412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Руслан Киреев » Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы. » Текст книги (страница 3)
Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы.
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:20

Текст книги "Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы."


Автор книги: Руслан Киреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

Пока любовники оставались в доме вдвоём, он торчал с учебником в палисаднике, бдительно охраняя их от человека, которого называл отцом. Заметив его издали, быстро входил в дом и бросал, направляясь к этажерке с книгами: «Идёт…»

На хлеб тоже не клевало, я насадил кузнечика (из пойманных вчера, в спичечном коробке ночевал) и сразу вытащил окуня. Оглядевшись, бросил его в заросшее травой углубление на берегу. Скоро в траве забилось ещё несколько рыбешек. Наверху гудел голос Антона, стучал топор. С котелком спустилась за водой Лена. Я снимал с крючка крупную плотву. Её холодное скользкое тело упруго извивалось. Высвободив крючок с уцелевшим кузнечиком, я бросил её на землю, но в углубление не попал, и плотва забилась у ног Лены. Она живо подняла её. Рыба смирно вытянулась у нее на ладони.

– Теплая какая…

Я осторожно поправил кузнечика, и тут только до меня дошёл смысл её слов.

– Как теплая?

Лена бережно опустила плотву в углубление.

– Рыба теплая… Никогда не знала.

Я пытливо смотрел на нее. Мои ладони помнили ещё холод мокрого чешуйчатого тела. Я положил удочку, подошел к Лене и взял её за руку. Она была ледяной.

Секунду Лена с недоумением глядела на меня, потом поняла и, быстро опустив глаза, с усилием потянула к себе руку. Я придержал её.

– Тебе нездоровится?

Она не ответила. Упрямо высвободив руку, зачерпнула котелком воды и пошла наверх.

Словно духи по ночам приводили в порядок нашу квартиру: я никогда не видел Федора Осиповича «с веником или шваброй. Мне было неловко, что он убирает мою комнату, и однажды я заранее предупредил его, что в субботу моя очередь мыть полы. Федор Осипович раскладывал пасьянс. Он поднял глаза, и лицо его на мгновенье разгладилось. Но он так и не произнес ни слова, не возразил мне, а когда в субботу я хотел взяться за веник и тряпку, квартира, как всегда, безукоризненно блестела. Федор Осипович невозмутимо сидел за картами. Я был занятым человеком в его глазах, и он считал своим долгом ограждать мой интеллект от сиюминутных бытовых забот.

Приехал за нами Вологолов днём, когда Шмаков был на работе. Мать давно уже исподволь готовила вещи, и теперь оставалось лишь уложить их. Предупрежденный ею за день – она сказала мне об этом мимоходом, как о чем‑то незначительном – заблаговременно отобрал я нужные мне книги и мальчишеские причиндалы.

Торопливо и молча укладывала мать чемодан. Вологолов неподвижно сидел в стороне—не причастный к нам, отдельный от нашей суеты и нервозности. Он был посланцем иного, высокого мира, снизошедший до нас, и лишь поводил глазами, наблюдая за нашими сборами.

Память равнодушно и независимо от меня сберегла мельчайшие подробности тех далёких дней, чтобы после предъявить мне их, как предъявляют счета. Мысль о неизбежности расплаты не выходит из головы у меня. Что за всевидящий беспощадный бухгалтер ведёт в своем холодном далеке наши лицевые карточки?

Мать никак не могла сложить мою рубашку. Она торопилась и нервно кусала накрашенные губы. Вологолов, не меняя позы, посмотрел на свои золотые, плоские, утопающие в рыжих волосах часы.

– Время есть…

В этот момент хлопнула входная дверь. Мать вскинула голову. Я застыл посреди комнаты с портфелем и связкою книг в руках.

– Не беспокойся, – произнес Вологолов. – Говорить буду я.

Мне запомнились его расставленные могучие ноги в новых сандалиях, сверкавших лаком.

Почему я вижу все со стороны: себя – подтянутого сухопарого подростка с устремленным на дверь взглядом, молодую женщину, замершую над чемоданом с поднятой крышкой, и невозмутимого посланца иного, далёкого мира в его сверкающих сандалиях?

