителя – просвещенные немцы смаковали последний роман Жан Поля и «Годы странствий Вильгельма Мейстера». Вот уже Гауф и сам – удачливый сочинитель, на нем нарядный фрак, – а что у него в руке? не последняя ли новинка? так точно: «Книга песен» Генриха Гейне, только что из типографии, представьте себе…
Никто из великих людей не удостоил Гауфа ни единым словом. Они же были титаны, сообща приподнимали над Европой небо, а он – прыткий эпигон, и в литературу ввертелся, как в сферу обслуживания: чего изволите? вот, не угодно ли, роман в манере Вальтера Скотта, а вот ироническая фантазия в духе Гофмана, а вот криминальная повесть о роковых страстях… А это – это просто сказки, тоже для безобидного препровождения времени, – сувенирный набор.
За два года, как с цепи сорвавшись, тридцать шесть, что ли, томиков настрочил на все вкусы – сжег мозг и сгинул, как не был, эфемерида захолустья.
Кто поверил бы в те поры, что и через двести лет найдутся на него читатели, что его слабый тенор донесется до весьма отдаленных стран и сердец, а титаны так и застрянут, застынут в родном языке, ими самими же расплавленном?
Вы скажете – на счастливую карту поставил юноша – на товар нескончаемого спроса; попал в жанр, услаждающий первичные потребности ума. Но это вряд ли вся правда.
Разве не замечали вы: нам читать сказки Гауфа вслух – интересней, чем детям – слушать? И, что характерно, лучшие страницы приходится иногда пропускать. Потому что лучшие – как раз те, где Гауф – литератор, прозаик, мастер: то есть нарочито и томительно тормозит, тормозит…
Пожалуй, только «Калиф-аист» устраивает ребенка вполне – поскольку, едва превратившись в аистов, калиф и визирь практически сразу отыскивают сову, а та, в свою очередь, только их и поджидает и сходу предлагает план спасения; дело стало только за тем, что надо пообещать на ней жениться, – минута на размышление – так и быть: раз-два-три! – все снова счастливы.
А, скажем, «Карлик Нос» устроен куда искусней: говорящая гусыня хоть и дочь волшебника, но довольно долгое время пользы от нее никакой, лишь моральная поддержка, убогая чувствительная дружба; сколько случайностей (занятных, конечно, и забавных, реалистических таких) надо связать, чтобы Мими в поисках приправы для паштета, наткнулась на ту самую травку, которая расправит карлика. Потом еще плыть с этой гусыней на остров Готланд (не ближний свет)…
Но вот, наконец, и она расколдована – теперь куда ж нам плыть? А – восвояси, к папеньке с маменькой, чтобы все стало как раньше, как если бы ничего никогда не случалось, как если бы славному мальчику Якобу привиделось во сне, что он сделался вдруг противным уродом и родители его разлюбили. Мнимопроисшедшее стерто, словно гуммиэластиком – карандашный арабеск. Дочь волшебника – прочь, и кулинарное мастерство – побоку – несравненное, столь дорого доставшееся, столь заманчиво расписанное; бывшему Носу и в голову не взойдет им воспользоваться; нет, наш красавчик подастся в лавочники, – чего еще нужно человеку, какого счастья? Лишь бы все оставалось в точности как было.
Вот и Маленький Мук – спрашивается, куда задевал семимильные туфли, кладоискательную тросточку? Как ребенку понять, отчего владелец таких прелестных предметов не знает и не ищет других радостей, кроме вечерних прогулок – под насмешливые выкрики соседской детворы – по крыше родного дома – того самого, кстати, где проживал когда-то с отцом, который его «недолюбливал, стыдясь его маленького роста»?
Где это видано – у Перро, у братьев Гримм, у Андерсена? – чтобы сказка изо всех сил устремлялась к своему началу, к исходному положению, к тому, чтобы все стало, как было?
