Текст книги "Такой способ понимать"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
Незачем? Судьба не спрашивает. В мае 1830-го, поздравляя новобрачного Пушкина, Дельвиг пожелал ему «быть столько же счастливым, сколько я теперь», – и пояснил: «Я отец дочери Елизаветы. Чувство, которое, надеюсь, и ты будешь иметь, чувство быть отцом истинно поэтическое, не постигаемое холостым вдохновением…»
Вульф и Керн исчезли с горизонта; ипохондрия прошла – но только до августа.
В августе Дельвиг загрустил опять. Какую-то повесть якобы сочинял, не записывая, – только рассказал однажды сюжет – о погибшем семейном счастье, об оскорбленной любви, о нежеланном ребенке… «Не помню, как намеревался Дельвиг кончить свою семейную и келейную драму, – аккуратно играет словами Вяземский. – Кажется, преждевременною смертью молодой женщины».
Барочная архитектура мелодий Дельвига волнует лишь самых грустных. Лермонтов кое-что перенял; Анненский; Ходасевич.
Был в русской литературе человек, на Дельвига похожий: в таинственном рассказе «Ионыч» не случайно звучит «Элегия».
Вернее: Чехов тоже походил на того англичанина, что любил танцевать дома, один или с сестрой.
Дельвигу танцевать было не с кем, он утешался пением. Последний романс его был такой:
Нет, я не ваш, веселые друзья,
Мне беззаботность изменила.
Любовь, любовь к молчанию меня
И к тяжким думам приучила
Нет, не сорву с себя ее оков!
В ее восторгах неделимых
О, сколько мук! о, сколько сладких снов!
О, сколько чар неодолимых.
В Лицее, на уроках, прогулках и пирушках, Дельвиг то и дело засыпал – то есть задумывался. Одна из тогдашних мыслей, вероятно, поддерживала его до конца. Ее пересказал в каком-то письме Пушкин:
«Цель поэзии – поэзия – как говорит Дельвиг (если не украл этого)».
ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ КАК РОМАН
Взгляну с улыбкою печальной
На этот мир, на этот дом,
Где я был с счастьем незнаком,
Где я, как факел погребальный,
Горел в безмолвии ночном;
Где, может быть, суровой доле
Я чем-то свыше обречен…
Полежаев.« Осужденный»
Его цель – сделаться героем романа. Он так часто старался уверить других в том, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что он сам почти в этом уверился.
Лермонтов. «Герой нашего времени»
Празднуя то ли очередное свое примирение с так называемой Действительностью, то ли новую над ней победу, знаменитый критик Белинский на радостях простил ей убийство поэта Полежаева. Нетрезвого, дескать, поведения был покойный – в сущности, поделом ему ранняя утрата таланта и преждевременная смерть – во всяком случае, неистовый Виссарион за него не мститель. Пить надо меньше. «Полежаев не был жертвою судьбы и, кроме самого себя, никого не имел права обвинять в своей гибели».
Не имел права – конечно же, не имел! Любой прокурор по надзору за деятельностью Министерства Любви подтвердит! Все эти жалобы, пени, вздохи:
Ho ax! Когда и где забуду,
Что роком злобным я гоним?
Гонимый лютою судьбой…
Ато́м, караемый судьбой! —
необоснованная претензия, больше ничего. Некоторые люди, пока не отнимешь у них чернила и жизнь, проявляют поразительную назойливость.
О, для чего судьба меня сгубила?
Скажи ему. Ишь чего захотел. Данные агентурной разработки оглашению не подлежат впредь до ближайшей революции. А покамест не угодно ли обойтись мнением современников? – «Жизнь его представляла зрелище сильной натуры, побежденной дикой необузданностию страстей, которая, совратив его талант с истинного направления, не дала ему ни развиться, ни созреть. И потому к своей поэтической известности, не для всех основательной, он присовокупил другую известность, которая была проклятием всей его жизни…»
Слышите, Полежаев, какой эпитафией украсил несуществующую Вашу могилу властитель дум? Вы сами, говорит, во всем виноваты – пить, говорит, следовало меньше, Полежаев, – нюхали бы лучше табак – в классики бы вышли.
Белинский, надо думать, не знал – как ни странно, – что из университета в армию Полежаев загремел не за дебоши в борделях и не за поэму про дебоши – не за похабщину, а за крамолу, из похабщины выуженную анонимным патриотом: ни с того ни с сего восемь строчек – умы какие-то в цепях, и когда же, о глупая моя отчизна, ты в дикости своей очнешься и свергнешь бремя презренных палачей… Оскорбленная отчизна посоветовала ему, как Фамусов: – Поди-тко послужи! – и в лоб поцеловала на прощанье – мол, в случае чего дозволяю воззвать, насовсем не позабуду, не бойся; ну, а как научишься отчизну любить – не исключено, что и прощу;
– что не прощен, а наоборот, вскоре опущен в рядовые – тоже отнюдь не за пьянство, а как раз чтобы неповадно было взывать раньше времени; уважительный, нечего сказать, сыскал предлог для самовольной отлучки из места расположения воинской части: письма его, видите ли, до государя не доходят, вот и вздумалось напомнить о поцелуе лично; а с дезертиром у начальства разговор короткий: не сладостно, стало быть? не почетно состоять Бутырского полка унтер-офицером? ступай, братец, в нижние чины, да без выслуги, без выслуги, навсегда.
Тут запьешь. А нету денег – и шинель в кабаке оставишь. А в казарме фельдфебель привяжется – и фельдфебеля, в Вольтеры данного, по матери пошлешь.
Но не фельдфебель – ваша правда – не фельдфебель виноват. И все дальнейшее будем почитать удачей: вместо путешествия сквозь строй – полгода в подвале, а простуда когда еще разовьется в чахотку; и на Кавказе не только не убит в бою, но через пару лет и нашивки вернули.
Вот и воспитывал бы свой талант, в трезвом виде дожидаясь эполет, – а то примерил их впервые в гробу – что хорошего?
Положим, одиннадцать лет унижений за игру молодого ума – такая плата не всякому таланту по средствам. Полежаев горевал и обижался так, словно за ним, кроме той студентской поэмки, ничего непростительного нет, – а над его головой раскачивался донос потяжелей первого – и тоже от анонимного патриота: якобы Полежаев и в армии политическое пишет, и престолу местью грозит. Несколько строк патриот привел – совершенно безумных. Бенкендорф, кажется, не поверил – кажется, и не доложил, – что-то с этим доносом было нечисто, в противном случае Полежаев умер бы раньше, и не в госпитале, – но, имея подшитым к делу такой документ, могло ли Третье отделение поддерживать ходатайства благожелательных генералов о производстве Полежаева в прапорщики?
Зато стихи сочинять в свободное от службы время никто ему не мешал. Напротив того:
«Нуждаясь в деньгах на вино, он часто обращался к товарищам, которые давали ему водки, но с тем, чтобы он писал. И вот, сидя за бутылкой водки, он диктовал стихи, а товарищи записывали их».
Эти подробности – еще и такую: «чем, бывало, он больше пьет, тем пишет лучше»– пересказывала своим знакомым (кто знает – не было ли среди них сутулого карлика в синих очках, с неопрятной привычкой к нюхательному табаку?) одна дама, г-жа Дроздова-Комарова, жившая довольно долго.
В изображаемое время, будучи барышней, навряд ли посещала она кабаки. Но ездил к ней в гости некто Перфильев, служивший в Московском полку батальонным адъютантом. Этот Перфильев умел, как видно, развлекать девиц. С его-то слов и сообщают в биографиях, будто Полежаева незадолго до смерти высекли… Какой простор участливому – и сладострастному слегка – воображению: несколько дней после наказания из спины страдальца извлекали прутья… Факт экзекуции ничем не подтверждается, с другими фактами не согласуется и вообще маловероятен, – да чему не поверили бы про Полежаева? Сплетня о нем успешно оспаривала его легенду. Сплетня уютней освещала происходящее: разве не ясно, почему тут, в гостиной, разглагольствует Перфильев, – а Полежаев где-то в кабаке? и отчего этот Перфильев процветает в том же самом полку, где сходит на нет Полежаев…
Несчастный поэт! А впрочем – сам виноват. А если не он – то кто же?
Это навязчивая идея чуть ли не всех стихотворений Полежаева: что их автор – человек особенной участи; но занимается им инстанция повыше Третьего отделения и Первого Николая; вступать с нею в тяжбу или в торг нечего и думать: ей все равно, кто виноват насколько, – а сама она невинна – потому что невменяема. Ее немилость ничего не имеет общего с несправедливостью – это просто проблеск внимания: кого заметила, на ком ее взгляд, вечно злобный, остановился – тот и погиб; а что у нее со зрением – отчего по бесчисленным другим этот взгляд скользит – гадай, раб несчастья! гадай, атом, караемый Судьбой!
Полежаев не ропщет на Судьбу – только сетует на участь. Жалость к себе – единственная его страсть, и стихи добиваются от читателя сострадания к поэту, причем средствами скорей театральными: личность обращается в роль. Поэт несчастлив вслух – и громко декламирует отчаянную решимость гибнуть молча.
Да, как индеец – читали Фенимора Купера? – как ирокез, взятый в плен свирепыми гуронами! что ужасней смерти под нескончаемой пыткой? равнодушно они для забавы детей отдирать от костей станут жилы мои, – но не услышат ни стона, ни вздоха – молча отдам на позор палачам беззащитное тело – умру, не скажу ничего, и не плачьте обо мне!
Да, мою лодку захлестывает девятый вал, я погибаю во мраке бури, совсем один, – так что же? о чем жалеть? разве я был когда-нибудь счастлив? знал узы любови? нуждался в друзьях? искал покоя? Чем страшна мне волна? Пусть настигнет с вечной мглой и погибнет труп живой!.. Тонет, тонет мой челнок! не плачьте обо мне!
Полежаев играет Полежаева: этому человеку изменила жизнь, и он отрекается от нее с печальным презрением, – а в душе у него ад.
Павел Мочалов, московский трагик, блистал в таких ролях (по-настоящему заблистал попозже, чем напечатаны лучшие стихи Полежаева, попозже). Вернее было бы сказать, что в таком тоне Мочалов играл все свои роли – Карла Моора, Гамлета, какого-то Игрока из чьей-то мелодрамы… И Лермонтов для него сочинял «Маскарад».
Со сцены этот аляповатый, невинный трагизм, этот соблазн жалости к себе сошел в зал, в быт; молодые офицеры и чиновники вмиг и надолго научились интересничать меланхолией… То-то разозлился бы юнкер Грушницкий, услышав, что неведомо для себя подражает унтеру Полежаеву, а на лорда Байрона нисколько не похож.
Ах, эти монологи мелодрам французского пошиба на русской сцене! Многословные, невразумительные – но с восклицаниями незабываемыми – «ибо они, эти немного фразистые восклицания, вырвались из души, страдавшей, облитой желчью негодования…
В наших ушах еще раздаются как будто эти горькие восклицания… перед нашими глазами еще стоит как будто гениальный урод с молнией во взгляде…»
Это Аполлон Григорьев припоминает игру Мочалова в мелодраме Николая Полевого «Любовь и честь».
Но впервые такую манеру применил Полежаев:
…Едва жива, она упала
Ко мне на грудь; ее лицо
То вдруг бледнело, то пылало, —
Но на руке ее сверкало,
Ах, обручальное кольцо!..
Ах, это «ах»! Стихотворение вдруг вздохнуло, несколько слов произнесено человеческим голосом, – и прощены грошовые рифмы, и не скучен поддельный сюжет, и даже не лень вникать в следующие четыре стиха, в их крикливую невнятицу.
Свершилось все!.. Кровавым градом
Кольцо невесты облило
Мое холодное чело…
Я был убит землей и адом…
Где там подлежащее? кольцо или чело? Кровавые слезы как будто романтичней холодного пота. Но это пустяки, не важно, потому что наступает, как говаривал Мочалов, сильная минута положения:
Я встал, отбросил от себя
Ее обманчивую руку, —
вот ведь неправильный эпитет, и неуклюже передан жест, – а как хорошо: обманчивую руку…
И, сладость жизни погубя,
Стеснив в груди любовь и муку,
Ей на ужасную разлуку, —
пригоршня гладких, полых слов с плоскими рифмами; одна вдруг разбивается;
Сказал: «Прости, забудь меня! —
и голос дрожит. Теперь еще две строчки, не слыша себя, просто для разбега:
Прости, невеста молодая,
Любви торжественный залог! —
и две главных, роскошных – это к ним летело все:
Прости, прекрасная, чужая!
Со мною смерть, с тобою – Бог!..»
Сколько восклицательных знаков у Полежаева! Больше, чем у любого другого поэта.
Но вот невесты никогда не было.
Летом 1834 года полк стоял в Зарайске Рязанской губернии. Один тамошний помещик полюбил Полежаева как родного. Вообще-то не совсем тамошний, а приезжий из Москвы, – но в губернии было у него имение, а в городке – какие-то дела, да и здоровье, порасстроенное в походах, – этот Иван Петрович Бибиков был кавалерии полковник в отставке – так вот, состояние организма требовало рязанского климата и забот зарайской медицины. В письмах к семейству, блаженствовавшему на даче в подмосковном Ильинском, Иван Петрович хвалил медицину и климат, и особенно – Полежаева – «несчастного молодого человека, в обществе которого время для меня летит незаметно. Ведет он себя безукоризненно».
Заслуженный рубака без труда получил от командира полка дозволение поселить Полежаева у себя на квартире – и даже увезти ненадолго в Ильинское, как бы в командировку: старший сын Ивана Петровича готовился в школу юнкеров – пусть Полежаев обучит юношу ружейным приемам.
Екатерине Бибиковой, тогда шестнадцатилетней, до глубокой старости помнился этот день: отец приехал и унтер-офицера брату привез, но не сказал сразу, что это Полежаев.
«Собрались пить чай; отец, матушка, сестра меньшая, наша гувернантка поместились вокруг чайного стола, накрытого посреди залы. Пришли братья с учителем, с ними и унтер-офицер. Я не сочла нужным обратить на него внимание и продолжала свои музыкальные занятия. Но вдруг замечаю что-то не совсем обычайное. Отец встал и принял какой-то торжественный вид. Я смолкла, слушаю.
– Душа моя, – говорит отец, обращаясь к матери, – дети! Я вас всех обманул! Представляю вам Александра Ивановича Полежаева.
Матушка поднялась с кресел и протянула обе руки Александру Ивановичу. Не помню как, я вмиг из дальнего угла вдруг очутилась рядом с матерью. Все вскочили со своих мест. У отца, у матери, у нас всех выступили слезы. Мои глаза встретились с глазами Полежаева. Мне показалось, что и он был тронут нашим приемом…»
Еще бы! Какая удивительная семья!
«С этой минуты Александр Иванович стал у нас своим человеком. Отец захотел, чтобы я срисовала портрет с его любимца…»
Развитие лирической темы легко вообразить. Незабываемое случилось, по словам героини, лунной ночью в лодке посредине реки Москвы:
«…На глубоком месте я увидала прелестную белую кувшинку и вскрикнула от восторга. Полежаев перегнулся через весь борт, лодка сильно покачнулась в его сторону. У меня замерло сердце. Но…» И так далее.
Поэт обессмертил, что называется, другую сцену – тоже ночную, тоже на реке: дева купалась, а он, естественно, подглядывал, как она
…стыдливо обнажала
И грудь, и стан, и ветром развевало
И флер ее, и черные власы… —
и смертельный яд любви неотразимой его терзал и медленно губил, и прочее.
Днем тоже кое-что происходило. Иван Петрович попросил Полежаева незамедлительно создать что-нибудь серьезное – что-нибудь такое, чтобы уже ни у кого ни наималейших сомнений не осталось насчет образа мыслей автора. Иван Петрович, как выяснилось, был несколько знаком с графом Бенкендорфом – и теперь намеревался воспользоваться этим знакомством для спасения нового друга. Полежаев написал большое стихотворение – высокопарное и заунывное – ничего лучше и пожелать было нельзя (почти только такие теперь и получались), но, по мнению Бибикова, стоило бы подсластить: бездну отчаяния очень украсила бы искра надежды. Полежаев заупрямился – и пришлось Ивану Петровичу самому присочинить три строфы: он был отчасти тоже поэт, напечатал однажды послание к другу, а как-то раз в Английском клубе высказал Пушкину свое суждение о «Графе Нулине».
Коллективный шедевр, благоговейно перебеленный Екатериной Ивановной, отправился куда следует вместе с письмом, над которым добрейший Иван Петрович корпел три дня.
«Я припадаю к ногам Вашего Сиятельства, и как христианин, и как отец семейства, и, наконец, как литератор, заклинаю Вас принять на себя посредничество и добиться, чтобы он был произведен в офицеры. Спасите несчастного, пока горе не угасило еще священного пламени, его одушевляющего…» И все такое.
Идиллия в Ильинском продолжалась две недели. Остались от нее два стихотворения (Белинский, кстати припомним, их похвалил: дескать, всегда бы так чувствовал Полежаев – цены бы ему не было) – и засушенный лист кувшинки в одной заветной тетради – ну и письмо Бибикова в архиве, приоткрытом лет через сто новой властью.
Начало письма оказалось такое:
«Многоуважаемый Граф!
В 1826 году я первый обратил Ваше внимание на воспитанника Московского университета Полежаева. Разрешите мне также и в его пользу говорить Вам одним из первых…»
Этот Бибиков был в свое время полицеймейстером в Москве, потом вышел в отставку, а как прослышал, что Бенкендорф затевает Третье отделение, – попросился в сотрудники раньше всех – и, доказав свои способности разоблачением Полежаева, был зачислен. (Однако других крупных успехов не добился – и опять вышел в отставку, и тем же чином, бедолага.)
Если он был автором первого, рокового доноса, то, вероятно, и второй, не сработавший, – дело его же рук. Там похожий слог и точно такой же ход мысли: Московский университет раздувает искры либерализма, гнездящиеся в юных сердцах, – как доказательство предъявляю стихи Полежаева – правда, уже наказанного, – но не слишком ли балуют его в полку… (На первой странице доноса – чья-то карандашная помета: От Шервуда, —но стиль предателя декабристов несравненно ярче, и университеты были не по его части, а литературой он вообще не занимался, и с осени 1828 года находился в войсках, осаждавших Варну, – слишком далеко от Москвы, – а зато с Бибиковым до недавнего времени был неразлучен…)
Вообще-то наплевать, сколько было негодяев и как их звали. Но политические выпады, инкриминированные Полежаеву при жизни – погубившие его – а после Великой Октябрьской признанные важнейшей заслугой, – эти несколько строк добыты советской наукой из упомянутых доносов и в канонический текст внедрены посмертно.
А надобно заметить, что строчки эти, все как одна, выглядят удивительно неуместными. Когда философское, высокого слога, стихотворение «Рок» оканчивается бессмысленными словами:
И Русь как кур передушил
Ефрейтор-император, —
оно сбивается на пародию.
И когда жалобная-прежалобная мелодия «Цепей»: «Я увял, и увял / Навсегда, навсегда, / И блаженства не знал / Никогда, никогда» – внезапно прерывается барабанным боем в единственной строфе других, грубых очертаний:
Изменила судьба…
Навсегда решена
С самовластьем борьба,
И родная страна
Палачу отдана, —
это странно.
По правде говоря, и в поэме «Сашка» презренные палачи появляются не особенно кстати…
Так вот – не Бибикова, не Ивана ли Петровича это творчество? Мы ведь видели в Ильинском, что зуд подлога у старого шпиона был…
Во всяком случае, Полежаеву эти стихи приписаны лишь на том основании, что доносчики – не сочинители и не бывает дыма без огня.
Вот и задумаешься. В истории русской литературы Полежаев – персонаж необходимый. Из пространства Пушкина в пространство Лермонтова – стихи Полежаева единственный путь, и совершенно прямой. Но Полежаев, без сомнения, писал бы другое и по-другому, если бы полковник Бибиков не так пламенно мечтал сделаться генералом. Лучшее стихотворение Полежаева (единственное у него, где сострадание самозабвенно) – «Мертвая голова» – стало страницей «Хаджи-Мурата» и страницей «Приглашения на казнь»… – так что же получается? Что низкий осведомитель, почти наверное полубезумный, был тайным агентом Судьбы, доверенным лицом Неизвестного Автора?
Между прочим, сын этого самого Бибикова – помните юношу, обучавшегося ружейным приемам? – приятельствовал с Лермонтовым, и Лермонтов ему в альбом вписал какое-то стихотворение, – но альбом пропал.
ИРОНИЯ И СУДЬБА
1
Первые наброски плана «Капитанской дочки» помечены тридцать первым января 1833 года. Через неделю, шестого февраля, Пушкин оставил, не кончив, «Дубровского» и принялся собирать материалы для «Истории Пугачева».
«Историю» и роман он затеял одновременно. Перед глазами у Пушкина был пример Вальтера Скотта. Роман «Роб Рой» (1817) был также предварен обширным историческим очерком. Здесь автор, бесстрастно цитируя документы, рассказывал о деятельности своего героя – предводителя шотландских горцев в якобитском восстании 1715 года.
В романе факты нарочно переиначивались и облик Роб Роя выступал в ореоле легенды, окутанный личными тревогами вымышленных персонажей. Автор при этом уходил в тень. Читателю предлагались мемуары почтенного пожилого джентльмена. Сэр Фрэнсис Осбальдистон вспоминал о необычайных событиях своей молодости, о странном знакомстве с разбойником и бунтовщиком, который не только выручил его из беды, но и содействовал его счастью.
Юный Фрэнк Осбальдистон, за непослушание отправленный суровым отцом к родственникам в захолустье, встречался в дорожной гостинице с шотландским прасолом по имени Кэмпбел, не зная, что это и есть Роб Рой.
Влюбившись в юную свою кузину, бесприданницу и сироту Диану Вернон, Фрэнк обретал заклятого и коварного врага в лице своего двоюродного брата Рэшли, оказывался невольно вовлечен в интриги якобитов (то есть сторонников свергнутого короля Иакова Стюарта); ход событий приводил его то в расположение правительственных войск, то в стан мятежников. Между молодым благонамеренным дворянином и шотландским разбойником завязывалась взаимная симпатия, и Роб Рой оказывал Фрэнку Осбальдистону важную услугу. По доносу негодяя Рэшли рассказчика арестовывали как изменника, но в конце, счастливо преодолев препятствия, он женился на своей избраннице.
Вот какой это был роман. Пушкин увлекался Скоттом, и при желании в «Капитанской дочке» можно найти несколько мест, очень похожих на цитаты из «Роб Роя».
Но важнее сюжетных и текстуальных совпадений преподанный английским писателем урок превращения истории в роман. Судьба государства необычно преломляется в участи человека. Современник в погоне за счастьем видит события и лица в ином свете, чем потомок, интересующийся истиной.
Пушкину, когда он сочинял «Капитанскую дочку», жилось грустно. Он уверился в невозможности счастья и писал стихи о смерти, о неумолимой судьбе.
Осенью 1833 года созданы «Пиковая дама» и «Медный всадник», герои которых, пытаясь увернуться от каменной десницы рока, сходят с ума. Германн – отчасти родня Швабрину, а история бедного Евгения – негатив сюжета «Капитанской дочки».
Вообразим, что Гринев не успевает спасти свою невесту и вдобавок попадает под суд. Это вполне отвечало бы логике исторических событий и взгляду Пушкина на жизнь.
Но в «Капитанской дочке» действуют не законы, а исключения, не рок, а удача, не история, а сказка.
Иван-царевич пожалел волка, а за это волк спас царевича от смерти и добыл ему невесту.
Пушкину нравилось соединять этой схемой данные военных сводок.
Оставив повествование герою, роль судьбы он взял себе.
Это такая игра: переставлять занятные фигурки по карте Оренбургской степи; сочинять за них письма и мемуары; устраивать их благополучие вопреки препятствиям; освещать их существование цитатами из старинных поэтов и сборника народных песен – и наслаждаться особенной авторской свободой, которая называется иронией.
2
Постоянный мотив «Капитанской дочки» – самозванство. Повторяющийся эффект – разоблачение. Первая же глава преважно называется – «Сержант гвардии», но читатель встречает в ней заурядного провинциального недоросля, и слыхом не слыхавшего о службе. Обстоятельства приводят его в Белогорскую крепость. Тут же оказывается, что и это громкое название – пустая фикция.
«Я глядел во все стороны, ожидая увидеть грозные бастионы, башни и вал; но ничего не видал, кроме деревушки, окруженной бревенчатым забором. С одной стороны стояли три или четыре скирда сена, полузанесенные снегом; с другой – скривившаяся мельница, с лубочными крыльями, лениво опущенными. „Где же крепость?“ – спросил я с удивлением. „Да вот она“, – отвечал ямщик, указывая на деревушку, и с этим словом мы в нее въехали» (глава III. «Крепость»).
Вот наконец наступает для Гринева время службы военной. Стараниями отца и генерала Р. – людей, так горячо желавших, чтобы Петруша научился дисциплине и понюхал пороху, он оказывается в глухом захолустье, в инвалидной команде, под началом человека, которому жена при посторонних говорит в глаза: « Только слава, что солдат учишь: ни им служба не дается, ни ты в ней толку не ведаешь». И правда, мы уже видели этих солдат – «стареньких инвалидов с длинными косами и в треугольных шляпах», а перед ними коменданта – старика в колпаке и в китайском халате. Гринев как будто не замечает комического действия этих описаний. Может быть, ему и не смешно: ведь рушатся его иллюзии.
Но когда приходит Пугачев и становится по-настоящему страшно, Гринев, едва избавившись от виселицы, роняет поразительные слова: « Меня подняли и оставили на свободе. Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии».
« Ужасная комедия»! Это проливает свет на происходящее. Пугачев, восседающий на крыльце в высокой собольей шапке с золотыми кистями, и Швабрин, обстриженный в кружок и в казацком кафтане, – самозванцы и ряженые. Первая же фраза Пугачева – театральная реплика, рассчитанная на толпу: «Как ты смел противиться мне, своему государю?»– неискренняя фраза. И церемония присяги уныло-пародийна: «Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они, отряхиваясь, подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку» [5]5
Сравните финал «Бориса Годунова». «Народ: „Да здравствует царь Димитрий Иванович!“» (Кто-то – скорее всего Жуковский – заменил этот возглас ремаркой: «Народ безмолвствует».) Политическая ситуация в романе и в трагедии сходная: там и здесь самозванец принимает имя убитого и выступает против убийцы, захватившего престол. Не зря Пугачев поминает все время Гришку Отрепьева. Кстати, трагедию свою Пушкин хотел назвать «Комедией о царе Борисе и Гришке Отрепьеве».
[Закрыть]
Комедия комедией, а ужас бродит совсем рядом. На виселице качаются трупы людей, которые не приняли правил игры и не сказали «государь», а сказали – «самозванец». И только что Савельич обмолвился тишком: «Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». И если кто-нибудь произнесет громко то, о чем догадываются или знают почти все, – этот человек умрет.
Тут и происходит отвратительная сцена. «Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в ее душегрейку». (Еще один ряженый! Не правда ли, это и есть «ужасная комедия»?)
Комендантша погибает не потому, что она дворянка или там истязательница крепостных (да и нет у нее крепостных, и дворянка она недавняя: муж выслужился из солдат). Нет, Василиса Егоровна погибает за слова: «Не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника!»Трехчасовая церемония идет насмарку. Спектакль испорчен. «„ Унять старую ведьму!“ – сказал Пугачев. Тут молодой казак ударил ее саблей по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца».
Это самая мрачная страница романа, именно потому, что бедную старуху убивают всего лишь за неосторожное слово. В эпоху самозванства слова делаются важнее и опаснее поступков. Пугачев, надо заметить, – сын этой эпохи. Отчего бы в стране, где крепостями называют деревушки, а в гвардию записывают грудных младенцев, не могло случиться, чтобы « пьяница, шатавшийся по постоялым дворам, осаждал крепости и потрясал государством»?
Мотив этот тянется через весь роман. Самозванствуют вещи и здания. Овчинный тулуп называется шубою; изба, стены которой оклеены золотой бумагой, называется дворцом; у беглого капрала Белобородова через плечо идет по серому армяку голубая лента: он – фельдмаршал.
Марью Ивановну спасает от немедленной расправы попадья, выдав ее за свою племянницу. Императрица представляется придворной дамой. И Гринев, конечно, тоже самозванствует, когда вместе с Машею мчится через селения, подвластные Пугачеву, с его пропуском в кармане. «На вопрос: кто едет? – ямщик отвечал громогласно: „Государев кум со своею хозяюшкою“. Вдруг толпа гусаров окружила нас с ужасною бранью. „Выходи, бесов кум! – сказал мне усатый вахмистр. – Вот ужо тебе будет баня, и с твоею хозяюшкою!“»
Внезапные взаимопревращения смешного и страшного, опасные противоречия между словом и сутью дают роману тон. Государственная история, да, пожалуй, и сама жизнь изображается в нем как «ужасная комедия».
Поэтому оба исторических лица – Пугачев и Екатерина Вторая – представлены как актеры, и притом неважные.
О Пугачеве уже говорено. Он – невольник роли, взятой на себя. В «Истории Пугачева» Пушкин чрезвычайно сочувственно цитирует слова Бибикова; «Ведь не Пугачев важен, да важно всеобщее негодование. А Пугачев чучела, которою воры яицкие казаки играют».
Та же мысль в эпиграфе к «Истории Пугачева» (из записок архимандрита П. Любарского):
«Мне кажется, сего вора всех замыслов и похождений не только посредственному, но ниже самому превосходнейшему историку порядочно описать едва ли бы удалось… и сам Пугачев (думаю) подробностей оных не только рассказать, но нарочитой части припомнить не в состоянии, поелику не от его одного непосредственно, но и от многих его сообщников полной воли и удальства в разных вдруг местах происходили».
Рассуждения официальных историков о том, что «Емелька Пугачев бесспорно принадлежал к редким явлениям, к извергам, вне законов природы рожденным», Пушкин называл «слабыми и пошлыми» («Об „Истории Пугачевского бунта“»).
В романе (отчасти и в «Истории») он разрушает этот мрачный ореол. Мы видим добродушного человека с авантюрной («плутовской», по выражению Пушкина) жилкой. Он толкует о Гришке Отрепьеве, который «поцарствовал же над Москвою», гордится (и по праву) своим талантом военачальника, любит прихвастнуть и гульнуть и вовсе не кровожаден. Он радуется, узнав, что дочь капитана Миронова не попала в руки его людей. А ведь у пугачевцев были списки дворян, обреченных заранее казни. «Мои пьяницы не пощадили бы бедную девушку. Хорошо сделала кумушка-попадья, что обманула их».
Еще до того, говоря с Гриневым наедине, Пугачев дает понять, что во многом зависит от своих соратников: «Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры».И даже пытается переложить на «ребят» часть ответственности: «Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья».
Действительно, к юному Гриневу Пугачев добр (в виде исключения: «В ту пору лев был сыт, хоть с роду он свиреп»).
Действительно, его товарищи – Белобородов и Хлопуша – кажутся лютей и страшней. И, вероятно, многое решается помимо Пугачева. Он – человек, не изверг.
Вот мой Пугач – при первом взгляде
Он виден – плут, казак прямой!
В передовом твоем отряде
Урядник был бы он лихой, —
писал Пушкин Денису Давыдову, посылая свою «Историю».
Но едва Пугачев выходит на площадь, к толпе, как товарищи окружают его «с видом притворного подобострастия», и в толпу летят пригоршни медных денег. Вместо великодушного разбойника из английского романа или русской песни – перед нами надменный и неграмотный самозванец. Он похваляется следами фурункулов на груди, как «царскими знаками», и велит убить вдову, оплакивающую мужа, за непочтительные слова.