Никогда после эти три человека не были так сплочены между собой. Враг объединил их…

Шмаков распахнул дверь и замер на пороге. Он тяжело дышал. На покрасневшей лысине слиплись мокрые волосы. В руке он сжимал пачку синих листков. Его юркий мышиный взгляд обежал комнату.

– Очень хорошо, что ты пришел, – сказал Вологолов, не поднимаясь со стула. – Нам надо поговорить с тобой. Как мужчина с мужчиной.

Мать встрепенулась, собираясь уйти, но Вологолов остановил её движением руки.

– Обожди. Ты тоже должна присутствовать. Родион поймет. Она едет со мной, Родион. Мы так решили.

Метнувшийся взгляд Шмакова остановился на матери. Она не поднимала глаз. Я не шевелился.

– Ты должен понять, Родион, – продолжал Вологолов. – Ты человек умный. Ты ещё устроишь свою жизнь. У тебя будет семья. А с Марией тебе трудно. У вас разные характеры. Ты сам знаешь это. Разные взгляды на жизнь. Я всегда считал тебя человеком благородным. Ведь ты хочешь, чтобы Марии было хорошо?

Шмаков немо смотрел на мать. Между брюками и съехавшей, расстегнутой внизу рубашкой просвечивало тело. Я пытался положить связку книг на стул, но она проваливалась куда‑то, я приподнимал её, а она снова проваливалась.

– Это правда, Родион, —выговорила мать.

Губы Шмакова дрожали. Белели два ряда остреньких злых зубов. Я обернулся и увидел, что там, куда я норовил положить книги, стула не было.

– Заканчивай, – сказал Вологолов матери.

Прошло долгое мгновение, прежде чем смысл этих слов дошёл до Шмакова, и он загнанно повернулся к Вологолову.

– Мы можем выпить на дорогу, – произнес Вологолов тем же размеренным тоном, но я заметил, как неспокойно передвинулись его доселе неподвижные ноги в сверкающих сандалиях. – Я захватил кое‑что. Три бутылки «столичной». Я вам оставлю. Мария, – сказал он нетерпеливо и встал. – Машина ждёт…

Сам того 1не ведая, семидесятилетний Федор Осипович непрестанно напоминал мне, что Шмаков существовал не только в прошлом —он существует в настоящем, и мое предательство по отношению к нему продолжается. Как он там теперь, сейчас? За столько лет я не послал ему даже открытки. Надеялся, что новая жизнь, добропорядочная и напряженная, все спишет?

Шмаков одеревенело опустился на диван. Мать побросала в чемодан аккуратно разложенные на столе платья и захлопнула крышку, но запереть чемодан не могла. Вологолов, помогая ей, надавил сверху. Распущенные волосы мешали матери, она их раздраженно откидывала. Замок не поддавался. Тогда Вологолов отодвинул мать, снял чемодан со етола на пол, прижал крышку коленом. Бесполезно! Его большой лоб покрылся испариной. Схватив незапертый чемодан в охапку, кивнул матери и двинулся к двери. Отец, вскочив, загородил ему дорогу.

– Нет! – взвизгнул он. – Она не поедет! Она моя жена! Я не разрешаю ей. Ты негодяй! Ты подлец!

Вологолов, откинув голову на побагровевшей шее, обеими руками прижимал к груди огромный чемодан. Потом двинулся на выкрикивающего ругательства Шмакова и оттолкнул его чемоданом в еторону. Шмаков упал, но тут же, пронзительно крича что‑то, вскочил на ноги. Чемодан застрял в двери. Вологолов навалился на него всем телом. Потом отступил назад и попытался протиснуться боком. Шмаков вырвал у матери набитую битком яркую сумку и швырнул её на диван.

– Я запрещаю тебе! Я твой муж! Я запрещаю тебе!

Торопливо нагнувшись, подальше отпихнул сумку.

Мать вскинула голову.

– Какой же ты дурак! – с одышкой, ненавистно произнесла она. – Да хоть все возьми!

Она бросила на диван саквояж и хотела выйти, но в дверях толкался с чемоданом поперек груди Вологолов. Взгляд Шмакова, оторвавшись от саквояжа, панически забегал по комнате, юркнул мимо меня, но тотчас вернулся ко мне, задержался, и в глазках вспыхнула надежда. В следующее мгновение Шмаков был возле меня. Он отталкивал меня в глубь комнаты.

– Кирилла не возьмёшь! Он останется! Убирайся, а он останется! Он любит меня! У меня документы! Сынок мой, миленький!

По моему лицу, по шее запрыгали мокрые торопливые губы. Руки мои были заняты, и я с трудом увертывался от него, а он старался оттеснить меня в спальню. Под ногами шелестели, выроненные им, синие листки. Я увидел, что Вологолов протиснулся наконец со своим чемоданом, и шагнул было к двери, но Шмаков, растопырив руки, загородил мне путь.

– Ты воображаешь, он хочет остаться здесь? – холодно – спросила мать.

Шмаков быстро обернулся, хотел сказать ей что‑то, но, увидев, что выход свободен, цепко схватил меня за руку.

– Сынок мой, миленький, родной мой, ты же останешься, ты обещал, мы сено хотели косить. Сено, помнишь, сено! – обрадовался он и засмеялся, обнажая острые зубки. – Ты обещал…

Мне почудилось, что он норовит поцеловать мою руку. Я вырвался.

За пасьянсом Федор Осипович просиживал часами. Меня поражало, какой напряженной жизнью жило в эти минуты его лицо – брови, губы, глаза… Со стороны казалось, будто старик ведёт с незримым собеседником изящную, исполненную смысла беседу.

По правую руку уютно дремала на краю стола Вера. Иногда она приоткрывала глаза и следила за раздумчивыми движениями хозяина.

Мне не часто приходилось видеть эту идиллию: едва я появлялся, Федор Осипович мягко сталкивал со стола кошку. Недовольно и лениво спрыгивала она на пол. Что было причиной такой неучтивости по отношению к Вере? Боязнь показаться сентиментальным старикашкой? Опасение, что восседающий на столе зверь вызовет во мне брезгливое чувство?.. С «бережным, строгим уважением относился старик к своему квартиранту.

Я был уже в машине, когда с сумкой и саквояжем вышла мать. Шмаков бежал за ней, хватал её за платье и за руки, потом цеплялся за дверцу «Волги», не давая закрыть её. Вологолов, высунувшись, оттолкнул его. От машины разлетелись, хлопоча крыльями, белые куры.

– Мужчина! – брезгливо процедил Вологолов и выругался.

В институте я считал, что истинные испытания – стерегут меня в будущем, в той новой самостоятельной жизни, к которой я стремительно приближался. Я закалял себя, ожидая хлестких ударов неприукрашенной действительности, но случилось неожиданное. Не настоящее поднялось на меня—его уколы оказались не такими уж болезненными, не сегодняшний день, а полудетское прошлое. Его робкий поначалу бунт превратился вдруг в грозное восстание, которое свирепствовало с каждым днём все неукротимей. Лена, Федор Осипович, старая женщина – случайная попутчица по такси, за которую я заступился, Миша Тимохин – все это были агенты Шмакова. Он объединил их против меня, и они передавали меня из рук в руки, как эстафету.

Клевало хорошо, а из головы у меня не выходила Лена – как сидит она на перевернутом котелке, и её ледяная рука, и усталые движения. Я раздумывал, не сказать ли Антону, что ей плохо, когда услышал за спиной его тяжелые, скользящие по косогору шаги. Он встал рядом, но я не повернулся к нему.

– Надо возвращаться, – хмуро произнес он. – С Ленкой не лады.

Я покосился на его помятое со сна лицо и уставился на поплавок. Как подействует на нее наше неожиданное возвращение – ведь мы рассчитывали пробыть здесь дня три? Она ждала эти три дня весь год…

– От переутомления у нее. Или впечатлений слишком много… А может, ещё дома было что.

Поплавок повело, я подождал, надеяеь, что рыба высвободится, и медленно вытащил крупного ерша. Он глубоко заглотал крючок, и я никак не мог отцепить его. Антон угрюмо следил за моими действиями. Мне было неловко, что я так много наловил сегодня.

На этажерке, во всю среднюю полку, что‑то плоское было накрыто вафельным полотенцем с рубцами от глаженья. Когда начало смеркаться, Федор Осипович попросил меня не ходить сегодня в столовую – с ним поужинать.

– Если, конечно, это не нарушит ваши планы, – прибавил он, и лицо его на секунду разгладилось в преддверии улыбки. Расстелил на столе крахмальную скатерть, поставил тарелки и лишь после этого бережно снял с этажерки полотенце. Ровными рядами белели пирожки – сырые, продолговатые, аккуратные.

Старик ловко перекинул полотенце через плечо, один конец зажал под мышкой, другой – ладонью и, как на поднос, стал проворно укладывать пирожки – так, чтобы ни один из них не касался другого. Отработанность движений выдавала профессионала. И все равно я не мог представить себе Федора Осиповича в колпаке и, повар. ском халате.

Миша Тимохин рассказал мне: пирожковая, где работал Федор Осипович, была примечательностью города. Одни звали <её «Дюймовочка», другие – «Федулины пирожки». Даже приезжих водили сюда…

Несколько лет назад, когда неподалеку выстроили кафе «Космос», «Дюймовочку» закрыли. Федора Осиповича пригласили в это новое кафе, но он отказался.

Что отпугнуло его? Быть может, сверкающие никелем бездушные автоматы?

Федор Осипович приложил ладонь к стакану с горячим кофе. Он вспоминал о чем‑то, и лицо его жило, как. в минуты, когда он раскладывал пасьянс.

– Знаете, – произнес он, – характер многих людей можно определить по тому, как он ест пирог. Именно пирог. В ресторане человек притворяется. А в пирожковой– нет. Здесь ему не перед кем притворяться. Есть, например, такие, что откусывают и сейчас же глядят на начинку. А другой сперва разломит, изучит, что там внутри, а уж после съест.

Он поднес пирожок ко рту, придержал собираясь что‑то прибавить, но раздумал, и лишь глаза его озорно и коротко блеснули.

Я отпил кофе.

– Иногда любопытно было наблюдать, – продолжал старик после паузы, и я видел, что ему доставляет удовольствие говорить об этом. – Вот возьмёт он два пирога, съест, помучается, возьмёт ещё один, потом—ещё… Или стоит В очереди и считает, сколько ещё на противне. Хватит ли ему… Вы знаете, – Федор Осипович посмотрел на подоконник, и по спокойному, уверенному повороту его головы я понял, что он все время помнил о Вере, которая молчаливо сидела там – это была очень деликатная кошка. – Вы знаете, даже наша Вера, если она ест самое свое любимое и её позовешь – подойдет. Оставит колбасу и подойдет. А ведь кошка… – Он посмотрел на меня и слегка улыбнулся, как бы прося не принимать слишком всерьёз его слова. Взгляд его остановился на моем кофе. – Остыл… Заговорил я вас.

По–прежнему демонстрировал Ихмператор свою заботу обо мне, как о молодохМ специалисте, по–прежнему доброжелательно и великодушно рокотал надо мной его императорский басок, но я знал, что он меня ненавидит и – допусти я ничтожную оплошность – он растопчет меня.

Жонглируя фразахми о необходимости разносторонней практики, он подсовывал мне работу нудную, канцелярскую. От опытов я был отстранен и с утра до вечера скучно корпел над однообразными бумагами. Но мне и в голову не приходило раскаяться, затребовать пощады или (воспользоваться одним из путей к примирению, которые Император умышленно, думаю я, оставлял открытыми.

А все‑таки не было ли в честности, которую я так пылко исповедовал, примеси корысти? Не полагал ли я, что если на одну чашу весов с щедрым походом швырнуть связку добрых дел, то она уверенно перевесит другую, устыжающую нас чашу?

Болезненного вида человек в букинистическохм магазине с грустныхМ вожделением глядит на книгу, которую продавец отказалась придержать до вечера.

– Не имею права… Да это и не антиквар, не тридцать рублей. Рубль семьдесят всегда найдется.

Человек кивает, соглашаясь. Я отзываю его в сторону и предлагаю рубль семьдесят. По жёлтому лицу идут пятна.

– А я вам, – говорит он, запинаясь, – я вам принесу, куда скажете.

Я не смотрю на него, чтобы не видеть в его глазах уважительной благодарности.

Я встал, как обычно, в восемь и, когда вышел из своей комнаты, удивился, что Федор Осипович до сих пор в постели. К этому времени его кровать всегда была аккуратно застелена.

С перекинутым через плечо полотенцем прошел в коридор и лишь на обратном пути в глаза мне бросилась необычная поза старика. Правая рука безвольно лежала вдоль тела. Одеяло, обнажив ноги в белых кальсонах, сползло на пол. Высоко и неподвижно желтели ступни.

Я одеревенело приблизился к кровати. Старик трудно открыл глаза. Осунувшееся лицо в утреннем свете было белым – одного цвета с седыми волосами. Странно суженные, будто сплющенные зрачки глядели с выражением страдания. Он разомкнул губы, но звуки, выползшие изо рта, были невнятны.

В коридоре я крикнул Тимохина, а сам побежал вызывать «скорую». Второй раз в жизни я так близко, лицом к лицу, сталкивался со слепой жестокостью болезни.

Антон ушел, а я удил до тех пор, пока они не окликнули меня. Медленно поднялся я наверх. Лена была подвижна и разговорчива – она боялась, что брат догадается о её нездоровье. Она метнулась ко мне и, взяв рыбу, заявила, что сейчас приготовит её.

– Скажи, какой лось сегодня был! – потребовала она. – Вот на столько подпустил, как до палатки отсюда—скажи, Кирилл!

– Да, – ответил я, пряча глаза.

Антон сосредоточено подбрасывал в костёр сосновые ветки. Шмакова напоминала мне Лена – каким был он в последние дни нашей алмазовской жизни.

Проворно почистила она рыбу, сложила её в целлофановый мешочек. Она напевала что‑то.

– Я помою, – сказал Антон, поднимаясь.

– Ещё чего! В женские дела лезть! За костром вон следи!

Я отправился за хворостом, а когда вернулся, Лена, притихшая, обессиленно сидела на рюкзаке. По–дневному припекало солнце, а она поверх кофты накинула бархатную курточку брата. Рыбу жарил Антон. Он глянул на меня сбоку, отвернулся и, помолчав, буркнул:

– Палатку разбирай!

Прошла неделя после инсульта – прежде чем мне сказали в больнице, что кризис позади. Всю эту неделю я ходил к нему ежедневно. Ослаб он настолько, что с трудом шевелил даже левой, непарализованной рукой. Какой же пыткой было для него сознание своей полной зависимости от посторонних людей – с его‑то щепетильностью! Судорожно старался он помочь мне, когда я поднимал его тяжелую голову, чтобы напоить его. Язык не слушался, и он, как собака, немо благодарил меня глазами и также глазами просил прощение за хлопоты, которые доставлял.

Мы шли по течению, гребли молча и сильно и добрались до озера быстро. Нас эскортировали стрекозы и тем но–синие бабочки.

За все время пока мы разбирали байдарку, Лена ни разу не посмотрела в нашу сторону. День был жаркий. Пахло ромашками. Не глядя в глаза друг друга, спешили мы превратить быструю и узкую лодку в два неуклюжих тюка.

До станции тащились долго. Антон, незаметно и обеспокоенно следящий за сестрой, распознавал, когда ей делалось невмоготу, и тогда мы все трое отдыхали. На станции он достал ей лекарства. Она выпила его с жадной торопливостью.

– Не взяла из дому… —с упреком буркнул Антон.

Лена слабо улыбнулась.

– Обмануть думала…

Кого думала обмануть она? Болезнь?

В поезде ей стало легче. Сидела она против меня. Когда она прикрывала глаза, на бледных веках с длинными ресницами просвечивались голубые жилки.

За дни болезни Федор Осипович сильно оброс, и я задумал побрить его. Настороженно наблюдал он, как я раскладываю на чистом полотенце кисточку, мыло, лезвие. Поняв, заволновался, хотел что‑то сказать, но тотчас затих и смирился – удержанный, быть может, сознанием, что я все равно не пойму его. В меня проник его долгий, какой‑то особенный взгляд. Потом он устало повернул голову, чтобы мне было удобнее.

После нашего бегства из Алмазова я видел Шмакова ещё раз: он приехал в Светополь и вызвал меня через соседского мальчика. Я вышел за ворота, недоумевая, кто может знать меня здесь.

По той стороне улицы прогуливался мужчина в светлом костюме и шляпе. Я не сразу признал в нем Шмакова. Шляпу он не надевал с тех пор, как мы перебрались в Алмазово.

С важностью поманил он меня пальцем. Никогда ещё не видел я отчима таким торжественным. Поборов желание улизнуть, я медленно приблизился. Он деловито обнял меня и поцеловал. Шляпа, ткнувшись полями в мой лоб, съехала набок. Он с достоинством поправил её. От него пахло вином.

– Давай пройдемся, – произнес он и зашагал первым. Сзади на шляпе трепетало, прилипнув к полям, коричневое перышко.

Неловко закинув голову – насколько позволяло парализованное тело, старик смотрел в окно. Я проследил за его взглядом. За окном цвела сирень. Тяжелые грозди голубовато дымились у основания, а вверху были темными.

Придерживая спадающий халат, я тихо подошел к кровати. Я ничем не выдал своего присутствия, но старик вздрогнул и выпрямился. Его взгляд встретился с моим и тотчас ушел в сторону.

Выходя из больницы, где лежал Федор Осипович, я думал о Шмакове. Разве не был он в своем Алмазове также одинок и стар, а быть может, и болен?

– Как учеба? – важно спросил Шмаков.

Я удивленно посмотрел на него сбоку. Голова его в нелепой шляпе была гордо поднята, а губы – сжаты.

– Сейчас же каникулы.

– Ах, да! Да.

Он полез в карман и с трудом вытащил кулёк из толстой бумаги.

– Возьми.

– Что это?

– Возьми, – настойчиво повторил он. – Когда отец даёт, надо брать.

Я взял. Непонятную власть имел надо мной Шмаков в эту минуту.

– Как ты себя чувствуешь? – спросил он.

– Ничего. Нормально.

Он покровительственно наклонил голову в знак того, что понимает меня, и поправил галстук. Никогда раньше я не видел у него этого разукрашенного, как мармелад, галстука. Несмотря на возраст, в котором многие отдают дань экзотическшм расцветкам, я предпочитал цвета однотонные и глухие.

– Ешь, – сказал он.

– Что?

– Пряники ешь.

Я посмотрел на кулёк.

– Не хочется.

Он снова наклонил голову, соглашаясь. Мы медленно шли вниз по улице.

А может быть, это как раз то, что некогда звалось гордыней и что достойно осуждения – болезненная, отшельническая страсть к абсолютной нравственной чистоте?

– Как ты ко мне относишься? – спросил Шмаков, глядя перед собой.

– Ничего… Обыкновенно… – Я остановился. – Мне пора уже.

– Скажи мне, Кирилл, – произнес он, тоже останавливаясь. – Ты считаешь меня своим отцом?

Я молчал. Я видел его тщательно вычищенные черные туфли и коричневые шнурки в них.

– Ты считаешь отцом человека, который дал тебе свою фамилию? Который целых шесть лет кормил и поил тебя? Ответь мне прямо. И одевал тоже, – прибавил он.

– Ну… считаю.

Раньше мне было неприятно, когда кто‑то напоминал мне – пусть даже невольно, – что отец у меня —не родной. Теперь же, напротив, все восставало во мне против признания за этим человеком какой бы то ни было родственной близости. Но повернуться и уйти от него я не мог. Он пошел, и я снова заворожённо двинулся за ним.

– Как ты считаешь, твоя мать хорошо поступила?

– Не знаю… Я не знаю.

– А я ведь не прощу твою мать, – произнес он и, обернувшись, строго посмотрел на меня. – Да–да, ты знаешь, я человек гордый. – Несколько шагов он сделал молча. – Она опомнится, да поздно будет. Шмаков не простит!

ПотОхМ он остановился, подождал меня и пошел рядом.

– Она говорила что‑нибудь? – небрежно спросил он.

– Нет. Ничего не говорила.

– А этот… Он?

– Нет.

Что он Ихмел в виду, задавая свой вопрос? Что я имел в виду, отвечая на него? Ведь о чем‑то, да говорили они в эти два дня, что минули после нашего бегства из Алмазова.

– Да, – сказал ЦТмаков и причмокнул губами. – Да., Вот что, Кирилл, я тебя прощаю. Я все обдумал и решил простить тебя. Ты можешь вернуться.

– Я буду с махмой.

– Твоя мать поступила плохо, ты это знаешь. Но это наше личное дело, мы с ней сами разберемся. А ты должен вернуться дохмой. Тебе надо заканчивать школу.

– Я здесь буду заканчивать.

– Разве отец выгоняет тебя? По–моему, отец всегда относился к тебе, как к родному. Разве ты был одет хуже других? Ты хотел велосипед. Тогда не было денег, но сейчас мы купим – велосипед. Какой ты хочешь?

– Я буду жить там, где мама, – упрямо повторил я.

– Если ты поедешь со мной, она тоже вернётся. Я прощу её. Ради тебя. Только ради тебя. Я люблю тебя, как родного. Я ни в чем не отказывал тебе. Мы завтра же купим велосипед. Она дома сейчас?

– Да.

– Ты должен пойти и сказать ей, что я её прощаю. Ради тебя. Только ради тебя. Ты слышишь меня?

– Да.

– Я подожду тебя здесь. Скажи, что я её прощаю, но только она должна ехать сейчас же. Скажи ей, у меня есть деньги. Мы возьмём такси. Ты понял меня – скажи ей, мы возьмём такси. Обожди! —Мне хотелось поскорей уйти от него и я согласно кивал на все. Он держал меня за руку. – Ты понял, что сказать ей? Скажи, я её совсем прощаю. Скажи, я никогда ни в чем не упрекну её. Ты не забудешь?

– Нет.

– Обожди! Скажи ей ещё… Скажи ей, что я и его прощаю. Если он хочет… Если она хочет… Пусть он приезжает к нам, если она хочет.

– Скажу, – говорил я, высвобождая руку, но он цепко держал её. Он словно чувствовал, что я обману его и он не увидит меня больше.

Наконец я вырвался, но он окликнул меня и сам побежал ко мне.

– Ты ей скажи, что он совершенно трезвый. Что я совершенно трезвый. Обязательно, ты не забудешь? Я буду ждать тебя здесь.

Когда я был у ворот, он снова позвал меня, но я сделал вид, что не услышал.

Я нашел нетронутым – все, что принес накануне. При мне старик тоже отказался съесть что‑либо. Напряженно размышлял он о чем‑то. Когда я собрался уходить, он остановил меня слабым движением здоровой руки. Я присел на кровать. Старик пытался сказать что‑то, но язык не слушался его.

– Няньку ему, – лениво подсказал больной с соседней кровати.

Оскорбленный грубым предположением, Федор Осипович тяжело прикрыл глаза, и только его белые ресницы чуть–чуть подрагивали.

Стареющий человек, не щадя себя, кормил и одевал молодую свою жену и её замкнутого, неласкового сына, и оба они принимали это, как должное. А после, когда подвернулся более выгодный вариант, они бросили этого человека брезгливо, кай замусоленную и ненужную вещь.

Шмаков сделался в моих глазах олицетворением совести, но совести обратной, несущей заряд отрицательный. Он напоминал о себе всякий раз, когда я был честен, он уличал меня в моей порядочности.

Император злоупотреблял безотказностью Миши Тимохина. Он не только свалил на него черновую работу по своей диссертации, но и делал все, чтобы Миша не получил собственной темы, хотя кандидатский минимум Тимохин сдал ещё два года назад. Чего опасался Император? Что работа подчиненного окажется ярче и талантливей его собственной? Или как бы Миша не посягнул на его кресло зава? Я ждал возвращения из командировки директора института, чтобы пойти к нему и откровенно рассказать обо всем. Меня смущало только, что Тимохину мое вмешательство – узнай он о нем – может показаться бесцеремонным и неправомерным. Почему из‑за него, спросит он, должен страдать Дмитрий Иванович? Миша был единственным человеком в лаборатории, который и за глаза звал Императора по имени–отчеству.

При всем внешнем различии простоватого Миши Тимохина и корректного, внутренне ироничного Федора Осиповича они чем‑то напоминали друг друга, но я не сразу сумел определить для себя их общую черту. Этой общей чертой было умение ставить на первое место не себя, не свою боль и свою радость, а боль и радость другого человека. Мне кажется, я не обладал этим качеством: ведь я ставил на первое место то, что принадлежало не другому человеку, а мне: свою совесть.

Как вначале, десять месяцев назад, я упал в глазах сослуживцев, потому что не разделил их осторожную ненависть к Императору, так теперь я в их глазах вырос – благодаря тому же своему качеству, но только теперь они именовали его принципиальностью. Уважительное серьезное отношение, которым вдруг одарили меня етаршие коллеги, не обманывало меня, я понимал его истинные причины, но и оно прошлось‑таки по моему больному месту: Шмаков был тут как тут.

– Вера… там… – произнес Федор Осипович и неловко, неестественно улыбнулся. Ему было совестно тревожить меня ещё из‑за кошки. Но я знал, что это важно для него, и рассказал ему о Вере подробно и серьезно.

Он слушал меня с беспокойством, и мне показалось, он напряженно вспоминает что‑то.

– Я… Я не смогу вас… отрезать, – произнес он и тотчас замотал головой. – Нет… от… отрезать, —снова выговорил его язык, но испуганным движением головы он опять отверг это слово. – Спасибо… не смогу. От… отрезать.

– Отблагодарить? —догадался я.

– Отблагодарить… Отблагодарить… – Он жалко улыбнулся и прикрыл глаза, утомленный.

В старомодном, слишком просторном для него костюме – уменьшился, что ли, Шмаков за годы, пока не надевал его – в нелепой шляпе и в галстуке, ждал он на жаркой городской улице сына – это была последняя его надежда. Он бросал на карту все, он соглашался даже, чтобы жена сохранила любовника – лишь бы вернулась к нему.

Сын так и не вышел. Вместо него появился его обидчик – удачливый, неторопливый, самоуверенный человек. В сверкающих и дорогих сандалиях.

Это решение родилось во мне не сразу, не вдруг, а зрело исподволь. Я не могу вспомнить момент, когда понял, что в первый же свой отпуск поеду в Алмазово.

К Шмакову, который ждал на улице ответа, вышел вместо меня Вологолов. Мне показалось, что утекла уйма времени, прежде чем вновь раздались его размеренные шаги. Он сказал матери, что Шмаков не появится больше. Потом взял из коробочки мятный леденец и положил его в рот – вместо «сигареты: неделю назад он бросил курить. Мать выжидательно смотрела на него, но так и не спросила ни о чем, а он не прибавил больше ни слова.

Федор Осипович поправлялся трудно, поэтому я мог лишь ориентировочно предполагать, когда и насколько поеду в Алмазово. Но в том, что уже в ближайшие недели я увижу Шмакова, я не сомневался. Был бы только жив он… Впрочем, случись самое страшное – мать известили бы: официально они разведены не были.

Каждый день задержки отягощал в моих глазах далёкое мое преступление. Но я не мог начинать с письма – после стольких лет молчания это было б и глупо и трусливо.

В конце июня Федора Осиповича выписали. По комнате он передвигался, но трудно, лишь с моей помощью и быстро уставал. Речь восстанавливалась медленно; с трудом подбирая слова, он говорил мне о своей племяннице– я видел, как напряженно и с какой надеждой думал он об этом единственном родном ему человеке. Он собирался написать ей—надеялся, что она приедет навестить его. Он никогда не говорил об этом вслух, но разве трудно было понять?

Какое счастливое облегчение почувствовал внешне бесстрастный подросток, когда новый муж матери небрежно объявил, что муж прежний, – его отец, подкарауливший его сегодня у подворотни, не появится боль–те! Чувство освобождения и благодарности к победителю расцвело в душе опрятного юноши.

Был бы только жив Шмаков! За остальное – не тревожился. Я знал, что если увижу Шмакова, то искуплю свою вину перед ним – чего бы то ни стоило мне.

Правая рука Федора Осиповича : все ещё не слушалась его, и письмо племяннице писал я. Прямо диктовать он стеснялся: ему казалось, что этим он унизит меня. Путаясь, запинаясь, с трудом припоминая слова, он говорил мне, о чем ему хотелось бы написать, и я вслух составлял фразу за фразой. Он согласно кивал на все.

Грозная болезнь «представлялась в письме едва ли не затянувшимся недомоганием: он щадил племянницу, он не хотел, чтобы она приезжала, если это для нее сложно. Но за эту свою щепетильность ему было неловко передо мной – посторонним человеком, принявшим на себя тяжесть его недуга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю