Текст книги "Луна в ущельях"
Автор книги: Рустам Агишев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
4
Когда мужчины отправились оформлять на самолет отобранные Вадимом образцы, оркестр опять заиграл, и к Дине подсели Лебедь и Зойка. Зойка открыла сумочку и, явно кокетничая, принялась пудриться и прихорашиваться, а Лебедь, придвинув свой стул вплотную к стулу Дины, заглядывая ей в глаза, глухо сказал:
– Я рад, что ты не улетела, Динок.
Девушка оглянулась на Зойку и сердито сказала:
– Учти, это я сделала не ради тебя.
– Все хорошо. Ладно... Пройдем круг?
– Нет, не хочу.
Лебедь посидел некоторое время молча, слегка раскачиваясь, потом, хмуря брови, неожиданно спросил:
– Ты ничего не заметила за Вадькой?
– Нет. А что?
– По-моему, он болен.
Девушка сделала большие глаза и, сдерживая тревогу, покачала головой.
– Я все-таки врач. Вижу по зрачкам. Надо бы его послушать.
– Вот и послушай.
– Не люблю лечить близких. Ведь мы с ним росли вместе. Еще в детдоме. Смешно после рыбалок, футбольных и хоккейных сражений предлагать лечить.
– В самом деле диковато. Когда же ты успел в детдоме побывать? Вадим мне об этом ничего не говорил.
– Он не любит вспоминать детство. Мой-то предок через десяток лет вернулся и забрал меня из детдома, а Вадькины так и остались где-то на Колыме.
– Тем более. Вот и осмотри его. Сам говоришь – все-таки врач.
– Врачи тоже люди, имеют слабости и пороки. Моя слабость – ты.
Дина усмехнулась:
– А моя слабость – Вадим, и ты это знаешь.
Лебедь глубоко вздохнул и сказал совершенно трезво:
– Понимаю, Динок, сердцу не прикажешь.
– А, бросьте свою меланхолию, детки, выпьем, – сказала низким мягким голосом Зойка. – А где твой симпатичный старикан с жаркими глазами? Хочу с ним выпить. Динок, ты не ревнуешь?
Дина слегка отодвинула бокал, со дна которого поднимались пузырьки, множество маленьких пузырьков и, забыв о словах Лебедя, счастливо засмеялась.
Вернулись геологи, и почти одновременно по радио объявили о посадке на московский самолет.
– Это тебе, – шепнул Дине на ухо Вадим и положил перед ней крепкую, полную орехов, кедровую шишку.
Она ласково глянула на него снизу вверх и прижалась щекой к его плечу.
Времени хватило только на то, чтобы расплатиться с официанткой и завернуть в газету купленные на дорогу апельсины. С летного поля уже слышался громоподобный гул прогреваемых моторов.
Дина с отцом выходили из «Аквариума» последними. Она хотела помочь нести увесистый желтый портфель, но отец мягко отстранил ее руку.
– Раз все кончилось благополучно – нет смысла тебе задерживаться, – говорил Стырне, от волнения очень четко выговаривая слова. Он не любил в последние годы расставаться с семьей. – Не дерзи маме. Она ведь у нас очень нервная – ты понимаешь?
– Понимаю, папа. Папа, а все ли вправду благополучно? Я ведь кое в чем разбираюсь, – сказала Дина.
Отец, глядя под ноги, невольно любовался твердой, носками врозь, уверенной поступью дочери, унаследованной от матери. Несмотря на мокрый снег, она ни разу не поскользнулась. Хотелось еще что-то сказать о матери, поговорить о чем-то, крайне важном для них обоих, но, ощутив рукой нетерпеливый толчок, он сказал: – Salus populi suprema lex esto! Общественное благо – высший закон! Это знали еще древние.
– Неприятности будут?
Он с несерьезной поспешностью кивнул.
– Выдюжим, папка?
Он улыбнулся и мотнул головой:
– Ну, я скоро прилечу. Ты остановишься у тети Мирдзы?
– Нет, в гостинице.
– Найду.
Уже когда минули сияющий огнями, хлопающий непрерывно дверьми, пахнущий фруктами и терпким человеческим потом вокзал и выходили на площадку для провожающих, Дина слегка нажала на руку отца и сказала:
– Я увезу его к нам.
– Как хочешь.
Чуточку помедлив, она сообщила еще тише:
– Я положу его в твоем кабинете.
– Не возражаю, – отец поцеловал ее в лоб и шепнул: – Только не забывай маму.
Геологи попрощались со всеми и, отказавшись от услуг автокара с низко посаженными красными вагончиками, зашагали по вымощенному серыми плитами летному полю. Махнула им вслед раза два маленькой смуглой ладошкой и Зойка, зябко кутаясь в мохнатую ворсистую шубку.
Высвеченный прожекторами лайнер стоял довольно далеко, и приземистая фигура отца в лавсановом реглане, от которой Дина не отрывала широко посаженных блестящих глаз, медленно уменьшалась и вскоре растворилась в темноте. Но Дина продолжала смотреть, пока не откатили трап, и воздушный корабль, разогнавшись, не двинулся с громом по взлетно-посадочной полосе.
В город возвращались уже глубокой ночью, кругом все спало, и только огни радиомачт багряно пылали в оконцах автомобиля. Дина старательно объезжала выбоины и заносы, чтобы не потревожить Вадима.
В узком зеркальце, укрепленном над белой поливиниловой баранкой, смутно отражались головы сидевших сзади Лебедя и Зойки. Они время от времени целовались, не открывая глаз, смешно, по-детски оттопыривая губы. Да, им не было тревожно. А Вадиму явно нездоровилось. Он дремал, свесив голову на грудь, изредка вздрагивал, как от сильного озноба. Куда же его везти? Если еще в аэропорту у нее не было никаких сомнений на этот счет, то теперь, сжимая баранку и чувствуя, как противно потеют ладони, она не знала – где ему будет лучше. Конечно, не у бабки Анфисы на Бруснинке, где он снимает угол, живя полтора-два месяца в году, и не у Лебедя. Разумеется, и дома не малое препятствие – мама. Однако поладить с ней легче, все-таки мать. Развезу этих щеглов – и домой. Итак, домой!
Заметив, в какую сторону отклонила Дина переключатель поворота, Лебедь затормошил ее:
– Куда же ты? Надо вправо!
Она притормозила:
– Куда направо?
– В больницу.
Машина слегка клюнула радиатором и замерла у обочины мостовой. От толчка Вадим поднял голову, обвел спутников тяжелым мутным взглядом и выдохнул сквозь спекшиеся губы:
– Простудился я, кажется, братцы. На Бруснинку мне.
5
Нет, не пришлось беспокоить в эту ночь ни бабку Анфису на Бруснинке, ни Ильзу Генриховну. Все спокойно проспали до утра, и только в десятом часу в спальне большой трехкомнатной квартиры Стырне зазвонил телефон.
Ильза Генриховна уже не спала, а дремала по обычаю в эти тихие утренние получасья. Она любила эти минуты, и домашние старались ее не беспокоить.
Резкий звонок заставил вздрогнуть Ильзу Генриховну, она выпростала из-под одеяла полную руку, нехотя потянулась к низкому туалетному столику с овальным зеркалом, ночником и телефоном.
Звонила Дина. Услышав в трубке ее голос, мать засветила ночник, взглянула на часы и удивленно спросила:
– Когда же ты успела исчезнуть?
– Я еще не приезжала, мама.
– Как? Ты еще на аэродроме? С отцом?
– Отец улетел.
– Почему же не едешь домой?
Трубка немного помешкала.
– Заболел Вадим. Понимаешь, заболел он. Он только что с поля.
– Ну и что? Ты доктор или жена ему?
– Я отвезла его в больницу и жду, когда закончится консилиум... Мама, я хочу привезти его к нам. Папа не возражает.
– Ополоуметь! Зачем это? Что подумают соседи!
– Наплевать на соседей. Надо его лечить. В больнице уход... – трубка осеклась и, помедлив, продолжала: – Больница перегружена. Я сама буду за ним смотреть.
– Выбрось эти бредни, Дина. Там без тебя обойдутся. А тебе с отцом надо было лететь.
– Пока он болен, я никуда не поеду.
Ильза Генриховна всего ожидала от дочери, но только не этого. Чтобы в доме был чужой мужчина, да еще больной! Конечно, с точки зрения этой девчонки, он не чужой, а чуть ли не жених. Но этому не бывать! Разве нормальная девушка может стать женой геолога? По полгода, а то и больше его нет дома. Ты жди, волнуйся, переживай за него. Нет, хватит! Я помучилась достаточно за свою жизнь и не позволю взбалмошной девчонке повторить роковую ошибку.
– Приезжай домой, поговорим, – сухо сказала мать и медленно положила трубку.
Ощутив, как сжалось и будто замерло сердце, Ильза Генриховна прикусила губу, полежала минуту с закрытыми глазами и только после этого накапала из склянки валокордину. В комнате разлился острый пряный запах. Выключив ночник, хозяйка раздернула на окне занавеси и зажмурилась от бившего в упор яркого солнца. Задернув назад половину, которая затеняла кровать, Ильза Генриховна легла снова.
Но блаженное состояние уже не возвращалось. Уже полезла в голову всякая чертовщина и про Грушу, и про училище, и про мастерскую, куда сегодня непременно надо занести моток шерсти – вот уж не думала, что не хватит шести мотков на кофточку. Неужели начинаю полнеть? И Грушка эта прелестна! До сих пор в ушах звенит от пылесоса, с которым она, конечно, нарочно, назло преследовала меня весь вечер: куда я – туда и она с этим гремучим змием. А попробуй-ка что-нибудь сказать. С удовольствием бы выставила, если бы можно было найти другую. А будут ли, интересно, роботы? Фу, какая чушь лезет в голову...
Да, опять жизнь грубо вторглась и отняла светлые коротенькие полчаса. Жизнь. А что это такое? Неужели тревоги и страхи, страхи и тревоги без конца? С тех пор как себя помнит, они не покидали Ильзу Генриховну.
Девочкой она боялась чертей, которыми, как утверждала бабушка, изобиловали холмистые леса ее родной Латгалии. Потом, когда родители, продав небольшое имение, перебрались в Ригу, она стала тревожиться за уроки в гимназии и ни за что не засыпала, пока не выучивала заданного назубок. Тревожилась за экзамены в музыкальном училище, за милые ее сердцу арии из «Банюты», автор которой, знаменитый композитор, сам был на экзамене и похвалил ее исполнение.
В 1940 году двадцатилетней хористкой Рижской оперы Ильза стала женой советского геолога Яна Стырне, приехавшего в Ригу в служебную командировку: в тот памятный год было поветрие выходить за советских. Считалось, что ей повезло: попался надежный, на десяток лет старше ее, уравновешенный человек, обрусевший латгалец, отец которого в числе латышских стрелков одно время состоял в охране Кремля.
Москва пленила Ильзу своими соборами (хотя и чуждой архитектуры), консерваторией, театрами. Однако ни капельки не уменьшились ее тревоги и страхи. Сначала ей было страшно за покинутых в Риге близких, за тяжело протекавшую беременность, за родившуюся в войну крохотульку Дину, за мужа, вечно пропадавшего в командировках. А в войну душа ее замкнулась наглухо. В оккупированной Риге мать, брата и малолетнюю сестренку схватили, найдя в каком-то поколении предков по материнской линии примесь еврейской крови. Правда была это или нет, а миновать печей Освенцима им не удалось. Отец, добродушный синеглазый великан, передавший единственной внучке форму и цвет своих глаз, дожил до возвращения Советской Армии, но так и не увидел Дины: папа с мамой увезли ее из Москвы на Восток. Старик умер в полном одиночестве.
Позади война, Москва, многочисленные переезды, позади уже добрая половина жизни, а треволнений не убавилось. Ей всегда не по себе, когда мужа нет дома. Она надеялась еще вернуться в театр и не хотелось связывать руки новой беременностью и новыми заботами. А когда надежды на возвращение рухнули и она пошла к музучилище учить вокалу других – тревоги за себя перенеслись на учеников и учениц, успехи которых должны были служить оправданием ее собственной неудавшейся карьеры в искусстве.
Но всего тревожнее, конечно, за Дину. Зря не родила еще двух-трех. Избалованное родительским вниманием единственное чадо росло своевольным, капризным, даже, пожалуй, жестоким в своем детском эгоизме, логика которого была до смешного проста: все родители – люди, а людям свойственна жертвенность; стало быть, мои родители должны пожертвовать всем ради меня. С этой позиции Дина и смотрела на все вокруг.
Ильза Генриховна достала круглое зеркало, и на нее глянуло привлекательное, немного удлиненное лицо с темными глазами, тонким, с чуть намеченной горбинкой носом. Рот еще свежий, сочный, даже без помады. Выдает шея. Особенно мешки под подбородком вздуваются, когда приходится показывать в классе новый вокализ или когда поругаешься с мужем.
С тех пор как Дина стала студенткой, а сама Ильза Генриховна педагогом, она и на дочь уже не повышает голоса (не педагогично), а как порой хочется накричать, даже отхлопать по щекам. Во всем, конечно, виновата Москва. О, Ильза хорошо знает, что это такое! Москва есть Москва, и юную провинциалку подстерегают на каждом шагу соблазны и ловушки, только держись. Считается, что девчонку опекает тетя Мирдза, но у нее у самой вагон детей и внуков – до Дины ли ей! Вот и прыгает козочка на просторе. Не нужно было отпускать ее в Москву.
Они почти одновременно появились в кухне – дочь, заперев машину в сарайчике и открыв своим ключом дверь, и мать, почистив в ванной зубы. Тетя Груша, недовольно насупив рябоватое лицо, громко стучала посудой – из-за поздних завтраков приходящая работница ничего не успевала сделать, и потому завтраки эти служили предметом постоянных стычек. Она заявила безапелляционно:
– Поедите сами. Я пошла пылесосить.
Склонность тети Груши к модернизованной речи обычно вызывала у Ильзы Генриховны глухое раздражение, а у Дины снисходительную улыбку, но сегодня они обе молча сели за стол. Дина жадно, не прожевывая, глотала яичницу с колбасой. Она осунулась за одну ночь, глаза ввалились – в них застыло выражение растерянности и испуга.
– Отдохнула, называется, – проворчала мать, окинув дочь осуждающим взглядом. – Как ты будешь учиться?
Дина пропустила замечание мимо ушей и, разливая кофе, вздохнула:
– Врачи говорят: нельзя его домой. Анализы какие-то, особый режим. Скверно это, мама. Ничего ты не знаешь, мама.
– Что у него нашли?
– Врачи пока не знают или не говорят.
Помолчав, мать сказала:
– Неужели не уедешь, пока он будет болеть?
– Не уеду.
– А если болезнь примет затяжную форму?
– Возьму академический отпуск.
Ильза Генриховна всплеснула руками.
– Ну скажи, зачем, зачем тебе он?
Дина отчужденно взглянула на мать и сказала холодно:
– С тех пор как нам с Вадимом пришлось заночевать в тундре, в пургу...
Мать со звоном уронила вилку:
– Дева Мария! И ты рассказываешь об этом родной матери?
Дина подняла с полу вилку.
– Разве лучше скрывать?
– Лучше не лучше, – простонала мать. – Заночевать в пургу! Это экстравагантно даже для тебя... Хорошо еще, что я уговорила тебя уйти с геологического.
– Я ушла сама. И не потому, что ты уговорила, а просто потому, что поняла: химия – мое призвание.
– Самостоятельность, во всем самостоятельность! Во всем ты хочешь оставить последнее слово за собой. И ты думаешь это самое главное? – Ильза Генриховна подняла глаза к потолку, вздохнула и покачала головой. В голосе ее появились мягкие вкрадчивые нотки: – Опомнись, доченька. Я добра тебе хочу. Зачем лишние муки, лишние страхи и терзания? Разве на вашем курсе нет ни одного подходящего студента?
Дина с возрастающим негодованием смотрела на мать. Просто поразительно, как можно не понимать друг друга. И это – родная мать! Чего же ждать от других? Глаза девушки сейчас были холодными, злыми. Она сказала сдержанно:
– К чему эта проповедь, мама. Жизнь без волнений и тревог, ты этого хочешь для меня? – Ей хотелось сказать: «Ты так и прожила всю жизнь», но она вовремя удержалась. – Меня не затянешь в это болото. И как ты до сих пор не можешь понять... Ну пойми же ты наконец, я уже взрослая, имею право сама выбирать...
Ильза Генриховна в отчаянии зажала ладонями уши. Дина взглянула на мать, пожала плечами и ничего больше не сказала, ушла в свою комнату.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Белые стены, белая тумбочка, белая дверь. Из-под свесившейся с кровати белой простыни выглядывает горлышко белого эмалированного судна. Белые марлевые занавески на окне. В него заглядывает неяркий белый зимний день.
Он один в палате. Для второй койки и места-то нет, как в покойницкой, где уже не требуется ни страховать друг друга, особенно по ночам, ни поддерживать компанию. К противоположной стене притулились два низеньких, тоже белых, стеклянных шкафа со связками старых потрепанных историй болезней с эпикризами – никому в сущности не нужных, за исключением, быть может, особенно старательных студентов на стажировке. Многих, о ком там написано, наверно, нет в живых. Неужели обречен и он, Вадим Сырцов?
Скосив глаза на температурный листок у изголовья, испещренный пятью рядами цифр, Вадим догадался, что пятый день лежит в больнице, куда его привезла Дина на своем смешном игрушечном «Запорожце». Коек свободных не оказалось. После долгих препирательств с ординатором приемного покоя его разрешили положить в коридоре терапевтического корпуса. И только глянув через стеклянную дверь на белое, как мел, личико Дины, кивнув подбодряюще, он позволил себе расслабить мышцы и как сноп повалился на койку.
Теперь он в палате. На тумбочке банка с водой и каким-то стройным белым бархатистым цветком. Тишина. Тянет запахом лекарств, застиранного белья и карболки, тем устойчивым застоялым духом нежилого, терпкого, чем пахнут все больницы. А впрочем, здесь очень чисто, главное – тепло. После черной ночи на Мане с ее скользкими камнями и вязким илистым дном, с острыми как пила заберегами и крошевом льда, покрывшего все на свете, – это комнатное, больничное тепло кажется чем-то почти сказочным, добрым. Хочется еще грелок, горячего чаю, толстых шерстяных носков. И все это тут есть.
Хорошо в палате. Это, видно, Игорь постарался (как-никак, друзья детства), чтобы после тайги отдохнулось ему как следует. А чем он болен? Грипп? Пневмония? Менингит? Вадим ощупал лицо, грудь, живот. Нигде не болит, если не считать растянутой пятки, нет и жара. Повернул картонку с температурным листом – выше 38-ми отметки не было.
В чем же дело? Может, его уже выписали домой и только ждут, когда он очнется от затянувшегося, почти летаргического забытья?
Вадим пошевелился, попытался встать. Его кинуло назад в постель, по всему телу прошла острая боль, и он сразу понял, что действительно болен. А все же на Мане тогда ему крепко повезло: человека встретил. Не так часто это бывает в тайге. Да впрочем, не только в тайге. Настоящего человека встретить – это на всю жизнь богатство.
...С тонким звоном шуга сомкнулась над ним, и черная студеная вода потащила его ко дну. Сколько продолжалось оцепенение или это был кратковременный спазм дыхательных путей? Очнувшись, Вадим из последних сил оттолкнулся ногами от вязкого дна. Когда он вынырнул, тюки громоздились один на другой, плот выгнуло, и льдинки стеклянно звякали о высокие борта.
– Сюда, Вадим, тут мелко! – Кузёма, по грудь в воде, багром подтаскивал плот к низкому берегу. – Ничего, паря, привальчик сделаем, опять же обогреться давно пора, – он улыбался через силу и стискивал изо всей мочи зубы, чтобы не стучали.
Ломая с треском забереги, они выбрались на сушу. С обоих ручьями лилась вода, и неглубокий снег потемнел двумя большими неровными кругами. Они отжали, сколько могли, одежду на себе. Вспомнив о рюкзаке, Вадим опрометью кинулся к плоту. Мешка с образцами на головном тюке не оказалось. Поисковик медленно осел на вытащенное из воды корье и обхватил голову руками. Его бил крупный озноб.
– Что, холодновата ванночка? – Кузёма пытался шутить, но, узнав в чем дело, потемнел лицом. – Надо было крепче привязать, черт его... – Кородер угрюмо помолчал, глядя себе под ноги, потом сказал уже веселее: – Давай потянем по глотку – и действовать, действовать, паря, иначе нам каюк!
Вадим протянул ему флягу. Кородер дал отпить геологу, потом приложился сам.
– Собирай плавник, Аркадьевич, тут его видимо-невидимо, и складывай вон у того поваленного вяза.
– А огонь?
Кузёма сердито махнул рукой, и геолог уныло поплелся по берегу, отдирая примерзшие к песку, обкатанные и отбеленные водой стволы небольших деревьев, унесенных течением, и тоскливо посматривал на то место, где опрокинулся плот. Невозмутимо ровной белой дорожкой, как пустая лента гигантского транспортера, шла там шуга. Тайга, как бы передумав, забрала свой клад назад и захлопнула крышку. И этот жирный изюбр, который скакал берегом реки, казалось, нарочно был послан хозяином тайги.
Между тем Кузёма, набрав в дупле вяза гнилушек и мягкого сухого луба, очистил от снега и льда дно ямы под корневищем дерева и бережно сложил туда сушье. Затем вынул гильзу, из запоясанного поверх телогрейки патронташа, ножом выковырнул влажный картонный пыж с картечью. Тем же способом извлек чуть повлажневший войлочный пыж и, отсыпав часть пороха на сушье, неплотно заткнул гильзу гнилушками и войлоком.
Кузёма в упор выстрелил из ижевки в дупло. Ударило в лицо пылью, пороховым дымом. Гнилушки затлели, но тут же погасли. Выругавшись, Кузёма потянулся за вторым патроном, за третьим. Наконец одна из гнилушек на самом деле затлела, и таежник, согнувшись в три погибели, осторожно раздувая уголек на ладони, ловко перекинул его в сушье.
Спустя немного, оба потерпевших приплясывали у жарко полыхающего костра, громко переговаривались, махали руками, подставляли теплу то один бок, то другой и втянутые как у борзых тощие животы. Натянутая на рогульки одежда исходила паром. Льдинки быстро таяли в подвешенном над огнем ведре.
А Кузёма мечтательно глядел сквозь дым костра в закатное небо и, усмехаясь в коротко подстриженные усы, говорил:
– А я, грешным делом, думал уже эту ночку коротать с жинкой. Всего-то пяток километров не дотянули, паря, до дому. Ласковая да горячая она у меня, что твой костер, хотя уже немолодая. Сорок лет, как говорится, бабий век. А вот наголодаюсь за лето по ее капризам да супризам – и она опять мне как молодая да нерожоная. А чуть приобвык, и видно – молодость-то прошла... Ты приметил, паря, место, где опрокинулся в Ману?
– Приметил-то приметил, а толку? – Вадим в сердцах сплюнул.
– Ничего, ты не сердись, – Кузёма простодушно улыбнулся. – Коли дружно жить, помогать в беде друг дружке – ничего на свете не страшно. Даже ледяная ванна.
Вадим, которого начинала раздражать эта неуместная болтовня, натянул успевшее обсохнуть белье и насмешливо бросил:
– Ты мне, я тебе – так, что ли, Родион Михайлович? Какая же разница между твоей философией и торгашеской?
Кузёма пошарил рукой в принесенном с плота туеске, бросил в закипающую воду горсть заварки, как если бы собирался выпить все ведро, и сказал:
– Разница есть. Торгаши, ведь они, помогая друг дружке, об чем шебаршатся? Опять же – о наживе. А мы с тобой, друг другу помогая, себя не забываем и про других помним. Наша философия крепче! – Протянув кружку черного как деготь чая, он сказал деловито: – Пей, паря, и пойдем нырять. Соловья баснями не кормят.
Вадим широко открыл глаза. Ему и самому приходила в голову эта дерзкая мысль – нырять под лед, но он не решался высказать ее вслух. «Это определенно ты, а не кто-нибудь другой, поработал в дупле осокоря, устроил там горенку», – с теплым чувством подумал о товарище Вадим, и хозяин тайги теперь показался ему не таким всесильным, как час назад. Обжигаясь, он принялся за чай.
Ныряли в Ману в белье, сапогах и рукавицах, страхуя друг друга тонким капроновым канатом, бегали к костру обогреваться, пока совсем не стемнело.
Рюкзак нашарили, когда в морозном небе высыпали уже первые звезды и забереги местами стали прихватывать шугу.
Всю ночь костер столбом стоял над рекой, и его было далеко видно.
А последнюю цигарку они выкурили на заре, сидя на плоту, наполовину уже спущенном в воду. Над речным простором, разливая холодный яркий свет, поднималось солнце. Почтовый глиссер, шедший прямым рейсом в Каргинск и согласившийся захватить геолога с его тяжелой поклажей, легко покачивался на волне, как жук-плавунец со сложенными крыльями. Моторист нетерпеливо выглядывал из кабины. А они – два таежника – сидели, сгорбившись, на плоту и не могли никак накуриться.
Курили молча. Да и о чем им было толковать? Что за сутки знакомства полюбились друг другу? Это понятно. Что всегда будут рады встретиться опять? Само собой. Что признательны друг другу? Видно по глазам.
Когда огонек стал уже обжигать губы, Кузёма отбросил окурок и встал. Поднялся и Вадим. Порывшись на дне берестяного туеска, кородер извлек сложенную вдвое лубом внутрь пробковую кору, крепко перетянутую лыком. Там был корень жизни – панцуй. Он протянул его Сырцову. Геолог взял, растерянно улыбнулся, снял часы с водонепроницаемым хромированным корпусом и надел на руку Кузёме. Потом помог ему столкнуть плот, и пробковые тюки, ломая со звоном молодой ледок, неровно закачались на Мане. Течение подхватило их. Родион Кузёма стоял над водой, рослый, плечистый, слегка расставив ноги, опираясь на багор, хозяином плота, хозяином всей этой обширной, богатой, дикой земли.
Вадим поднял руку, скупо шевельнул пальцами.