Текст книги "Такой способ понимать"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
Стоп. Вот именно этот момент – суббота 25 декабря 1714 года – роковой. Тут бы – скомкав конверт – пройти сотню шагов, позвонить у дверей, сказать Ванессе про Стеллу, – и пусть уезжает или остается – как захочет; а ну как для нее прятки лучше жмурок. Или пойти в другую сторону и рассказать Стелле про Ванессу – тоже и в тридцать четыре жизнь прожита еще не вся – и пусть не уважает, если дура.
Свифт же совершенно потерялся. Пресловутый, хваленый ум оставил его. С мужчинами это случается. Верней, так случается с умом – Буриданова болезнь: пойти направо – пошлость, налево – такая же… Соподчинить? Оставьте человека в покое! Вот ужо доктор Фрейд когда-нибудь вам растолкует: любовью называется ложная идея, будто мадам такая-то предпочтительней прочих особ того же пола.
Ответ – в понедельник с утра:
II. «Я получил ваше письмо в субботу вечером, когда у меня были гости, и оно повергло меня в такое замешательство, что я не знал, как и быть. <…> Нынче утром моя домоправительница сказала мне, что до нее дошли слухи, будто я – – – – – в некую особу, и назвала при этом вас, присовокупив еще двадцать подробностей <…> и что вы особа необычайно острого ума и прочее. Я всегда страшился сплетен этого гнусного города, о чем не раз говорил вам, и именно по этой самой причине еще задолго до всего предупредил, что во время вашего пребывания в Ирландии буду редко с вами видеться. Прошу вас не тревожиться, если какое-то время я буду посещать вас реже и не буду оставаться с вами наедине. Если представится возможность, я повидаю вас в самом конце недели. Все это житейские условности, которые неизбежны и которым должно подчиняться, и тогда при благоразумном поведении всякие кривотолки постепенно утихнут».
Вот где он сподличал: оставил ей надежду – а сам хотел всего лишь тишины. Или не только – кто его знает: все-таки очень скучал.
Ванесса, разумеется, не успокоилась и, разумеется, сдалась – приняла тюремный распорядок свиданий: ради якобы будущего.
III. «Что ж, теперь я ясно вижу, сколь большое уважение вы ко мне питаете. Вы просите меня не тревожиться и обещаете видеться со мной настолько часто, насколько это будет для вас возможно. Вам следовало бы лучше сказать – настолько часто, насколько вы сумеете побороть свое нерасположение; или настолько часто, насколько вы будете вспоминать, что я вообще существую на этом свете. Если вы и дальше будете обращаться со мной подобным же образом, то, право, я недолго еще буду доставлять вам беспокойство. Невозможно описать, что я пережила с тех пор, как виделась с вами в последний раз. Пытка была бы для меня намного легче этих ваших убийственных, убийственных слов. По временам меня охватывала решимость умереть, не повидав вас, но, к несчастью для вас, эта решимость быстро меня покидала. Так уж, видно, создан человек: нечто в его природе побуждает нас приискивать себе утешение в сем мире, и я уступаю этому побуждению и потому умоляю вас, приходите ко мне и говорите со мною ласково. Ведь я уверена, что вы никого не обрекли бы на такие страдания, если бы только знали о них…»
Впоследствии Свифт еще ужесточил режим: ограничил свободу переписки.
«Было бы неплохо, если бы и ваши письма были такими же малопонятными, как мои, потому что, если бы их по небрежности потеряли посыльные, это не имело бы никаких последствий. Вот такой, например, чертой – – – – – можно обозначить все, что может быть сказано Кэду – – – – – в начале или в конце письма».
Кэд был один из его псевдонимов; несколько прозваний присвоил и ей; подписи не полагалось; обмениваться же мыслями – лишь о таких предметах, чтобы текст не мог заинтересовать решительно никого.
Возможно, вам покажется забавным, что у него это получалось еще хуже, чем у нее:
«…Кому, как не вам, знать, что кофей настраивает нас на хмурый, степенный и философический лад».
«Из-за отсутствия моциона я наживаю себе в этом проклятом городишке головную боль. Я охотно прошелся бы с вами раз пять – десять по вашему саду, а потом выпил с вами кофею».
«С тех пор, как я расстался с вами, я еще ни разу не пил кофей и не собираюсь этого делать, пока снова не увижусь с вами: никакой кофей, кроме вашего, не стоит того, чтобы его пили, если только я могу быть в этом деле судьей. – – – Adieu».
«Кэд – – – уверяет меня, что по-прежнему чтит, любит и ценит вас больше всех на свете и сохранит эти чувства до конца своих дней, но вместе с тем он умоляет вас не делать ни себя, ни его несчастным из-за ваших фантазий. – – – Без здоровья вы утратите всякое желание пить кофей и так ослабеете, что совсем падете духом. – – —».
«Скверная погода держалась с таким постоянством, что я еще нисколько не ощутил благотворных преимуществ жизни в деревне, и похоже, что она и дальше будет такой же. Было бы бесконечно приятнее встречаться раз в неделю с Кендалом и прочее, иметь возможность проводить по утрам часа три – четыре за кофеем или обедать tête-à-tête, а потом до семи опять попивать кофей».
«И помните, что богатство составляет девять десятых всего, что есть хорошего в жизни, а одна десятая – здоровье; а уж кофей занимает в ней куда меньшее место, но если все же посчитать его за одиннадцатую долю, то без двух предыдущих его как следует и не попьешь».
«Лучшее из всех известных мне жизненных правил – это пить кофей, когда представляется такая возможность, и спокойно обходиться без него, когда это невозможно».
«У нас с вами такое родство душ, что я чувствую себя сейчас недостаточно расположенным к писанию писем, поскольку для этого, я полагаю, необходимо хоть раз в неделю пить кофей».
Но довольно. Развязку оставим слепой судьбе, глухой сплетне.
– – – – – – – – – – —
Эстер Ваномри, Эстер Джонсон и Джонатан Свифт еще какое-то время были несчастливы, а потом умерли. Среди рукописей мистера Свифта нашелся запечатанный конверт с надписью: «Волосы женщины, только и всего». И точно – в конверте лежала прядь волос. Черная, как и следовало ожидать.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ: НЕ ЦАРЯМ, ЛЕМУИЛ
Из жизни, какой бы ни оказалась, есть выход. Он мерцает ужасающе, и мы стараемся в ту сторону не смотреть, – но вообразите, что – заперто; скажем, замок заело – из вашего личного кода выпал некий знак. Вот удача хуже любого несчастья: телесное бессмертие – вдумайтесь – просто-напросто вечная старость.
«…Они перестают различать вкус пищи, но едят и пьют все, что попадается под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Болезни, которым они подвержены, продолжаются без усиления и ослабления. В разговоре они забывают названия самых обыденных вещей и имена лиц, даже своих ближайших друзей и родственников. Вследствие этого они не способны развлекаться чтением, так как их память не удерживает начала фразы, когда они доходят до ее конца; таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения.
… Струльдбругов все ненавидят и презирают…»
В 1726, когда появилось первое издание «Путешествий», мистеру Гулливеру стукнуло шестьдесят пять (он, между прочим – вот совпадение! – погодок небезызвестного мистера Дефо; зато почти на тридцать лет моложе пресловутого Робинзона Крузо). В Лаггнегге, где встречаются эти самые струльдбруги, Гулливер побывал в 1708, сравнительно молодым. Он был тогда государственник и даже монархист, еще не влюбился в лошадиное вече. С отвращением разглядывая несчастных бессмертных, думал не о собственной когда-нибудь старости, а, как обычно, про политическую власть: счастье, что короли недолговечны, не то, пожалуй – finis historiae, как раз ухнет в Застой.
«… Благодаря алчности, являющейся необходимым следствием старости, эти бессмертные захватили бы в собственность всю страну и присвоили бы себе всю гражданскую власть, что, вследствие их полной неспособности к управлению, привело бы к гибели государства».
Доктору Свифту – пятьдесят восемь. Он замолчит в шестьдесят четыре, умрет – шестидесяти семи.
Старость желательна краткая, опрятная, безмолвная. Но насчет продолжительности – вас не спрашивают, а что касается опрятности – все зависит от обслуживающего персонала, то есть, в конечном счете, – от вашего материального положения. Если в свое время хватило ума подлизнуться к вышестоящим дуракам ради мало-мальски приличного пожизненного дохода – нижестоящие будут обращаться с вами, как с лордом, до последнего дня.
Бреют голову и щеки (подбородок выстригают), напяливают парик, облачают в сутану, натягивают туфли, трижды в день повязывают салфетку, кормят овсяной кашей, жареной говядиной, наливают красного вина.
Не царям, Лемуил, не царям пить вино, и не князьям – сикеру…
Дайте сикеру погибающему и вино огорченному душею;
Пусть он выпьет, и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании.
Трижды есть, дважды спать – восемнадцати часов как не бывало. В сутках, к несчастью, – больше; но есть кресло – смотреть в разожженный камин; в биографиях упоминаются еще какие-то лестницы – «внутренние лестницы дома» – вверх и вниз по деревянным ступеням, вверх и вниз, все так же молча.
Как раб жаждет тени,
и как наемник ждет окончания работы своей,
Так я получил в удел месяцы суетные,
и ночи горестные отчислены мне.
Бездарность монархии ограниченной, неограниченной, вообще склонность государственной машины к человеческим порокам, равно и влияние глупости на развитие наук… Через три столетия читатель пожимает плечами: общие места против неизбежных зол; не все ли равно теперь, кто первый догадался. Например, Монтескье в «Персидских письмах» высмеял коварство политиканов, придворную низость, мишуру этикета – несколько раньше, чем Свифт, и даже острей.
Ну, и остался писателем для горстки взрослых: здравый смысл да блестящий слог – наслаждайся кто может.
А Гулливер соскользнул вниз, вглубь ума – и там застрял.
И не с чем сравнить воздействие этих незабываемых словесных картинок (устроенных скорей как чертежи), опровергающих нашу реальность, столь невинно несомненную – точно такой же реальностью, но взятой в другом масштабе. Декан собора святого Патрика лучше всех знал цену своему изобретению; эффекты смаковал:
«Гулливера везут в столицу; он тушит пожар; придворные дамы в каретах кружат по столу, за которым он сидит; Гулливер стоит прикованный за ногу к своему дому; он тянет за собою вражеский флот; войска расположились на его носовом платке; армия проходит маршем у него между ног; восемь лошадей впряглись в его шляпу…
…Лучше всего было бы изобразить его засунутым по пояс в мозговую кость, или на крыше, в объятиях обезьяны, или стоящим на супружеском ложе фермера и отражающим нападение крыс..»
Занимательная стереометрия как пособие для мизантропа; какая все-таки отрада и свобода – глянуть на человечество свысока.
Глазами Гулливера.
Трусливого раба.
Ну, хорошо: руки и ноги привязаны бечевками к каким-то колышкам, вбитым в землю. И волосы пришпилены к земле, и туловище опутано как бы сетью. Но вот удалось высвободить левую руку, а рванувшись изо всех сил – повернуть голову. Стало быть, ничего страшного: еще несколько энергичных движений – бечевки лопнут, и свобода – и так далее. Подумаешь – осыпают стрелами: каждая не длинней иголки; лицо прикрыть свободной рукой, а кожаную куртку не пробьют. Вставайте же, мистер Лемюэль Гулливер!
Пленник медлит. «Я рассудил, что самое благоразумное – пролежать спокойно до наступления ночи, когда мне нетрудно будет освободиться при помощи уже отвязанной левой руки; что же касается туземцев, то я имел основание надеяться, что справлюсь с какими угодно армиями… если только они будут состоять из существ такого же роста, как то, которое я видел. Однако судьба распорядилась мною иначе».
Что же случилось? Накормили, а также дозволили помочиться, только и всего. Но ублаготворенный Лемюэль тут же прекращает сопротивление. « Признаюсь, меня не раз искушало желание схватить первых попавшихся под руку сорок или пятьдесят человечков, когда они разгуливали взад и вперед по моему телу, и швырнуть их оземь. Но сознание(слушайте! слушайте!), что они могли причинить мне еще большие неприятности, чем те, что я уже испытал, а равно торжественное обещание, данное мною им, – ибо так толковал я свое покорное поведение(!!!), – скоро прогнали эти мысли. С другой стороны, я считал себя связанным законом гостеприимства с этим народцем, который не пожалел для меня издержек на великолепное угощение».
Ладно. Гулливер теперь гигант – добродушие гиганту приличествует. Торопиться ему некуда, приключение занятное, неудобства терпимы, и хотелось бы выпутаться, никого не калеча. Растоптать лилипута – не пожелаешь и врагу.
Однако ситуация осложняется. Опоили снотворным, перевезли в столицу, посадили на цепь – верней, на девяносто одну цепочку; правда, кормят прилично, и обучают местному языку – «и первые слова, которые я выучил, выражали желание, чтобы его величество соизволил даровать мне свободу; слова эти я ежедневно на коленях повторял императору»!
Вам не кажется, что это уже слишком? Ни малейшего поползновения разбить эти часовые цепочки (а сабля на что? а пистолеты, пули? порох, заметьте, не отсырел) или разрушить конуру – или хоть пригрозить лилипутскому императору (не говоря уже – взять его заложником) на худой конец, попробовать откупиться (золото в кошельке!)… Нет, наш гордый бритт предпочитает на коленях вымолить свободу; предположим, это военная хитрость. Или снисходительность, а то и деликатность: так и быть, малыши, доиграю по вашим правилам, как будто принимаю вас всерьез.
Вот его, наконец, расковывают: взяв письменное обязательство не покидать пределов Лилипутии, а также служить подъемным краном, курьером и прочее. «Я с большой радостью и удовлетворением дал присягу и подписал эти пункты, хотя некоторые из них не были так почетны, как я бы желал…»
Да уж. Но зато теперь – пошутили, и довольно! – эта игрушечная страна вся в его руках – недурно бы, например, мобилизовать ее экономику на строительство лодки; настоящая-то, собственная-то жизнь – далеко за горизонтом; не для того пошел в рейс, чтобы до конца своих дней валяться в собачьей конуре, созерцая действующую модель британского госаппарата… И тут выясняется поразительная вещь: Гулливер за месяцы неволи успел превратиться в лилипута – стесняется своих габаритов, забыл о родине и семье – и свобода ему ни к чему. Роль подъемного крана – и пожарного брандспойта – его совершенно устраивает. «В знак благодарности я пал ниц к ногам его величества…»
Ну, и так далее. Лилипуты, вконец обнаглев, предлагают Гулливеру, чтобы он дал себя ослепить, – что же он? « Меня очень соблазнила было мысль оказать сопротивление; я отлично понимал, что, покуда я пользовался свободой, все силы этой империи не могли бы одолеть меня и я легко мог бы забросать камнями и обратить в развалины всю столицу; но…»
Удивительное, надо сказать, это но: «…но, вспомнив присягу, данную мной императору, все его милости ко мне и высокий титул нардака , которым он меня пожаловал, я тотчас с отвращением отверг этот проект».
Неземная наивность? Нет, наоборот: местная, цвета времени, сословная мораль. Это, видите ли, одно и то же. Скажем, в романах сэра Вальтера Скотта положительные исторические персонажи будут разглагольствовать именно так и поступать соответственно. Толкуют, что цель Свифта на этой странице – обелить репутацию некоего Болинброка: дескать, мой благородный друг и бывший покровитель, ныне опальный, в государственной измене обвинен облыжно; настоящий патриот, в смысле – верный вассал, не князь Курбский какой-нибудь; да, лет десять тому назад сбежал в Блефуску (в смысле – во Францию), – а на переворот не покусился – хотя шансы на успех были неплохие, между нами говоря. И как это славно и справедливо, что в позапрошлом году король Георг его простил.
Совершенно не важно, что думал доктор Свифт о виконте Болинброке на самом деле. Но Гулливер тут выглядит слабоумным ничтожеством.
И по прибытии в Блефуску сразу «лег на землю, чтобы поцеловать руку императора и императрицы».
И так на всем протяжении романа: Гулливер повсюду лилипут.
Ученый домашний зверь, безобидное чудовище, покорный слуга. В какой бы новый мир его ни занесло – первым делом отыскивает себе хозяина и моментально усваивает его кругозор, его масштаб. Совсем не чувствует собственного достоинства; приемыш и приживал, примерный пасынок хоть у непарнокопытных; весь – умеренность и аккуратность: смотрите, как хорошо я себя веду! опрятный! скромный!
Презирает свою породу: тупых ньютонов Летающего острова – наравне с грязными йэху в Стране лошадей.
Зато к великану (с особенной охотой – к малолетней великанше) просится на ручки.
Редеет облако, и уходит;
так нисшедший в преисподнюю не выйдет.
Не возвратится более в дом свой,
и место его не будет уже знать его.
Не вспоминая о Дон Кихоте (хотя давно ли доктор Свифт зачитывался Сервантесом?) – вообразим на минуту, что Робинзонов остров Отчаяния оказался бы владением королевства Бробдингнег. География, понятно, протестует: океаны разные – там Тихий, тут Атлантический – то есть наоборот, – но и это не важно: представим, что в один ужасный день над головой мистера Крузо раздаются голоса, подобные шуму водяной мельницы, и вроде как человеческое лицо склоняется к нему с двадцатиметровой высоты.
Самый вероятный исход – летальный; но если Робинзон не умрет на месте (скажем, от разрыва сердца) или не помешается он не останется у великанов. Скроется при первой возможности, не сомневайтесь; затаится в какой-нибудь щели; отроет окоп, возведет подземный бункер и продрожит в нем до конца – наподобие мелкого грызуна – лесного, ночного, непреклонного. Лишь бы остаться самим собой – Робинзоном Крузо, английским моряком и бразильским плантатором, тысяча шестьсот тридцать третьего года рождения, среднего ума, обыкновенного роста. Лишь бы остаться в своей вселенной – отвечающей его взгляду на вещи. В эту вселенную могут, конечно, вторгнуться какие угодно чудовища, в том числе и великаны (мало ли чего не снилось нашим мудрецам) – но на правах уродливых призраков – пусть хоть многотонных. Признать их действительность, их человечность – все равно что отменить самого себя; ведь существовать – означает чувствовать себя настоящим; таким, какой я есть;если это я, моряк из Йорка, разгуливаю по столу меж тарелок и рюмок и отвешиваю поклоны, и падаю, споткнувшись о хлебную корку, – значит, я не моряк из Йорка и сам себе снюсь.
А вот Гулливеру – хоть бы хны:
«Я тотчас же поднялся и, увидя, что мое падение сильно встревожило этих добрых людей, взял шляпу (которую, как подобает благовоспитанному человеку, держал под мышкой), помахал ею над головой и трижды прокричал „ура“ в знак того, что все обошлось благополучно».
Недостало бы у бедняги Робинзона ни хладнокровия, ни сметки для столь стремительного метемпсихоза: с утра был джентльмен, учившийся в Кембридже, и жертва кораблекрушения, к полудню – говорящий хомячок, да какой веселый! да какой ласковый: «… не желая оставлять в ребенке злобное к себе чувство и вспомнив, как обыкновенно бывают жестоки наши дети к воробьям, кроликам, котятам и щенкам, я упал на колени и, указывая пальцем на мальчика, всеми силами старался дать понять моему хозяину, что прошу простить сына. Отец смягчился, и мальчишка снова занял свое место. Тогда я подошел к нему и поцеловал его руку, которую хозяин мой взял и нежно погладил ею меня».
Поистине, господин Гулливер – существо без самомнения (после Шекспира, после Сервантеса – кто поверил бы, что Homo sapiens так жалок?); зато как мило справляет естественные потребности: «Отойдя ярдов на двести, я сделал знак, чтобы она не смотрела на меня, спрятался между двумя листками щавеля и совершил свои нужды».Как дотошна эта мнимая стыдливость! Помните – задралась выше пояса рубашка, и гнедой лошак подглядел, что «некоторые части моего тела совершенно белые, другие – желтые или, по крайней мере, не такие белые, а некоторые – совсем темные»?
Сильней, чем Гулливера, доктор Свифт презирал только читателя, поэтому не опасался доверить ему свою тайну: что в этой безотказной, безразмерной заводной кукле спрятал маленького мальчика, каким, по-видимому, прожил всю жизнь – обижаясь на судьбу, на королей, на женщин: за то, что не умеют ценить его по достоинству, то есть любить не заимообразно – к дьяволу расчеты и страсти! – а просто за гениальность.
Так отчаянно одиноки, как этот клоун Гулливер, мы бываем в рабских состояниях: в детстве, да еще в старости. Поэтому книга получилась бессмертная.
И зачем бы не простить мне греха
и не снять с меня беззакония моего?
ибо, вот, я лягу в прахе;
завтра поищешь меня,
и меня нет.
Онемел он, я думаю, не оттого, что оглох: наверное, заблудился в одном из кварталов собственного мозга и не сумел – не захотел? – выбраться наружу. Заперся в клетке (как они там называются? нейроны?) и сочинял роман, давным-давно кое-кому обещанный:
«Это должна быть точная хроника двенадцати лет, начиная с – – – – —, с того самого момента, когда был пролит кофе, и до времени, когда им часто угощались, то есть от Данстэбла до Дублина, со всеми происшествиями, которые имели место за все эти годы.
Там, конечно же, будет глава о поездке мадам в Кенсингтон; глава, посвященная волдырю; глава о поездке полковника во Францию; глава о свадьбе, с приключениями, связанными с потерей ключа; о подделке; о счастливом возвращении; двести глав о безумии; глава о продолжительных прогулках; и о нечаянности, имевшей место в Беркшире; пятьдесят глав о кратких мгновеньях; глава о Челси; глава о ласточке и кусте; добрая сотня глав о моей собственной персоне и прочем; глава о прятках и шепоте; глава о том, кто это натворил; и о деньгах моей сестры…»
Как вам это нравится, мистер Лоренс Стерн? Что до меня, то не знаю, чего бы я не дал, только чтобы заглянуть в главу о ласточке и кусте.
Между прочим, swift – звукоподражательное слово: в староанглийском означало ласточку.
Однажды, увидев себя в зеркале, пробормотал что-то вроде: «Бедный старик!»
А в воскресенье 17 марта 1744, «когда домоправительница забрала со стола нож, к которому декан потянулся, он пожал плечами и, покачиваясь на стуле, произнес: „Я такой, какой есть. Я такой, какой есть“, – после чего спустя шесть минут повторил эту фразу еще два или три раза».