Это, по-моему, фирменный фокус Гауфа: он работает с мнимым временем; подделывает мнимое время и продает. Поддельное мнимое время – оно ведь и есть вещество повествования. Разгоняемое мнимой скоростью, создает мнимое пространство…
В русской литературе был автор, чрезвычайно похожий на Вильгельма Гауфа. Его современник, ровесник, тоже графоман из дилетантов, тоже написал подряд несколько повестей и тотчас умер (тоже осенью). Повести его тоже трактовали о тщете попыток ускорения, и, например, знаменитый Белинский одобрял их презрительно: дескать, «от них не закипит кровь пылкого юноши, не засверкают очи его огнем восторга; но они не будут тревожить его сна – нет – после них можно задать лихую высыпку»!
Разумеется, вы угадали: двойник Гауфа звался Белкин И. П. (1798–1828).
«Но готов побиться об заклад, – говорит Карлик Нос гусыне, – вы не всегда изволили носить это оперенье. В свое время я тоже был жалкой белкой».
УЖАСНАЯ ПОРА
Петербургская повесть в цитатах
I. Накануне вечером
Четверг, 6-е по старому стилю ноября 1824 года, был в рассуждении погоды – даже петербургской! – совсем скверный день. Крайне неприятный.
«Дождь и проницательный холодный ветер с самого утра наполняли воздух сыростью. К вечеру ветер усилился, и вода значительно возвысилась в Неве…»
«Дул сильный ветер от Финляндского залива при великом дожде, вода в Неве стала сильно возвышаться, в 7 часов вечера на Адмиралтейской башне выставлены были сигнальные огни…»
В то время
– часов, думаю, в 10, в 11 —
…из гостей домой
Пришел Евгений молодой,
герой поэмы Пушкина.
Скорей приплелся, притащился, – но стих легок – скок-поскок, – словно ливень и ветер нипочем. Из каких таких гостей? Там же, в MB, сказано, что знатных этот Евгений дичился. А вечеринка насекомых сослуживцев – чаек с картишками – потомку фамилии, блеснувшей под пером Карамзина, – как-то не личит.
То-то и нет у него фамилии. А также лицо: не получалось у Пушкина его разглядеть. Просто не было таких знакомых: старинный дворянин – коллежский регистратор? Коломна, пятый этаж? Сотрудник «Соревнователя» с идеей теплого местечка в департаменте? Не пушкинского опыта человек. Скорей уж – Поприщин, – которого Гоголь сочинит через год после MB. А впрочем, все это вымарано. Проставим единицу, как будто извлечем из множества:
Собою бледный, рябоватый,
Без роду, племени, связей,
Без денег, то есть без друзей,
А впрочем, гражданин столичный,
Каких встречаете вы тьму,
От вас нимало не отличный
Ни по лицу, ни по уму.
Как все, он вел себя нестрого,
Как вы, о деньгах думал много,
Как вы, сгрустнув, курил табак,
Как вы, носил мундирный фрак.
Вот и анахронизм, крохотный такой: мундирные фраки – know-how Николая Павловича, месяцев через тринадцать.
Это все тоже будет вычеркнуто, как только пройдет октябрь 33-го, и с ним – хандра и головная боль. «Начал многое, но ни к чему нет охоты; Бог знает, что со мною делается. Старам стала и умом плохам».
Останется только вот это:
Итак, домой пришед, Евгений
Стряхнул шинель,
как обошелся бы сам Пушкин с плащом или шубой. Но нашему бедняку, за неимением слуги (в черновиках предполагался, звался Андрей), при таком состоянии атмосферы разумней было бы – сгрустнув – шинель отряхнуть, а еще лучше встряхнуть как следует: промокла, наверное, насквозь.
Почему и спрашивал я: из каких гостей? Он одинок и (через минуту будет намек) сильно влюблен, – где, как не у нее,проводить вечера? Оно бы правдоподобно, если она, как замышлялось, лифляндочка по соседству, в Коломне, – а если на правом берегу? – тогда пропадает прекрасное «пришед», и от плавания через обезумевшую Неву не отделаться отсыревшей шинелью; и он увидал бы огни на башне Адмиралтейства, и не думал бы,
…что едва ли
С Невы мостов уже не сняли
И что с Парашей будет он —
– решилось! это будет опять Параша – стало быть, не лифляндочка, – но в домике на Острову! —
Дни на два, на три разлучен.
И наплевать, у кого был в гостях, а важно, что, засыпая, воображает счастие: штатную должность с окладом жалованья, Парашу и детей от нее за сытным семейным обедом, а там, далеко впоследствии – скромный памятник с надписью типа: дедушке Евгению и бабушке Прасковье – благодарные внуки.
Так он мечтал. И грустно было
Ему в ту ночь, и он желал,
Чтоб ветер выл не так уныло
И чтобы дождь в окно стучал
Не так сердито…
II. Ночью
Действительно – «в ночь настала ужасная буря: сильные порывы юго-восточного ветра потрясали кровли и окна; стекла звучали от плесков крупных дождевых капель».
Но также и от канонады: из Петропавловской крепости беспрерывно палила пушка; число выстрелов обозначало уровень воды.
Такой порядок был заведен после наводнения 11 декабря 1772 года. Пушкин о нем запамятовал – или не знал. Он ведь описывал катастрофу по сообщениям газет – пересказывал, главным образом, отчет Булгарина; у Булгарина про стрельбу – ничего.
Ночка была, короче, еще та. Пока наш Евгений строил свои пасторальные планы, «ужасные бури свирепствовали как в Немецком, так и Балтийском морях, от которых прибрежные города и порты много претерпели».
Далеко на западе, в Гельсингфорсе, другой Евгений – унтер-офицер Баратынский – описывал метеорологическую обстановку как результат активизации дьявола:
Чья неприязненная сила,
Чья своевольная рука
Сгустила в тучи облака
И на краю небес ненастье зародила?
Кто, возмутив природы чин,
Горами влажными на землю гонит море?
Не тот ли злобный дух, геенны властелин,
Что по вселенной рузлил горе,
Что человека подчинил
Желаньям, немощи, страстям и разрушенью
И на творенье ополчил
Все силы, данные творенью?
Земля трепещет перед ним:
Он небо заслонил огромными крылами
И двигает ревущими водами,
Бунтующим могуществом своим…
III. Утро пятницы
Мощная волна, какие, вообще-то, бывают от подводных землетрясений, втеснилась в Финский залив. И слизнула первую сотню жизней, не достигнув еще Петербурга.
«На четвертой версте, по Петергофской дороге, находился казенный литейный чугунный завод; оный стоял на самом взморье; деревянные казармы были построены для жительства рабочих людей, принадлежащих заводу. В 9 часов утра 7-го ноября ветер стал подниматься, вода прибывать, ударили в колокол, чтобы распустить с работы людей: все бросились к своим жилищам, но было уже поздно, вода с такой скоростью прибыла, что сим несчастным невозможно уже было достигнуть казарм, где находились их жены и дети; и вдруг большую часть сих жилищ понесло в море».
– Я бывал в кровопролитных сражениях, – сказал Александр Павлович, император, посетив через день деревню Афтову, – видал места после баталий, покрытые бездушными трупами, слыхал стоны раненых, но это неизбежный жребий войны; а тут увидел людей, вдруг, так сказать, осиротевших, лишившихся в одну минуту всего, что для них было любезнее в жизни; сие ни с чем не может сравниться.
Надо полагать, что все одноэтажные деревянные строения на взморье Васильевского острова погибли так же мгновенно и тогда же – около десяти утра.
Только караульня Финляндского полка в Галерной гавани держалась, раскачиваясь на сваях, до самой темноты; рухнула, когда вода – плескавшаяся всклянь с крышей (на которой спасались солдаты и с ними П. И. Греч, брат писателя), стала уже сбывать.
Так что если Параша с маменькой проживали «почти у самого залива» – добежать по берегу до устья и сразу направо – на Кожевенной примерно линии, – они, более чем вероятно, умерли впотьмах, еще прежде, чем Евгений проснулся. Черт их догадал поселиться в таком опасном, почти безлюдном месте – фактически на болотистом пустыре, кое-где вскопанном под огороды! Про угрозу затопления не говорю – хотя, с другой стороны, декабрь 1772-го, а тем более сентябрь 77-го на Васильевском должны были помнить… В общем, косточки жены и дочери на дне Маркизовой лужи – укор покойному главе семьи, нечего все валить на Петра Великого. Кстати, сам-то Евгений, обожатель добродетельный, без году зять, куда смотрел, если на то пошло?
Пушкин – другое дело: он прописал Парашу по такому безнадежному адресу для топографической наглядности сюжета.
III а. Тем же утром, позже
К 10 часам взморье было уже на 16 футов под водой, а в городе ничего еще не знали.
Даже на Васильевском – с Первой линии до Тринадцатой включительно – шла жизнь, как в обычный ненастный день. Скажем, г-н Иордан, ректор Академии художеств, отправился, как ни в чем не бывало, в Академию наук: было одно дело к тамошнему печатнику. Нева поднялась уже к самому основанию деревянной балюстрады, ограждавшей набережную, но почтенный академик старался в ту сторону (правую) не смотреть, тем более что дождь заливал лицо. Однако – « дойдя до кадетского корпуса при сильном бурном ветре, увидал я, что из водосточных труб (из-под земли) бьют фонтаны, и по Первой линии образовался длинный ручей, который я не решился переступить и воротился домой».
В других линиях ВО тоже потекли ручьи, по ним плыли « дрова, ящики, шляпы и разная мелочь», развлекая зевак, толпившихся на тротуарах, приблизительно до четверти двенадцатого.
На Адмиралтейской стороне тоже было спокойно, разве что «вода чрезвычайно возвысилась в каналах и сильно в них волновалась».Плюс панорама странно искажена как бы тревогой. И темный такой – петербуржцы знают – ветер, из-под самых ваших ног бросающий в лицо прах и мертвые листья.
Толпы любопытных – среди них, должно быть, и пушкинский герой (трудовая дисциплина в то царствование была – совсем никуда) – сгрудились у Невы, «которая высоко вздымалась пенистыми волнами и с ужасным шумом и брызгами разбивала их о гранитные берега…»
Фигурки обывателей у гранитного парапета, через который вот-вот перехлестнет вода, – зловещая черно-белая карикатура на известный пассаж из «Онегина» про волны и ножки m-lle Раевской – гравюра пером Булгарина. Эти строфы MB – чистый, неразбавленный, хорошо зарифмованный Фаддей Венедиктович. А вот и приближение роковой минуты:
«Необозримое пространство вод казалось кипящею пучиною, над которою распростерт был туман от брызгов волн, гонимых против течения и разбиваемых ревущими вихрями. Белая пена клубилась над водяными громадами, которые, беспрестанно увеличиваясь, наконец яростно устремились на берег…»
III b. Днем
На часы никто не посмотрел, но все сходятся, что это случилось – вот что Нева, «как зверь остервенясь, на город кинулась» – где-то между четвертью и половиной двенадцатого. И что всё происходило с огромной скоростью и очень страшно.
«Ничего страшнее я никогда не видывал. Это был какой-то серый хаос, за которым туманно очерчивалась крепость. Дождь косо разносился порывами бешено завывающего ветра. В гранитную набережную били черные валы с брызгами белой пены – и все били сильней и сильней, и все вздымались выше и выше. Нельзя было различить, где была река, где было небо… И вдруг в глазах наших набережная исчезла. От крепости до нашего дома забурлило, заклокотало одно сплошное судорожное море и хлынуло потоком в переулок» (в Мошков, на углу которого с Дворцовой набережной проживал одиннадцатилетний автор мемуара, граф Соллогуб).
Люди с набережной бросились кто куда. Евгений, по-видимому, забежал за Адмиралтейство (Нева гналась за ним) и направо бульваром – сперва по колено, затем – по пояс, пока не взобрался на знаменитого каменного льва. О том, чтобы вернуться домой, в Коломну, нечего было и думать.
«Разъяренные волны свирепствовали на Дворцовой площади, которая с Невою составляла одно огромное озеро, изливавшееся Невским проспектом, как широкою рекою, до самого Аничковского моста. Мойка скрылась от взоров и соединилась, подобно всем каналам, с водами, покрывавшими улицы, по которым неслись леса, бревна, дрова и мебель…»
В Торговую улицу, как раз Грибоедову под окно, занесло из устья Невы корабль, ходивший между Петербургом и Кронштадтом.
Суда, барки с сеном и углем, сорванные с якорей и точно по воздуху перенесенные в улицы и дворы, поражали взгляд сильней всего.
На Петроградской стороне две барки налетели было на ограду Троицкой церкви. Они были такие огромные, что в церкви сделалось темно, как ночью. « Между тем вода начала уже входить в церковь; священник предложил всем находившимся в оной, чтобы их исповедать и причастить, полагая, что сии барки, ударясь об церковь, разрушат оную, и что их смерть неизбежна; но, к счастию, в ограде было несколько больших берез, которые, вероятно, остановили стремление барок…»
III с. После полудня
Около 12 часов показалась царская скорая помощь: восемнадцативесельный вельбот и двенадцативесельный. На корме одного сидел генерал-губернатор Милорадович, на корме другого – генерал-адъютант Бенкендорф. Это вошло в миф и в анекдоты. Миф – Пушкин записал:
Царь молвил – из конца в конец,
По ближним улицам и дальным,
В опасный путь средь бурных вод
Его пустились генералы…
Но что значит – царь молвил? По факсу, что ли, передал? Надо так понимать, в гвардейском морском экипаже с вечера объявлена была боевая готовность на случай эвакуации августейшей семьи. Но уже к часу пополудни стало ясно: дворец устоит. Разлившись на обширном пространстве, вода прибывала медленно. Вельботы курсировали вокруг Зимнего, кое-кого спасая: то с разбитой барки, то из тонущего деревянного этажа. Не забыть и часового, унесенного прямо в караульной будке от Летнего сада: будто бы течение швырнуло солдатика под дворцовые окна, и будто бы он ружьем отдал монарху честь!
Про часового Пушкин начал, да бросил. Другой анекдот зарифмовал было, но тоже убрал. А слышал его от Вяземского. А у Вяземского он записан так. Граф Варфоломей Васильевич Толстой имел привычку просыпаться всегда очень поздно. «Так было и 7 ноября 1824 года. Встав с постели гораздо за полдень, подходит он к окну (жил он в Большой Морской), смотрит и вдруг странным голосом зовет к себе камердинера, велит смотреть на улицу и сказать, что он видит на ней. „Граф Милорадович изволит разъезжать на 12-весельном катере“, – отвечает слуга. – „Как на катере?“ – „Так-с, ваше сиятельство; в городе страшное наводнение“. Тут Толстой перекрестился и сказал: „Ну слава Богу, что так; а то я думал, что на меня дурь нашла“».
Как видим, в центре города никакой паники. Страх скоро улегся. Кто утонул, те утонули на окраинах и сразу же. Трупы найдутся под завалами завтра. Сосчитают: погибло 480 человек (правительство поначалу полагало – тысяч пятнадцать), домашнего скота 3609 голов, разрушено и снесено домов и строений 462, повреждено снаружи 2039 и внутри 1642.
Вообще суббота, Михайлов день, будет самая угрюмая. Нынче же, 7-го, в пятницу, из этажей выше второго – зрелище увлекательное, прямо библейское, 7-я глава Бытия.
С балкона Зимнего – а еще лучше с крыши Академии художеств, куда, пообедав, взобрался наш знакомец Иордан: «ужас представлялся глазам: барки с сеном и другие суда не плыли, а летели против течения, ни дорог, ни набережен не было видно, и только дома торчали из серой бушующей стихии».
Грибоедов на чердаке в Коломне, растворив слуховые окна, перебегал от одного к другому: