Текст книги "Луна в ущельях"
Автор книги: Рустам Агишев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
3
Сидя в тесно забитом вагоне метро, Вадим слушал, как ритмически хлопают, проглатывая пассажиров, двери, следил, как мелькают в темном тоннеле редкие огни. И думал, что все на самом деле идет нормально. Все минует на свете. Всему свой черед. Самое главное – как пройти по земле. Выше этого ничего нет. Пусть себе Вербин протирает галстуком стеклышки. Я бы с ним не поменялся. Нет. Эх, если бы не завтрашняя консультация у профессора, прямо сейчас можно было бы уехать в санаторий.
Гостиница, в которой жил Стырне, оказалась на редкость удобной и тихой. И все-таки никакой тишины не получилось. В номере Яна Зигмундовича, куда они зашли помыть руки перед обедом, сидели, ожидая хозяина, две женщины. Это были Дина и тетя Мирдза.
Вадим слегка побледнел. Да, мир тесен, и в больших городах, куда, как говорится, ведут все дороги, это особенно ощутимо. Трудно сейчас будет им обоим. Ведь с памятного симфоническою концерта они виделись только на людях и, кажется, не искали встреч.
Дина не очень растерялась. Она поцеловала в щеку отца, подала руку Вадиму и скромно уселась в сторонке, как бы подчеркивая случайность встречи. Зато тетя Мирдза откровенно обрадовалась, полноватое лицо ее под копной вьющихся, густых, совершенно белых волос засветилось живым интересом.
– Вот он каков, автор проекта «Большой Пантач»! – Она открыто и простодушно разглядывала его.
– Один из соавторов, – вежливо поправил Вадим.
– Разумеется, разумеется, – охотно согласилась тетя Мирдза, ценившая в людях скромность. – Разделить с товарищами честь открытия – вот настоящее благородство. И за Тюмень тоже, кажется, дали премию большой группе геологов.
– В этом отношении мы совершенно спокойны, Мирдза Зигмундовна, – Вадим усмехнулся. – «Большой Пантач» никогда не будет представлен на соискание.
– Почему?
– Рядовая работа. К тому же и не признанная еще.
– Ничего, признают, никуда не денутся, – сказал Стырне.
Они пообедали все четверо в скромном уютном ресторане внизу. Вернулись в номер. Беседа плохо клеилась.
Мужчины негромко толковали о том, как надо действовать дальше в борьбе за Большой Пантач. Стырне сказал, что со всем этим управится сам и что путевку Вадиму, в случае надобности, можно будет продлить и на третий срок. Мирдза вставляла отдельные словечки и все приглядывалась к Вадиму. А Дина печально думала, с какого сейчас конца подойти к нему.
Вероятно, Мирдза угадала ее состояние.
– Что ты там пригорюнилась, как покинутая невеста? – приходя ей на помощь, грубовато-ласково сказала она.
Дина приняла ее тон. Неожиданно для самой себя легко рассмеялась и беспечно сказала:
– А может, я и есть покинутая невеста!
– Что-то непохоже, – Мирдза взглядом похвалила племянницу, сумевшую ловко ухватить конец спасательного каната, и продолжала игру: – Займи, в самом деле, человека. Сходите куда-нибудь, это же Москва!
Дина поднялась и со свойственной ей свободой и простотой подошла к Вадиму:
– Пойдем, что ли? В самом деле, покажу Москву.
Против ожидания, Вадим охотно согласился и стал искать глазами ее белую, уже выходящую из моды, нейлоновую шубку. Мирдза облегченно вздохнула.
Побродив немного по старинным улочкам, которые она особенно любила, Дина повела Вадима в Музей изобразительных искусств на Волхонке.
Сначала они ходили по залам чуть поодаль друг от друга, и с лица Вадима не сходило выражение смущения. Постепенно, однако, он оживился, они уже старались не отставать друг от друга и в зале барбизонцев подолгу стояли перед одной и той же картиной.
Дина лучше Вадима разбиралась в живописи, и ей пришлось объяснить ему и общее значение барбизонцев, особенно наиболее выдающихся представителей этой школы – Теодора Руссо, Добиньи, Милле. Вадим смотрел теперь внимательно. За скромной, неяркой манерой письма угадывалось буйное благоухание лесов, тихая грусть убранных полей, обилие света и воздуха – радость людей, вырвавшихся из города на простор родной природы.
Вадима сейчас особенно волновали пейзажи. Он жадно смотрел на зеркальную гладь реки у Добиньи, на неяркий, кажется, такой знакомый закат... И волосы у Дины как будто тоже освещены сейчас закатом, а шея совсем детская... А эта крестьянка с широким лицом... На кого она так похожа?.. И перед глазами возникла поросшая ивняком лужайка, широко посаженные карие глаза, полураскрытый, смеющийся рот... Да, да, конечно, это Маша Осинцева, первая любовь... Ей было двадцать пять, а мне восемнадцать. Так и прошла мимо. Остались в памяти горячие карие глаза, а человек затерялся в жизни. Жива ли Машенька? У кого-нибудь, может, в запасе вечность, а у меня всего год, от силы полтора. Мне просто нужно решить главное – как прожить эти месяцы, эти немногие недели и дни? Чтоб остаться человеком, чтоб не слишком трусить.
Ему захотелось на воздух. Они вышли на Большой Каменный мост, взяли такси и поехали Замоскворечьем в сторону Ленинских гор. В Москве трудно найти уединенный уголок, но в этом громадном молодом парке, у здания университета, они нашли аллеи, по которым можно было ходить часами, не встретив ни единой живой души.
Дина и раньше любила бродить здесь после лекций по осенним дорожкам, густо усыпанным желтым листом. А сейчас пахло талым снегом и чем-то сухим, пыльным. Воробьи скакали по протоптанным дорожкам, топорща и чистя клювами серые перышки, прыгали по голым веткам дубков и придавали этому месту неприхотливый сельский вид. Может, где-то здесь Герцен и Огарев, обнявшись, глядя на далекую вечереющую Москву, давали когда-то свою пожизненную клятву...
Дина улыбнулась этой детской мысли. Они шли по аллее, протянувшейся к университету от Лужников, поглядывали на тянувшийся далеко-далеко по бокам ноздреватый снег. Потом взглянули друг на друга и улыбнулись. Дина прижалась щекой к его рукаву. Он положил большую тяжелую руку ей на плечи и слегка притянул к себе. Дина боялась шелохнуться. Задрав головы, они смотрели на высотное здание.
– На каком ты этаже? – спросил он.
Она растерянно заморгала.
– Семнадцатый. А что?
– Так. Высоко очень. Значит, лифтом ездите?
Они свернули на боковую аллею, присели на скамью. Встретились глазами, засмеялись. Ей показалось, что все прежнее вернулось, и плохое позади, как бы только неосторожным словом не разрушить эту близость...
– Наверно, ты поедешь после лечения руководителем работ на Пантаче, – сказала Дина.
– Руководителем? Зачем?
– Ты хозяин открытия – ты и доведешь его.
Он помолчал, печально и сумрачно глядя перед собой:
– Ни черта, Динок, из этого не выйдет,
– Выйдет.
– Ни черта ты не знаешь, Динок.
– Знаю, старик, – возразила она спокойно. – Все знаю.
Вадим внимательно посмотрел в ее лицо: сначала на губы, сказавшие эти слова, потом почему-то на шею, выступающую из ворота белого свитера, затем уже в глаза.
Она выдержала его взгляд, ничто в ней не дрогнуло. Он слегка сжал ее руки, и, когда она вся потянулась к нему, лицо его дернулось. Держа ее руки, он тихо сказал:
– Ты знаешь, что это произойдет очень скоро?
– Не скоро, – ответила она, – у Эйнштейна другой был счет.
– Эйнштейн, Эйнштейн! – невесело передразнил он.
– Глупый, – сказала она, опять прижимаясь щекой к его рукаву, – а еще бегал от меня.
– Я думал о тебе,
– Ей-богу, несовременно, милый. Оставим сентименты рыцарским временам. Беречь надо не меня, даже не себя, а минуты, мгновения. Понимаешь? Они уходят, а в каждом сколько дум, дел, чувств. А человек все равно не вечен. Одному дано больше, другому меньше, важно – как прожить.
Вадим вскинул на нее глаза. Как странно, только сегодня, несколько часов назад, он именно это сказал самому себе. Но то он...
– Можно и год прожить так, как другой не проживет и полсотни, – она подождала немного и договорила совсем тихо: – Если любишь – поймешь. И если нам осталось прожить четыре дня, мы проживем их вместе.
Вадим молчал, смотрел на нее. Он знал, что она искренна. Губы потрескались под краской, и так хочется поцеловать их и потом спрятать голову на груди, в ее белом пушистом свитере и немного отдохнуть от всего, от себя. Да, она искренна. А ты? Примешь, значит, ее жертву – и ладно? И в этом, стало быть, непротивленец? Хочется отдохнуть! Мало ли что хочется... И он сказал отчужденно, слегка отодвигаясь:
– Значит, ты все знала, Дина?
– Знала. Мне профессор сказал. Только не знала – догадываешься ли ты об этом.
– Что ж, разве профессор приговорил обоих?
– Я сама. Это мое право. Разве мало примеров?
– Перестань! Сама понимаешь, что это чушь.
– Ну не надо, Вадим, родной, ничего не надо говорить. Я люблю тебя.
– Динка, уйди!
– Поцелуй меня, Вадим.
Он молча глядел на нее, потом взял за плечи, притянул к себе. Кровь гулко стучала в висках... А есть ли вообще эта болезнь? Может быть, вся моя честность – всего-навсего только эгоизм, только больные капризы, а главное – это сама жизнь? Были два прекрасных мира – мир Вишну и мир Шивы, и люди с радостью переходили из одного мира в другой. Потом Брахма поставил на мосту перехода божество уродства и страха – и люди стали бояться. Не надо бояться! Это и есть главное... Красивая легенда, ничего не скажешь. Но в жизни все гораздо сложнее, горше.
Он сжал ее руку, осторожно расправил тонкие замерзшие пальцы. Отвернулся. Лицо его стало спокойным, только рука теребила пуговицу на пальто. Она оборвалась. Он глянул на оторванную пуговицу, машинально сунул в карман:
– Ну, хватит, – сказал он устало. – Надоело, знаешь, притворяться. Мы – не дети. Я просто хотел уйти от тебя. Может, нашел не очень ловкий ход. Извини. И никаких камушков я, конечно, не глотал. Получилось немного жестоко... Прощай!
Вадим встал и пошел. Под ногами был песок пополам со снегом и мелкие камешки, и он шел все быстрее, не оглядываясь. Замерзшие в меховых башмаках ноги были как деревянные. «У нее тоже, наверное, окоченели», – подумал он. И боялся, что не выдержит и вернется.
Он начал задыхаться от быстрой ходьбы и почувствовал острое колотье в боку. Значит, нельзя так быстро ходить. Что ж, все идет нормально. Все верно. Она подумает и простит. Пройдет время – и она сама все поймет.
А Дина сидела и молчала. Она даже не повернула головы. Посыпался снег. Очертания университета стали расплываться у нее в глазах, хотя она могла поклясться, что сейчас не плакала.
В этот же вечер, не дожидаясь консультации у профессора, Вадим уехал в санаторий.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
1
Не спится по утрам. Хотя бы и набегался накануне, намаялся и поздно лег спать, а все равно не спится. Видно, годы берут свое. Около шести утра, когда едва заглядывает сквозь неплотно задернутую штору зимнее утро, глаза сами собой открываются, потом, сколько ни жмурься, сколько ни ворочайся с боку на бок, все равно не уснуть. В тебя уже вошло утро, вошло беспокойство жизни. Ворочаешься, ворочаешься на постели, ведь так еще рано. И тогда тебя начинают постепенно обступать утренние голоса. Так бывает в летнем лесу на утренней заре, когда поднимается ветер: забьется пуще обычного зябкая осина, пробудятся береза и ясень, зашелестит резным листом могучий развесистый дуб. И вот уже шумит на разные голоса, качается лес. Тихие, тонкие, назойливые, как комариный звон, возникают утренние голоса, и когда кругом тишина, звон этот может оглушить, как набат. Вот и сейчас в полусне Яну Зигмундовичу кажется, что звучит набат.
Так было ранней весной двадцатого, когда наступала панская Польша и в Кремле не было ни дров, ни угля, ни керосина. Третий день не топили в квартире Стырне.
Укутав больную сестренку во все теплое, что только могло подвернуться под руку, Яник усадил ее на кровать. Забросил потрепанный учебник за сундук, на котором сидел, и принялся ножичком старательно ошкуривать ивовую рогулину: держись теперь, кремлевские воробьи!
– К маме хочу-у...
– Сколько тебе говорить: в больницу маленьким нельзя! – строго прикрикнул брат. За окном послышались частые удары колокола. Мальчик с деланным испугом втянул голову в плечи: – Слышишь? Это за плаксами.
Девчурка притихла. Гул набата просачивался сквозь залепленные газетными полосками щели в окне, сквозь обитую войлоком дверь. Не выдержало мальчишечье сердце: нахлобучил на голову буденовку с выцветшей красной звездой, строго наказал Мирдзе никуда не отлучаться и, на ходу натягивая перешитое с чужого плеча пальтишко, выскочил во двор.
Горел новенький флигель за патриаршим домом. Там находился продсклад, у которого сотрудники Кремля и их домочадцы по пятницам выстраивались в длинные очереди за чечевицей и пайком черствого ржаного хлеба. Сейчас над флигельком густо валил черный дым, полыхали в вечереющем небе языки пламени. Прогромыхали по булыжной мостовой на взмыленных конях пожарники, расплескивая из полных бочек воду. А над Кремлем плыл, сея тревогу, призывный, прерывистый гул набата, и люди с ведрами и баграми отовсюду бежали в сторону зарева.
– Багры, багры, давай! Вали соседний сруб!
Десятки людей – пожарников, бойцов охраны, сотрудников кремлевских учреждений и просто обывателей из окрестных улиц – растаскивали строения, передавали цепочкой воду. Блики пламени плясали на древних зубчатых стенах. Летели вверх снопы искр. Остро пахло гарью и сырым древесным углем. Размеренно чавкали насосы, гоня из бочек воду. Тугие струи брандспойтов наотмашь били пламя, но оно лезло из других щелей, вырывалось языками, вставало над дымящимися развалинами колеблющимся высоким столбом.
– Ты что тут делаешь? – Багровое от пожара лицо папы Зигмунда лоснится потом, не снимая рук с рычагов насоса, он строго сдвигает широкие густые брови. – А ну, Яник, марш домой!
– Не пойду. Дома холодно.
Яник стоит, упрямо наклонив буденовку, и зачарованно глядит на бушующее пламя. Он не сразу замечает, кто в паре с папой Зигмундом качает воду. Это Ленин в шапке и коротком черном пальто. Лицо у него спокойное. Он работает как все, иногда смахивает рукой с могучего лба бисеринки пота. Насос за неимением воды затихает, Ленин подходит к Стырне-младшему, здоровается за руку и говорит, скрывая в прищуре улыбку:
– Погреться, Яник, на пожар пришел?
Яник не знает, что ответить. А огонь уже пошел на убыль. Шипят, обугливаясь, головешки, пахнет горелым хлебом.
– Вот и поужинали, – мрачно шутит кто-то.
– Ничего, затянем ремень потуже. Нас не испугаешь.
Люди понемногу начинают расходиться. Где-то далеко послышались звуки гармоники, и высокий девичий голос затянул в расходящейся толпе частушку.
Мама чаю налила
Из голубого чайника,
Выйду замуж только я
За гепеу начальника.
Уходят и они с отцом. И пока идут, пока отец растапливает печурку собранными на пожарище обгорелыми щепками, набат все гудит...
2
А иногда утренние голоса шелестят однообразно, как осенний дождь. Уныло сыплет он за окном, нудно стучит о крыши и водосточные трубы, шуршит наполовину облетевшими уже осинками в саду – и все это сливается в надоедливый, скучный шум осеннего угасания.
На этом фоне возникают вдалеке то курлыканье улетающих журавлей, то веселая перекличка спешащих в школу ребятишек. А сейчас больше не уснуть: неотступно стоит перед глазами весьма неприятная картина последней трудной встречи с Вербиным.
От Большого Харитоньевского до центра не такой уж длинный конец, но все-таки выехали они с вернувшимся из Ленинграда Виктором Степановичем заранее. У Виктора Степановича были и свои дела в министерстве, но главное – он вызвался ехать вместе в качестве «костыля», чтобы помочь с Большим Пантачом. Как управляющий крупным шахтостроительным трестом, он был вполне осведомлен о деле. «Если уж тут не получится, пойдем в ЦК», – сказал он.
Сухощавый крепкий человек лет сорока семи с холодноватыми острыми глазами встретил их у порога кабинета. Это был заместитель министра, один из опытнейших геологов страны.
– Ну, что там у вас, товарищи, проходите, садитесь, – он поздоровался и прошел к своему месту.
– Разрешите мне, Иван Лаврентьевич, – усаживаясь, сказал Виктор Степанович.
Тот глянул на него, задержался немного глазами на лице Стырне, которого видел впервые, и кивнул.
Виктор Степанович изложил историю месторождения, отметил, что Сырцов искал и нашел фосфориты, отклонившись на свой страх и риск от плановых маршрутов, подчеркнул, что Стырне недавно, но радикально изменил свою позицию, а Вербин продолжает упорствовать и замораживает дальнейшее развитие дела.
– Чего же вы ждете сейчас от министерства? – коротко спросил Иван Лаврентьевич.
– Как чего, – простодушно удивился Виктор Степанович, – финансировать-то будете вы, министерство!
Иван Лаврентьевич только усмехнулся, как бы говоря: ну, до этого еще далеко! Он взял со стола плоский некрашеный карандаш, каким краснодеревщики расчерчивают заготовку, покрутил его в пальцах и сказал также коротко:
– Продолжайте, пожалуйста.
Виктор Степанович рассказал еще о высоком содержании в руде фосфорного ангидрида, добавил несколько подробностей и умолк.
В разговор вступил Вербин. На этот раз линия поведения его была продумана детально. Он сидел до сих пор молча – скромный, сдержанный. И сейчас вступил в разговор, – это отчетливо читалось на его лице, – с единственной целью установить истину. С грустью, даже с дружеским участием говорил он об ошибках Стырне, о его неустойчивости. Да, именно неустойчивости – в этом, видимо, все дело. Сначала Стырне упорнейшим образом отрицал возможность нахождения фосфоритов в тайге, а ведь это очевидная ограниченность кругозора, чтобы не сказать – отсталость...
– Верно, товарищ Вербин, – негромко перебил его Стырне, – ограниченность и отсталость.
– Что же, покаянные речи будем произносить? – протянул Иван Лаврентьевич.
Стырне отрицательно покачал головой.
Вербин, почуяв в реплике Ивана Лаврентьевича поддержку, стал аргументировать еще более активно, даже немного сбился с принятого тона. Уже не без ядовитости говорил он, что Стырне теперь шарахнулся в противоположную крайность и с упорством, достойным лучшего применения, требует апробации проекта, еще совершенно сырого и непроверенного.
Все время, пока говорил Вербин, Иван Лаврентьевич сидел неподвижно и не произносил больше ни слова. Видимо, он вообще умел долго слушать. Только всматривался незаметно в лица собеседников, как бы стараясь проникнуть дальше слов, глубже внешнего. Что-то отмечал, взвешивал. И только иногда в глазах пробегала усмешка.
Наблюдать за его лицом было интересно. Стырне сначала наблюдал, потом позабыл об этом, вообще позабыл на какие-то минуты о Большом Пантаче. Его поразила новая мысль. Следя за искусной игрой Вербина, он думал сейчас, что перед ним не что иное, как явление конкреции, когда постороннее тело обрастает минеральными веществами и образует камень-окатыш, очень похожий на дельный минерал.
Неожиданно для себя он сказал это прямо в лицо заканчивавшему блестящую речь Вербину:
– А ведь вы – окатыш, да-да, камень-окатыш, собственно говоря, в нашем деле – обманка, чужеродное тело!
– Я прошу... – вскричал ошарашенный Вербин.
Иван Лаврентьевич мельком глянул на него, опять с откровенным интересом задержался глазами на лице Стырне и не слишком грозно постучал своим плоским карандашом.
В душе Стырне вдруг загудел кремлевский набат. Это было давнее детское впечатление, оно прошло с ним через всю жизнь, стало частью его самого, пожалуй, его совестью. Иногда он забывал о нем, порой под тяжестью жизненных обстоятельств оно как бы притухало, но в критические минуты жизни, когда бывало особенно тяжело, – набат снова гудел в его душе.
Он услышал его сейчас и сказал безбоязненно, твердо, обращаясь прямо к Ивану Лаврентьевичу:
– Хотим повторить прежние ошибки, товарищи?
Вербин беспокойно крутнулся в своем кресле. Иван Лаврентьевич выжидательно смотрел на Стырне внимательными холодноватыми глазами.
Повернувшись к карте, он яростно поскреб в затылке:
– Ну-ка, товарищ Стырне, где этот ваш Большой Пантач? Показывайте! Докладывайте подробно...
3
– Стой, папка! Дальше можешь не рассказывать, – узкая рука Дины прикрыла рот Яну Зигмундовичу, и он, невольно улыбнувшись, замолчал. Она рукой почувствовала эту улыбку и, близко глядя ему в глаза, улыбнулась тоже, – я все поняла, папка. Вопросы можно?
– Пожалуйста.
– Кого назначили руководителем титула?
– Предлагали мне, – теперь он внимательно взглянул на дочь, – но я рекомендовал другую кандидатуру.
– Чью?
– Сырцова.
Дина помолчала.
– Я так и знала, что ты это скажешь, – с некоторым усилием выговорила она. – Что ж, хорошо... правильно, – и отошла к окну.
Отец долго ждал, чтобы она сказала еще что-нибудь. Но она не говорила, ни о чем не просила, ни на что не жаловалась. Стояла лицом к окну и смотрела на улицу. Сквозь замерзшие стекла почти ничего не было видно, но она все-таки смотрела. «Значит, болит у нее и не заживает», – с глубокой горечью подумал отец.
Больше всего на свете он любил дочь. Они давно научились почти без слов понимать друг друга. Это началось еще с тех времен, когда большеглазая девочка со сбившимся набок пионерским галстуком настойчиво спрашивала отца о Вселенной, о переселении душ, – обо всем, что острым умом подростка схватывала со страниц старых и новых книг, которых было множество в доме.
На правах раз навсегда установленного в их отношениях равенства они честно делили все – кому идти на рынок, кому мыть посуду, снисходительно выслушивали сентенции матери, по очереди дежурили у ее постели, когда болела. Приучившись к самостоятельности, Дина вступала в жизнь волевой, энергичной девушкой, свободной от предрассудков.
Да, все это так. А вот места своего в жизни все еще не нашла. Будет ей еще трудно. Она ведь не из тех, кто довольствуется малым.
– А в Каргинске большое несчастье, папа, – все продолжая стоять к нему спиной, сказала Дина, – ты слышал про смерть Зойки?
– Слышал... Мама говорила по телефону.
Они опять помолчали.
– Спокойной ночи, папка, – отрываясь наконец от окна, сказала Дина. И, как бы подводя итог мыслям обоих, добавила: – Как трудно быть самим собой. А надо.