Текст книги "Такой способ понимать"
Автор книги: Самуил Лурье
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Распускал о себе анекдоты в этом духе. Агенты пересказывали, мемуаристы запоминали:
«… Кавалерийский генерал, бывший в особой милости Николая, потому что отличился14 декабря офицером, приехал к Дубельту со следующим вопросом: „Умирающая мать, – говорил он, – написала несколько слов на прощанье сыну Ивану… тому… несчастному… Вот письмо… Я, право, не знаю, что мне делать?“ – „Снести на почту“, – сказал, любезно улыбаясь, Дубельт».
Сценка славная: жандарм дает урок благородства лейб-гвардейцу. Герцен, записывая, словно запамятовал – или вправду не знал, – что всю корреспонденцию для несчастныхпочта неукоснительно доставляла куда полагается (а вы думали – во глубину сибирских руд?) – чтобы Л. В. разобрался с нею по существу.
Да, занимался ерундой – давил людей почем зря, как букашек, – не по собственной воле, а как сапог на ноге Железного Дровосека, – но при этом ведь полагал, что исполняет священную миссию, спасает Россию.
Вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире: Боже, так сказать, и Дубельте! царя храни!
Но никто не оценил. Как бы никто не знал (не хотел никто знать!) – что Л. В. был главный (сразу вслед за государем Николаем Павловичем) положительный герой своего времени, лучший (по государе) человек в стране. Одна лишь Анна Николаевна, земля ей пухом, находила верные слова:
«В разговоре моем со старостами, в вечер твоего отъезда, первое мое слово начиналось так: „А что! Каков ваш барин?“ И каждого из них ответ был следующий: „Ах, матушка, кажется, таких господ, да даже и таких людей на свете нет“ – ты, конечно, догадываешься, что я вполне согласна с ними… Это такое блаженство наслаждаться такою беседою, как твоя. Столько ума, даже мудрости в твоих суждениях, что весь мир забудешь, слушая тебя…»
Вздумай Л. В. показать хоть кому-нибудь такое письмо, не вздев на лицо снисходительной усмешки, – тотчас разнесли бы, что у него mania grandiosa.
А добрались бы до дневника: – Поприщин! – закричали бы, как есть Поприщин! То-то и плетут, будто его матушка была испанская не то принцесса, не то маркиза; он, должно быть, этому верит сам. Смотрите, какой тон:
«Надо стараться, чтобы в нас славили и милость беспримерную, и приветливость, и смирение ангельское, и чтобы презирать и огорчать людей было бы мукою для нашего серца…»
Светская чернь только и делала, что преследовала его гадкими сплетнями: про воспитанниц театрального училища, про подпольный игорный дом, – и что будто бы он берет взятки. Как если бы Его превосходительство Любил домашних птиц И брал под покровительство Хорошеньких девиц!!! – это про него.
Да, бывало, расслаблялся за кулисами биографии. Но был одинок, был несчастлив. Жаждал любви – а никто не любил, кроме жены, – только арестованные.
Когда до них доходило, что перед ними – не безжалостный враг, а офицер и джентльмен, способный понять буквально всё, олицетворенная лояльность, – каким восторгом надежды озарялись бледные, искаженные страхом лица!
В этих мизансценах, в этих диалогах Л. В. наяву чувствовал себя вторым Николаем Первым.
Который – увы! – при всей своей проницательности, видел в генерале Дубельте всего лишь верного Личарду, а не собственного двойника, столь же добродетельного без страха и упрека. Чего же было ждать от всех других?
Когда умер Николай Павлович и ушел на повышение, в Госсовет, граф Орлов, и Л. В. предложили возглавить Отделение (неприлично было бы не предложить), – разве кто-нибудь расслышал в его ответе отзвук затаенной мечты? А ведь он сказал (поддавшись, впрочем, слабости) ясней ясного: на этом посту должен стоять человек богатый, человек с титулом!
И что же? Пожаловали графом? Не тут то было. Еще и пошутили: ну, раз ты такой Дон-Кихот…
Так и кончились карьера и фортуна.
Остался на этажерке бюстик, и под ним – листок бумаги с текстом:
Быть может, он не всем угоден,
Ведь это общий наш удел,
Но добр он, честен, благороден,
Вот перечень его всех дел.
Самого Жуковского, Василия Андреевича, имейте в виду, стихи.
ПАРАДОКС ЧЕРНЫШЕВСКОГО
Нет, не автор «Идиота» проронил, словно нарочно для нынешних пошлецов, вплоть до телерекламы конфекциона: мир спасет красота, – не автор, а один из персонажей, причем в бреду: он слышал от кого-то, будто есть у главного героя – тоже, кстати, не всегда вменяемого – такая фраза или такая мысль.
И не Чернышевский высказал категорический императив советской школьницы: умри, но не давай поцелуя без любви! – нет, не Чернышевского скрипучий голос произносит эти – золотые, впрочем, французские слова, – а щебечет их некая Жюли, уличная в прошлом проститутка, прибывшая из Парижа в Петербург на ловлю счастья и чинов.
И точно так же, полагаю, не одному Набокову принадлежит блестящий очерк о Чернышевском в романе «Дар»: молодой поэт Годунов-Чердынцев сочинил этот очерк и едва ли не считает его тоже романом. (Вот, например, выходка дилетанта: он скорбит, что рукопись «Что делать?», оброненная Некрасовым, подобранная прохожим, – не погибла в сугробе или же в печи; Набоков, разумеется, позволил бы себе на этот сюжет шутку, в знак презрения к скверной прозе ложного классика, – но Годунов-то его Чердынцев своему герою как бы по-настоящему тут, видите ли, сострадает, неизвестно с какой стати вообразив, будто потеряйся «Что делать?» и не расхвали книгу Писарев – жизнь Чернышевского прошла бы веселей.)
И кто читал роман «Пролог» – правда, читателей таких немного на свете, а скоро не будет ни одного, – тот знает: не сам Чернышевский, а другой литератор, по фамилии Волгин, и не за письменным столом, а в аристократическом салоне – на тусовке российской политической элиты 1857 года – на неформальной встрече лидеров и богачей ради дискуссии об условиях освобождения крестьян – и уже поняв, какие это будут условия: неизбежно самые невыгодные для всех и крестьян и помещиков, и для страны, потому что реальная власть – у ничтожеств, движимых исключительно шкурным и притом копеечным интересом, – и уже поняв, что делать ему тут нечего, – с тяжелым сердцем, чуть ли не со слезами этот Алексей Иванович Волгин про себя выговаривает мысль, навлекшую на Н. Г. Чернышевского столько клевет:
«Жалкая нация, жалкая нация! – Нация рабов, – снизу доверху, все сплошь рабы… – думал он, и хмурил брови».
Тут не вся мысль Волгина, Волгин же – не весь Чернышевский, – хотя очень похож, как бы автопортрет от лукавого, и явно с Волгина писал своего Чернышевского двойник Набокова. Волгин изображен с нестерпимым кокетством: как ведут себя в романах Диккенса застенчивые филантропы – только и думает, как он нелеп и некрасив, и какой сухарь и трус, – и будто бы совершенно не замечает нечеловеческого благородства своих поступков и побуждений; очевидно, что Чернышевский Волгина этого нарочно на себя наговаривает: во-первых, из нечеловеческой же якобы скромности, во-вторых – якобы для цензуры и конспирации, в-третьих – именно чтобы читатель догадался полюбить автора еще сильней, чем героя… но главное – конечно, был гордец.
На следующей же странице о Волгине сказано: «…он не считал себя борцом за народ: у русского народа не могло быть борцов, по мнению Волгина, оттого что русский народ неспособен поддерживать вступающихся за него; какому же человеку в здравом смысле бывает охота пропадать задаром?»
Вопрос на вид вполне риторический. Здравый смысл со вздохом отворачивается, встает, уходит – мыть руки, пить водку, ждать будущего века: что же делать, коли делать нечего!.. Но в спину ему тот же скрипучий голос продолжает: «…о себе Волгин твердо знал, что не имеет такого глупого желания, и никак не мог считать себя защитником народных прав. Но тем меньше и мог он делать уступки за народ, тем меньше мог не выставлять прав народа во всей их полноте, когда приходилось говорить о них».
Вот он, парадокс Чернышевского. Есть совесть ума, и для своего собственного самосохранения – в сущности, из чистого эгоизма – из циничного, если угодно, расчета – ум вынужден эту интеллектуальную совесть ублаготворять, то есть высказывать ее требования, даже с опасностью для черепной коробки: ум себе дороже.
Ну что же делать, если случайность рождения забросила тебя в историческое прошлое, лет на триста или на тысячу назад, в империю, населенную несчастными, злыми дикарями? Наслаждаться дефицитными прелестями импортной цивилизации – под полицейским надзором и, главное, за чужой счет, ценою бесчисленных жизней? Аристотель умел, и какой-нибудь Цицерон умел, – но ведь они-то жили в своем времени, они-то не знали, что рабы тоже люди, а сверх того полагали глупость вечным двигателем судьбы. А в XIX веке доказано – и лично Чернышевский экспериментом проверил, – что вечный двигатель невозможен и, вероятно, даже глупость не бессмертна и вроде как подчиняется второму закону термодинамики. А овладев знанием, ум ни за что не откажется от него – и требует жертв.
Вот и выходит – чем притворяться рабом, умней бесславно и бессмысленно погибнуть. Потому что есть гордость ума, и потому что одному из пророков недаром сказано: держи лицо твое, как кремень.
Не погибнуть нельзя – на то и полиция, чтобы все в империи были рабы Не бессмысленно тоже нельзя – на то и рабы, чтобы ликовать, когда казнят их непрошеного спасителя. Ну, а что касается славы – какие-то надежды, понятное дело, Чернышевский на историю возлагал.
Хоть и сознавал, что такаяотмена крепостного права не приведет к отмене рабства, хоть и предвидел смутно революцию вот именно рабскую, но не предчувствовал за ней опять империю рабов; допускал, и с охотой, что внуки Хорь-и-Калинычей возведут его в святые, – но не верил, что праправнуки низложат.
Почти во всем заблуждался: плохой был философ (хотя, в сущности, изобрел экзистенциализм – и опробовал на себе), никудышный эстетик, неловкий (но не скучный, согласитесь, не скучный) беллетрист, совсем не художник. Но критика и особенно публицистика – и особенно, особенно! – политическая мораль безупречны: понимал отношения вещей, и писал и жил в точности как думал. Отчасти, притом и нехотя, и как бы в волшебном зеркале, Набоков его припоминал в Цинциннате Ц., в «Приглашении на казнь».
Но Цинциннатт, счастливчик, перешел в другое измерение, оставшись молодым, – а Чернышевского с эшафота увезли в Сибирь, и хуже того – в старость.
Тюрьма, каторга, ссылка – для гордого ума ничто. Но старость, и старость в России, да еще без денег и под страхом не за себя – сломает кого угодно. Тлеет, тлеет в человеке безумие – и вдруг нет человека: говорящая головня; бормочет, бормочет, превращаясь в черный прах.
Зато никто уже не скажет: все сплошь рабы.
ФЕТ: ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ
Взвод, вперед, справа по три, не плачь!
Марш могильный играй, штаб-трубач!
Фет
Я близко подошла к гробу и положила Фету на грудь пышную живую розу, с которой его и похоронили.
С. А. Толстая
На ум невольно приходит «Отрочество» Л. Толстого:
«Я должен быть не сын моей матери и моего отца, не брат Володи, а несчастный сирота, подкидыш, взятый из милости, говорю я сам себе, и нелепая мысль эта не только доставляет мне какое-то грустное утешение, но даже кажется совершенно правдоподобною».
Этот странный, воображаемый сюжет, омытый сладкими слезами Николеньки Иртеньева, сбылся наяву в судьбе его сверстника Афанасия Шеншина. Четырнадцатилетнему подростку пришлось узнать, что он носит чужое имя, и живет в чужом имении, и напрасно называет отцом мужа своей матери. Подобно осужденному злодею, он вдруг лишился всех прав состояния, нет, горше того – и подданства, и национальности. Отныне был он уже не русский дворянин, а «иностранец Афанасий Фёт»,бедный гессен-дармштадтский кукушонок.
Годы, проведенные на скамьях лифляндского пансиона и Московского университета, не остудили обиды и безрассудной мечты вернуться в утраченный мир. Сам Гоголь нашел в желтой тетрадке стихов первокурсника Фета несомненное дарование, но владельцу тетрадки было противно собственное имя и безразлично собственное будущее, он стремился вспять, в ту судьбу, что ему не принадлежала. Фет хотел одного: снова стать Шеншиным.
Наследственное безумие притворилось трезвым расчетом. Поступить в армию, в кавалерийский полк унтер-офицером – только для этого и нужен был Фету университетский аттестат! Весной 1845 года это был кратчайший путь в родословную дворянскую книгу. Первый же обер-офицерский чин давал потомственное дворянство. Петр Великий словно нарочно ради Фета записал в Табели о рангах, что выслужившие обер-офицерский чин – «в вечные времена лучшему старшему дворянству во всяких достоинствах и авантажах равно почтены быть имеют, хотя бы они и низкой породы были».Вольноопределяющемуся действительному студенту производство в корнеты полагалось через полгода, от силы через год. Самое большее через год, вот увидите, он напомнит отцу – то есть мужу матери – его собственные слова о каком-то запросе из департамента герольдии: «Мне дела нет до их выдумок; я кавалерийский офицер и потому потомственный дворянин!»
Отец когда-то служил в уланах. Фет пошел в кирасиры. Спустя два месяца оказалось, что он просчитался, вернее – опоздал. Слишком много времени потерял в университете (злосчастный проваленный экзамен из политической экономии!). Император Николай I задумался о таких, как он или, допустим, как надворный советник Александр Герцен, – и подписал 11 июня 1845 года манифест, согласно коему права потомственного дворянства отныне приносил только штаб-офицерский чин.
Лет на десять затаить дыхание. Ничего другого не оставалось. Так игрок, потерявший в дебюте ферзя, с обреченным упорством продвигает проходную пешку.
В офицерской фуражке Фет похож на Германна из «Пиковой дамы» Пушкина: ожесточенные глаза обращены к фантастической цели; можно подумать, что на совести у человека с таким лицом – по крайней мере три злодейства. Но Мария Лазич уронила на платье горящую спичку нечаянно, и ничего ей Фет никогда, конечно же, не обещал…
Он убил двенадцать лет, чтобы сделаться штаб-офицером – гвардейским штаб-ротмистром. И опять опоздал. По указу императора Александра II от 9 декабря 1856 года для приобретения потомственного дворянства требовался теперь чин полковника. ( «– Туз выиграл! – сказал Германн, и открыл свою карту. – Дама ваша убита, – сказал ласково Чекалинский».)Фет сдался – запросился в бессрочный отпуск, затем в отставку.
Во второй половине жизни он осуществил другой план – и все отыграл, сам удивляясь: «Судьбе угодно было самым настойчивым и неожиданным образом привести меня не только к обладанию утраченным именем, но и связанным с ним достоянием – до самых изумительных подробностей».А всего-то и пришлось – жениться без любви на некрасивой, невеселой, тоже равнодушной – и превратиться в помещика, и разбогатеть, научившись премудростям сельского хозяйства, да скупить понемногу родовые земли, пережив братьев и сестер. И забыть о стихах навсегда – можно ли было предвидеть, что в старости и они вернутся?
Ничего не жалея, не брезгуя ничем, Фет разменивал жизнь на ассигнации мстительного тщеславия. « Представляю себе, что должен был вынести в жизни этот человек», —произнес император, подписывая 26 декабря 1873 года указ о присоединении отставного гвардии штаб-ротмистра Афанасия Фета к роду отца его Шеншина.
Все сбылось. Фета похоронили в раззолоченном камергерском мундире, а на могильном камне написали: « Афанасий Афанасьевич Шеншин».
Формула личного стиля повторяет, хотя и другими символами, формулу судьбы. Вот человек, который стыдился своей участи, отворачивался от зеркал. В мемуарах тщательно переиначил важнейшие факты. И вот его стихи – в них герой невидим. Безоглядная, болезненная искренность вся уходит в игру иносказаний, чувство обозначено почти всегда лишь инверсией. Стихи как бы проговариваются о какой-то печальной тайне нарочито, чтобы утаить унизительную.
И разве не отражается жизнь Фета в мещанской роскоши его словаря, в нервной рефлексии, разъедающей образ, в механической мелодии, прерываемой рыданьями?
Но как тихо становится в поэзии Фета, когда из хаоса душераздирающих диссонансов вдруг взойдет строка невозможной, неизъяснимой прелести:
Я слышу трепетные руки…
И с холодом в груди пустился в дальний путь…
Современники долго считали эту поэзию чересчур мудреной, затем утвердились в мнении, что она попросту глупа. Когда страсти утихли, история литературы отвела Фету боковое место во втором ряду, не слишком вникая в его помраченную общественную репутацию.
А потом и сомнительное происхождение данного приверженца так называемого искусства для искусства было принято во внимание. Как обстоятельство неблагоприличное, несколько и отягчающее. Наихудшие опасения Фета оправдались; но зато его биография поступила под охрану государства.
… Марья Петровна рассказала Полонскому – стало быть, рассказывала всем, – что ее муж умер от бронхита:
«Эта болезнь, сама по себе не опасная, расстроила и весь организм. Он все время был на ногах, так что мы не ожидали такого скорого конца. Были даже дни, когда он занимался с Екатериной Владимировной…
… 21 ноября доктор, который постоянно у него проводил ночи, нашел его лучше.
Афанасий Афанасьевич непременно требовал, чтобы я выехала кататься, простился со мной, поцеловал руку. Через полчаса я вернулась, его уже не было, умер очень спокойно, перешел из кабинета с Екатериной Владимировной в столовую, сел на стул, стал тяжко дышать, домашние думали, что с ним сделалось дурно от слабости, затем дыхание стало все тише и тише, и минут через пять его не стало. Милая Екатерина Владимировна так за ним ходила, что я этого не забуду всю мою жизнь, только ее замужество может меня с ней разлучить».
Какая мирная кончина, верно? Истинно христианская. Как трогательно прощался, и руку целовал перед получасовой разлукой, не предчувствуя, что – навеки… Странен немножко доктор: по ночам неотлучно дежурит, а назначить постельный режим не решается. Но, может быть, при бронхите так и нужно – или считалось в 1892 году, что нужно? Тем более что и днем больной не оставался без присмотра, спасибо этой Екатерине Владимировне (сиделка? секретарша?). Только что же она так оплошала, и прочие домашние с нею вместе: старику стало дурно, и хоть бы кто догадался помочь. Целые пять минут человек умирает на каком-то дурацком стуле, и никому в голову не приходит подхватить его, уложить на диван, подать воды. Наверное, не было там дивана, в этой столовой. Кстати: в столовую Фет перешел зачем? Вздумал перекусить, не дожидаясь Марьи Петровны? Но как же Софья Андреевна Толстая сообщала Страхову – и, конечно, со слов той же Марьи Петровны, – что Фет последние шесть дней не принимал пищи? А впрочем, мало ли какие бывают предсмертные причуды, и не все ли равно?
Екатерина Владимировна Федорова, вышеупомянутая секретарша, замуж вышла, причем за господина по фамилии Кудрявцев, и это, в сущности, все, что о ней известно. Однако сохранилась чья-то запись ее устного рассказа о роковом дне:
«Утром 21 ноября больной, как и всегда бывший на ногах,<~>-неожиданно пожелал шампанского. На возражение жены, что доктор этого не позволит, Фет настоял, чтобы Марья Петровна немедленно съездила к доктору за разрешением. Пока торопились с лошадьми, он не раз спрашивал: скоро ли?..»
Согласитесь, что это странно.
«… и сказал уезжавшей Марье Петровне: „Ну, отправляйся же, милочка, да возвращайся скорее“. Когда Марья Петровна уехала, Фет сказал секретарше: „Пойдемте, я вам продиктую“. – „Письмо?“ – спросила она. „Нет“, – и тогда с его слов г-жа Ф. написала сверху листа: „Не понимаю сознательного преумножения неизбежных страданий. Добровольно иду к неизбежному“. Под этими строками он подписался собственноручно: „21-го ноября. Фет (Шеншин)“».
Самоубийца диктует секретарю предсмертную записку! Между тем кое-кто этот «лист обыкновенной бумаги невысокого качества»видел собственными глазами. По свидетельству Б. Садовского, почерк самого Фета ясен и определенно тверд..
«На столе лежал стальной разрезальный ножик в виде стилета. Фет взял его, но встревоженная госпожа Ф. начала ножик вырывать…»
Все это молча, в полной тишине? Они друг на друга не глядят и не произносят ни слова?
«…причем поранила себе руку. Тогда больной пустился быстро по комнатам, преследуемый госпожой Ф. Последняя изо всех сил звонила, призывая на помощь, но никто не шел».
Вот оно как.
«В столовой, подбежав к шифоньерке, где хранились столовые ножи, Фет пытался тщетно открыть дверцу, потом вдруг, часто задышав, упал на стул со словом „черт!“. Тут глаза его широко открылись, будто увидав что-то страшное; правая рука двинулась как бы для крестного знамения и тотчас же опустилась. Он умер в полном сознании».
Здесь нет – и нам никогда ни за что не узнать – главного. Изъята вся прямая речь от росчерка «Фет» до возгласа «черт!».Благодаря этому смысл событий ускользает от чужих глаз, и драма представляется клинической картиной. Женщины солгали непохоже и по разным причинам, но Фета не выдали.
Иное дело стихи – вот хоть бы и эти: «На качелях». Фету семьдесят лет от роду и два – до кончины.
И опять в полусвете ночном
Средь веревок, натянутых туго,
На доске этой шаткой вдвоем
Мы стоим и бросаем друг друга.
И чем ближе к вершине лесной,
Чем страшнее стоять и держаться,
Тем отрадней взлетать над землей
И одним к небесам приближаться.
Правда, это игра, и притом —
Может выйти игра роковая,
Но и жизнью играть нам вдвоем —
Это счастье, моя дорогая.
Считается, что Фет похоронен в родовом имении Клейменово, в склепе под алтарем тамошней Покровской церкви.
Населенный пункт с таким названием в Орловской области имеется. Это дачный поселок работников сталепрокатного завода: шеренга домиков, ярко раскрашенных, на вид неуютных. Церковь отстроена, похоже, как бы за компанию с ними, на сэкономленных материалах, неуклюже, но тщательно. Кирпичные небеленые стены, жестяные купола, Стены склепа и пол выложены пластинами мутно-серого искусственного мрамора. По располированным поверхностям растекается, наводя головокружение, яркий свет с потолка. Скользко и гулко. Сразу и не догадаться, что еще недавно это был просто погреб, заполняемый что ни осень картофелем. Стоишь словно бы на дне огромной (высотой метра в три) пластмассовой коробки из-под костяшек для домино. В левом торце две костяшки остались – две надгробные плиты, несомненно поддельные. «Здесь погребен поэт Фет-Шеншин. Родился в 1820 г. Погребен в 1892 г.» – «Здесь погребена в 1894 г. жена поэта Мария Петровна Фет, урожденная Боткина».Новая орфография, невозможный текст, и в присутствие мертвых трудно поверить. Пусто – пусто.
Церковь расположена на высоком берегу обмелевшего, загнившего пруда – некогда столь обширного, что молодой Фет остерегался заплывать на середину. Есть основания подозревать, что не склеп, а этот пруд – его могила. Живет такой слух. Жестокий был немец, говорят, и грубо обращался с жителями, вот и пустили с крутизны, как стало можно, его металлический гроб.
О других Шеншиных, само собой, никто ничего не помнит. В церковной ограде – ни плиты, ни креста. Они, наверное, растаяли в черноземе – те, ради кого, запаянный в свинец, отправился ненужный, ничей сын в последнюю дальнюю дорогу: Елизавета Петровна Шеншина, в лютеранском браке Шарлотта Фёт, и тот угрюмый отставной кавалерист, что выкрал из-за границы замужнюю беременную красавицу на горе себе и другим.
Впрочем, это все не важно. Не имеет значения. Потому как не жизни – вы же знаете – не жизни жаль с томительным дыханьем – что жизнь и смерть? – а жаль, понимаете ли, того огня, что просиял, несмотря ни на что, над целым мирозданьем и в ночь идет, и плачет, уходя.